Текст книги "Севастополь 1941 (СИ)"
Автор книги: Иван Светлов
Соавторы: Евгений Миров
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Глава 16

– Краснофлотец минно-тральной боевой части.
– Ага, – Пантелеев загибает палец на каждом пункте, и пальцев ему хватает ровно. – И у этого краснофлотца ночью выясняется, что он читал наставление по артиллерии, знает, как ставят пулемёты на скатах, считает интервалы между очередями и умеет думать за противника.
– Так вышло.
– Так не выходит.
Он ждёт. Ветер тянет с моря, несёт сырость и запах мазута, и в этой паузе слышно, как у мола стучит дерево о дерево. Я молчу. Пантелеев перекладывает ветошь с казённика на станину и вытирает о неё пальцы – по одному, начиная с большого. Палец движется медленно: ночь ещё держит палубу.
– Ты не думай, что я тебя ковыряю от нечего делать, – говорит он в ветошь, не поднимая головы. – Мне твоя биография без надобности. Я комендор. Я за то отвечаю, что стоит на моём юте.
Мизинец он вытирает дольше остальных.
– А на моём юте с полуночи стоит человек, который знает больше меня. Вот это мне и надо куда-то деть.
Я перебираю ответы и ни одного не могу выговорить вслух. Правда не годится. Ложь он сложит рядом с сегодняшней ночью и увидит шов.
– Ладно, – он доходит до края ветоши и бросает её на станину. – Оставь своё при себе. У меня к тебе один вопрос по делу: докладывать это на мостик или нет?
Я киваю в сторону мостика, и он понимает.
– Как формулировать? – Пантелеев прижимает ветошь к станине указательным пальцем. – Ты знаешь, что мне командир скажет? Он скажет: «Пантелеев, у тебя есть цель?» И я скажу: «Нет». И он скажет: «Тогда что ты мне докладываешь?»
Я считаю про себя до трёх, чтобы слова вышли сразу набело, без черновика: на мостике переспрашивать не станут.
– Формулируй так, – я собираю мысль, глядя мимо него на светлеющую воду. – «Прошу на отходе держать носовое орудие на правый берег, сектор от обломка стенки до мыса, не снимая орудия с готовности. Основание: за ночь работала одна огневая точка, характер работы говорит о том, что она предназначена для шлюпок; для отходящего корабля противник, вероятно, имеет вторую, до сих пор не проявившую себя».
Пантелеев смотрит на меня, приоткрыв рот. Потом мотает головой, как человек, у которого в ухе вода, и крутит пальцем в воздухе: ещё раз, сначала.
Я повторяю.
Он ведёт указательным пальцем по краю станины вслед за частями доклада, спотыкается на «не проявившую себя», переспрашивает, повторяет ещё раз. Губы у него шевелятся и после, вхолостую, пока палец не доходит до края.
– Не мои это слова, – он снимает палец со станины и смотрит на него так, будто чужое осталось на подушечке. – Я так не говорю. Гринько первый спросит, где я такого набрался.
– Слова не важны. Важно, чтобы орудие не сняли с готовности.
– Слова важны. – Он всё-таки берёт ветошь снова. – Ты в мою глотку кладёшь то, за что мне отвечать. Не тебе. Скажу дурь – с меня и спросят за дурь.
Я жду. Ветер выносит с мола чей-то стон, короткий, оборванный на полутоне, и Пантелеев на этот звук поворачивает шею к стенке, где ещё стоят люди.
– Ковтун!
Ковтун уже у щита – поднялся с корточек на своё имя, не дожидаясь остального.
– На мостик, – Пантелеев указывает ему на трап той же ветошью. – Скажешь Гринько: от кормового орудия доклад. Дальше слово в слово. Гуляев, диктуй ему.
Я диктую.
Ковтун повторяет трижды. На третьем повторе он держит перед собой ладонь и загибает пальцы на каждой части фразы – сектор, основание, вторая точка, – а потом уходит с этим кулаком, не разжимая его до трапа.
Пантелеев провожает его глазами до самого трапа.
– Гуляев, – он кладёт ветошь на казённик и разглаживает складку большим пальцем. – Если ты окажешься прав, я тебе больше вопросов задавать не буду.
– А если не прав?
– Тогда задам все сразу.
Девятая шлюпка уходит к молу порожняком.
Я ловлю себя на том, что теперь считаю не рейсы, а шлюпки, и это разница. Рейс – это работа. Шлюпка – это люди в ней.
Пантелеев стучит костяшкой по станине и коротко ведёт подбородком: сюда.
Я подхожу к орудию.
– Стань за наводчика.
Я остаюсь возле щита: садиться на место погибшего наводчика по одной его команде тело ещё не готово. Пантелеев отступает на шаг от сиденья, освобождает проход и ждёт. Рука его так и висит над продавленной подушкой: место ждёт следующего из расчёта. От этого молчаливого требования отвернуться труднее, чем от окрика, и я всё-таки двигаюсь.
– Стань и посмотри в прицел.
Я сажусь на сиденье. Оно холодное и жёсткое, с продавленной посередине кожаной подушкой, от которой пахнет чужим потом и оружейным маслом. К окуляру приходится податься всем корпусом. Пальцы вокруг маховиков не смыкаются – бинт не пускает, – и я вешаю на рукоятки вес предплечий, как на костыли.
В прицеле одна чернота.
Тускло светится только чёрточка сетки, подсвеченная изнутри слабой лампочкой. Берег, зубец и вода исчезают вместе. Я веду головой вправо, потом влево, ищу хоть край, хоть перепад тона. Чернота идёт за мной, ровная, как закрашенное стекло.
Я отрываюсь от окуляра и снимаю предплечья с маховиков. Холод железа уже прошёл через бинты.
– Правильно, – Пантелеев придерживает меня за плечо, оставляя на сиденье. – Ночью в этот прицел ничего не видно.
– Тогда как вы наводите?
– По стволу. По уровню. По тому, что скажет тот, кто стоит сбоку и смотрит глазами, – он присаживается рядом на корточки и упирается затылком в щит. – Теперь понял, зачем ты нам сегодня понадобился?
Жёсткий край сиденья давит под колени. Перед глазами после окуляра ещё стоит светящаяся чёрточка, а рядом с нею – Мошкин, который тридцать два раза крутил маховики почти вслепую, по моему голосу.
Все двадцать лет на другом флоте ночной прицел оставался для меня стеклом и сеткой. Человека, который сидит за этим стеклом и ловит цель по чужому голосу, я вижу только сейчас.
Я соскальзываю с сиденья раньше команды. Подошвы находят палубу, плечом я задеваю край щита. Под коленями ещё горят две полосы от жёсткой кромки, и это чужое место не отпускает тело сразу, даже когда я уже стою рядом.
– Ни хрена ты пока не понял, но понимаешь, – голос Пантелеева приходит мне в спину, от сиденья, с которого я только что слез. – Я вот к чему это показал. Ты сегодня всю ночь думал, что ты нам помогаешь. А ты нам не помогаешь. Ты нам работаешь. Разница есть?
Я молчу – сперва отматываю всю ночь назад, от первой шлюпки до этой минуты, и ищу в ней место, где без меня обошлись бы. Такого места нет, и от этого не легче: значит, и Мошкин сидел за прицелом не зря и не случайно, а потому, что я его туда посадил голосом.
– Помогает тот, без кого можно.
– Вот, – Пантелеев коротко пристукивает ладонью по щиту, ставя точку. – А без тебя сегодня было нельзя.
Ковтун возвращается с мостика через четыре минуты. Идёт быстро, пригнувшись, и садится рядом так, что плечом попадает мне в плечо, – промахнулся в темноте на полшага.
– Передал, – Ковтун разжимает кулак, в котором унёс доклад, и растирает затёкшие пальцы. – Слово в слово, три раза повторил. Гринько записал и пошёл к командиру.
Он умолкает и трёт колено.
– Ещё было, – он перестаёт тереть колено. – Гринько спросил, кто это придумал.
Ремень бушлата вдруг давит поперёк груди, и в ушах отдаёт собственный пульс.
– Правду сказал, – Ковтун загибает два пальца, разделяя переданное и придуманное. – Пантелеев передал, а придумали Гуляев с Гнездиловым вдвоём.
Я не говорю ни слова, но, видно, что-то делается у меня с лицом: Ковтун перестаёт растирать пальцы и смотрит на меня как на больного.
– А что мне было сказать? – Ковтун отодвигается ещё на ладонь. – Что это я придумал? Я в жизни таких слов не выговорю.
Я хлопаю ладонью по щиту у себя за спиной: можно было сказать «от кормового». Ковтун кивает на трап и раскрывает ладонь: уже говорил, переспросили.
Я киваю, и на этом спор кончается.
– Ты чего злишься? – Ковтун всё-таки не выдерживает. – Похвалят же.
Я смотрю на тёмные окна мостика. Похвала – это последнее, чего я хочу от этих окон, и объяснить ему почему я не могу.
Второй раз за одну ночь моё имя пошло наверх без моего участия, и второй раз – не потому, что я его туда толкал, а потому, что честные люди вокруг меня просто отвечали на вопросы.
На «Бдительном» это называлось «имя пошло». Пока имя не пошло, ты один из ста восьмидесяти. Когда пошло – ты либо начинаешь оправдывать, либо становишься тем, о ком говорят «а, тот самый».
Здесь, в теле краснофлотца, у меня нет ни возможности выбирать, ни права отказываться.
Ковтун трогает меня за локоть.
– Ты про Мошкина Гринько сказать не хочешь?
Я поднимаю голову.
Я не сказал.
За все эти минуты – за разговор с Гнездиловым, за диктовку доклада, за подсчёт снарядов – я ни разу не подумал о том, что о смерти человека надо доложить.
– Пантелеев доложил?
Ковтун прижимает локти к бокам и поднимает плечи: ответа с мостика он не принёс.
Я подхожу к орудию. Пантелеев стоит ко мне спиной и не оборачивается, но по тому, как останавливается его рука на маховике, я вижу: слышит.
– Про Мошкина на мостик доложили?
Он кладёт обе ладони на маховик и не поворачивает его. Так и стоит, держась за железо, и молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы я услышал ответ.
– Доклад о потере идёт с указанием обстоятельств, – пальцы Пантелеева сжимаются на маховике. – А обстоятельства я сейчас формулировать не буду.
Пауза тянется дальше. Тогда я обхожу станину и встаю там, где ему меня видно.
Пантелеев оборачивается. Стягивает ветошь со станины, комкает её и кладёт обратно, ровно на то же место.
– Потому что если я сейчас начну их формулировать, – смятая ветошь уходит под кулак, к станине, – я скажу лишнее.
Он молчит. Слышно, как у мола скрипят уключины и кто-то на шлюпке негромко считает вслух.
– Гуляев, я тебе объясню, – он опускает голос так, чтобы не долетело до расчёта. – Я тридцать восьмого года на этой пушке. У меня за это время убило одного человека – вот сегодня. Одного за три с половиной года. И убило его через щель прицела, в которую попасть с полутора тысяч – это или очень хороший стрелок, или очень плохая наша удача. И я сейчас не знаю, какое из двух.
Он останавливается, и я слышу, как он набирает воздух под бушлатом – коротко, будто перед тяжестью.
– И то, что если я доложу «убит наблюдением через прицельную щель», это будет правда. А если я доложу так, как хочется, – «убит потому, что мы тридцать два раза показали ему, где мы стоим», – это будет тоже правда, но другая.
– Первая правда – для книги. Вторая – для тебя.
– Вот именно. И я пока не решил, какую из них я готов написать своей рукой.
Между нами мелко дрожит от машины палуба. Ветошь на станине сползает с каждой вибрацией по одной нитке.
– Ты хочешь сказать, что вторая – моя вина, – я упираюсь в станину, и палуба под ногами всё так же мелко ходит от машины.
Он опускает голову и снизу вверх смотрит на меня из-под козырька.
– Нет, – он бьёт ребром ладони по станине рядом с моей рукой. – Не хочу. И не думай так, потому что это дурь.
– Я предложил стрелять на отвлечение.
– Ответственность не на тебе одном. Я согласился. Гринько разрешил. Командир разрешил, – на станину один за другим ложатся четыре его пальца и остаются лежать. – Четыре человека, Гуляев, а не один. И шлюпки дошли.
– А Мошкин нет.
– Мошкин остался там, – Пантелеев отворачивается к орудию и ведёт рукой вдоль станины, останавливая её под казёнником, где металл ещё хранит тепло стрельбы. – Вот с этим и живи. Я живу с тридцать восьмого.
– Доложу после отхода, – он разглаживает смятую ветошь на станине дрожащими пальцами. – Когда смогу написать первую правду, не думая про вторую.
Я возвращаюсь к щиту.
Ковтун стоит там, где я его оставил, и по моему лицу пытается прочитать ответ раньше слов.
– Доложит после отхода, – я облокачиваюсь на край щита рядом с ним. – Сейчас слова у него выходят только для второй правды.
– Какой правды? – он ищет у меня на лице, куда делась простая половина ответа. – Он доложил или не доложил?
– Не доложил.
– Так и говори, – он садится на корточки, спиной к щиту, лицом к молу, и больше не спрашивает.
Он прав. Я подобрал чужие слова, потому что своими сказать «Мошкин ещё не числится убитым» язык не поднялся.
Уключины скрипят у мола. Идут медленно, с долгими паузами между гребками, и по этим паузам слышно, что шлюпку держат у стенки, пока с неё принимают и на неё подают.
– Тяжёлых берут, – Ковтун отсчитывает паузы между гребками, покачивая пальцем у самого уха.
Я встаю на колено у левого края щита и смотрю на берег.
Он там же, тот же, чёрный.
Но что-то в нём изменилось, и я не сразу понимаю что.
Потом понимаю.
Он стал виден.
Не подробно – не так, чтобы различить камни или кусты, – а как форма: изгиб склона, провал распадка, обломок стенки, который всю ночь был зубцом. Между водой и небом появилась разница в тоне.
Восток светлеет.
Я оборачиваюсь к Пантелееву, но он уже смотрит туда же, и говорить не приходится.
– Через двадцать минут он будет нас видеть.
– Пятнадцать, – Пантелеев показывает мне растопыренную пятерню и трижды складывает её в кулак. – Берег уже отрезал у нас лишние пять.
– И тогда ему не нужны будут уключины.
– Нам хватит собственных глаз; тогда ты мне и не нужен, – Пантелеев прячет растопыренную ладонь за щит. Пять пальцев исчезают, и вместе с ними исчезают последние минуты темноты.
Сказано без обиды, как о смене прибора. Только за ночь я успел привыкнуть к тому, что на этом юте от меня что-то зависит, и отвыкать придётся за пятнадцать минут.
Я перевожу взгляд со щита на холм за пулемётной точкой. Пантелеев ловит это движение.
– Это плохо, – он проводит пальцем от светлеющей кромки берега к нашей корме. – То, что видим мы, видят и они. А у них там за холмом батарея. Всю ночь она искала нас в темноте; рассвет покажет ей щит, ствол и надстройку разом.
Я оборачиваюсь к молу. Считаю глазами: шлюпка у стенки одна, вторая идёт к борту, на молу тёмная кучка людей, и кучка эта меньше, чем была час назад.
– Значит, надо кончать.
– Нам – давно пора, – он отводит глаза от редеющей кучки на молу. – Только последнюю шлюпку отправляет мостик. Пока приказа нет, стой и считай минуты, сколько бы их ни осталось.
Шлюпка отходит от мола.
Я слышу уключины и понимаю по темпу, что она перегружена сильнее, чем все предыдущие: гребок идёт через раз, с длинным провисанием.
– Сколько там? – Пантелеев перегибается к борту, посылая голос вниз.
С борта показывают: раскрытая пятерня, ещё раз пятерня и один палец. Одиннадцать. Пантелеев присвистывает сквозь зубы, коротко, на одной ноте, и берётся за спусковой шнур.
– Гуляев. Вошла в промежуток? – Пантелеев выбирает слабину спускового шнура и оставляет до рывка два пальца: дёрнет только после моего знака.
Я поднимаю ладонь и опускаю: вошла.
– Огонь.
Хлопок ударяет под щитом плоско, без эха. Затылок сам уходит вниз, к плечам, и забинтованная ладонь съезжает по холодному краю. Пока расчёт возвращает орудие к следующему выстрелу, я считаю про себя двадцать секунд и в каждом промежутке слышу скрип уключин – медленный, растянутый одиннадцатью телами.
На двадцатой секунде поднимаю руку. Второй выстрел на миг съедает плеск внизу, потом вода под бортом снова обретает голос. Ещё двадцать – и третий уходит к берегу. Три за минуту; каждый ложится поверх скрипа вёсел, не давая берегу выслушать следующий гребок.
Берег молчит.
После первого выстрела молчание берега отпускает мне челюсть. После второго оно уже звучит выдержкой, и зубы снова сходятся сами. Он молчит, пока шлюпка идёт первую половину, и молчит, пока она идёт вторую, и молчит, когда она тыкается в борт и с неё начинают снимать людей.
Рядом со мной из темноты выдвигается белое пятно – Ковтун подобрался на корточках вплотную и ждёт, приподняв подбородок.
– Ждёт, – я киваю на восток, где вода уже отделилась от неба. – Света.
Он вскидывается: свет один на всех, и ему, и нам. Я показываю ему две ладони. Правую держу у самых глаз, прижимаю локоть к щиту и смотрю сквозь пальцы, пока он не понимает: этому свет нужен, чтобы найти. Левую отвожу за плечо, в сторону открытого моря: а этот при свете уходит. Потом свожу обе и держу, пока он сам не решает, чья нужда острее, и по тому, как он оборачивается к берегу, а не к морю, видно, что решил правильно.
Я стою на колене и смотрю, как из темноты выходят склон, мол и короткая вода между молом и бортом. По этой воде одна за другой дошли наши шлюпки. За их путь мы заплатили в двух местах: Балаклавский остался за бортом, а Мошкин лежит у переборки под бескозыркой.
Имя Балаклавского я так и не узнал. Имя Мошкина узнал слишком поздно.
В ухо мне дышат, и голос идёт почти без звука, одним воздухом:
– Идёт следующая. Гринько кричал.
Уключины идут от мола.
Пантелеев уже стоит у замка – успел раньше, чем я обернулся.
– Огонь дать?
Он меряет взглядом восток, тёплый ствол и снова восток.
– Нет, – спусковой шнур уходит под его ладонь. – Теперь вспышка выдаст нас сильнее, чем их. Батарея за холмом пока ищет тральщик в серой воде. Один выстрел покажет ей нашу корму.
За мысом темнеет батарея, а на корме стоит тёплый ствол, готовый одной вспышкой поставить для неё точку на воде. Шнура он всё-таки не отпускает.
– Значит, шлюпка идёт молча.
Ответом Пантелеев снимает руку со шнура, собирает его свободный конец рыхлой петлёй в кулаке и опускает кулак к бедру – отсюда можно дёрнуть в любую секунду, а случайный рывок гасит собственная рука.
– А если по ней ударят?
– Тогда ударим и мы, – кулак Пантелеева крепче собирает петлю. – В темноте ты уговорил меня стрелять в пустоту, и выстрелы закрыли уключины. Сейчас светает. Теперь бьём по тому, что видим, после первого их выстрела.
– Это правило хуже, – во мне всё разом натягивается на пустом месте: ждать чужого первого выстрела телу труднее, чем самому подать знак для нашего.
– Это правило другое, – кулак со шнуром так и лежит у его бедра, не поднимаясь. – Ночью выигрывает тот, кто шумит. Днём – тот, кто молчит. Между ночью и днём есть двадцать минут, когда не работает ни то, ни другое, и мы сейчас в этих двадцати минутах.
Глава 17

Я остаюсь на коленях у щита и вслушиваюсь в скрип уключин. Забинтованные ладони лежат на холодном железе; справа Пантелеев держит кулак со спусковым шнуром у бедра. Ни он, ни я не смотрим друг на друга.
Они идут ровно и быстро – эта шлюпка легче предыдущей. Щит старой пушки мелко дрожит от работающей машины; сквозь бинты дрожь доходит до содранной кожи. Колено упирается в головку заклёпки, и с каждым гребком я переношу на неё вес, будто могу собственной болью подтолкнуть шлюпку: ещё гребок, ещё один, ещё.
Она проходит первую половину.
Проходит середину.
И тогда берег даёт.
Пулемёт бьёт длинно, не жалея ленты, и стелет очередь низко над водой. Светлые стежки вспарывают серую поверхность впереди шлюпки, потом перешагивают через её след. Гребцы продолжают ход; только левое весло один раз входит глубже и выдёргивает из воды белый веер.
– Наводка!
– Стоит!
– Огонь!
Хлопок.
Откат бьёт в подошвы.
Щит толкает меня в плечо и возвращается. Горячий воздух ударяет в лицо запахом масла и пороха; на мгновение берег пропадает за дымом собственного выстрела. Пантелеев уже отводит затвор, не дожидаясь, пока дым разойдётся.
– Ещё!
Патрон в лоток подаёт теперь замковый, а Пантелеев стоит на замке сам. Замковый придерживает снаряд, пока лоток не принимает весь вес, и лишь тогда отдёргивает пальцы. В сером свете каждое движение Пантелеева видно отдельно: открыть, принять патрон, закрыть. После выстрела ладонь на полсекунды возвращается к рукояти затвора, как к плечу человека, который делает трудное.
Хлопок.
Второй раз дым сносит быстрее, и я успеваю увидеть, как очередь на воде ломается: последние всплески ложатся шире, уходят за корму шлюпки. В ней никто не поднимает головы. Вёсла держат тот же счёт, словно узкая полоска воды между всплесками и бортом входит в обычный гребок.
– Ещё!
Экстрактор выбрасывает гильзу низко, под ноги. Она звенит по настилу, забирает вправо и уходит в сторону переборки – туда, где под бескозыркой лежит Мошкин.
Замковый шагает, чтобы её поймать, и останавливается на полушаге, с занесённой ногой, потому что нога эта идёт к переборке. Гильза докатывается сама, задевает край бескозырки и замирает. Ткань на лице Мошкина шевелится от удара совсем чуть-чуть. Замковый переносит ногу назад и продолжает стоять, удерживая новый патрон обеими руками.
– Оставь.
Замковый показывает туда локтем – руки заняты патроном, – и взгляд его остаётся у переборки: она к Мошкину укатилась, к самой бескозырке.
– Пусть лежит. Потом соберём.
Хлопок.
Третий откат проходит через станину в колени. Гильза на этот раз падает у ног замкового; он отбивает её каблуком от расчёта, не глядя вниз. Пантелеев остаётся на затворе, Дудка держит следующий патрон у лотка. Все трое ждут следующей команды так, будто берег ещё стреляет.
Три выстрела за двадцать три секунды – я считаю.
Очередь обрывается после второго.
Шлюпка проходит.
У борта принимают: мокрое дерево возят по железу, снизу подают на счёт «и раз», наверху разом тянут, и человека поднимают через планширь под общий выдох. Потом стон – уже на палубе, уже наш.
И тишина.
В тишине вода трётся о борт, а где-то на берегу, там, где уже не стреляют, кто-то заводит грузовик – долго, с третьего раза, будто утро наступает не по всей бухте сразу.
– Отбой, – Пантелеев разматывает шнур с кулака и вешает его на прежний крюк. – Наводку не сбивать. Патрон из ствола не вынимать. Дудка, гильзы сосчитал?
– Сорок четыре.
– За ночь – сорок четыре снаряда, и все в один и тот же кусок берега.
– Сорок три.
Дудка вскидывается на меня, и в глазах у него не обида, а быстрый испуг человека, которого поймали на счёте при старшине.
– Я считал.
– Я тоже, – два слова уже сказаны, и забрать их некуда: считал я для себя, а легло это против него.
Рука Пантелеева останавливается на полпути к крюку со шнуром. Он не переспрашивает и не спорит – держит руку так и ждёт, пока я разложу.
– Двадцать четыре до седьмого рейса, три на седьмом, десять на восьмом – пять до Мошкина и пять после, три на девятом и три сейчас.
Пантелеев смотрит на Дудку и коротко ведёт пальцем в сторону кранцев: заново.
Тот пересчитывает. Одна гильза лежит у переборки, рядом с бескозыркой на лице, и до неё он доходит последней. Оборачивает пальцы краем рукава, поднимает ещё горячую латунь за донце и очень аккуратно кладёт к остальным. Гильзы звякают у него в руках; он прижимает их животом, гася звук.
– Сорок три, – он ставит собранные гильзы к кранцу и не поднимает глаз. – Одну два раза посчитал.
– Гуляев считает лучше тебя, а он тут первый раз, – Пантелеев подбородком показывает на составленную латунь. – Стыдно?
Дудка опускает голову и не поднимает. Мне хочется сказать, что считать в чужом расчёте легче, чем в своём, потому что тебе не подают, не закрывают и не тянут спину, – и я молчу: за него сейчас говорить хуже, чем не говорить.
– Правильно, – Пантелеев удерживает взгляд Дудки над составленной латунью. – А теперь скажи мне, зачем я тебя заставил их считать.
Тот кивает на пустые кранцы: чтобы знать расход. Пантелеев откидывает крышку ближнего, наклоняет его к свету и держит так, чтобы всем было видно голое дно.
– Расход мне и так известен. Ещё зачем?
Дудка молчит. Он перебирает край брезента у кранца, отпускает, снова берёт.
– Чтобы ты руками потрогал каждую, – Пантелеев опускает крышку кранца, и та лязгает в тишине. – Сорок три раза сегодня эта пушка выстрелила, и затвор отработал все сорок три. На тридцати двух наводку держал Мошкин, одиннадцать вы двое отработали уже без него. Это работа всего расчёта, и вы должны её знать в лицо.
Дудка кладёт обе ладони на ещё тёплую латунь и впервые поднимает глаза. Пантелеев ждёт этого взгляда, опершись короткими пальцами о крышку кранца.
Восток серый уже наполовину неба.
Я поднимаюсь с колена – оно затекло и отзывается иглами – и оборачиваюсь к палубе.
И вижу его.
Мичман сидит у переборки на прежнем месте, там, где я оставил его в самом начале, когда уползал к фальшборту. Так и остаётся, привалившись спиной к железу, подтянув одно колено, и правой ладонью прижимает к левому плечу индивидуальный пакет – той самой хваткой, которой я его научил: локоть под себя, весом, а не пальцами.
Он не ушёл вниз.
Он просидел там всю нашу стрельбу, все сорок три выстрела, в трёх шагах от кормового орудия, потому что уйти он мог только по открытой палубе, а по открытой палубе ходить было нельзя.
Я подхожу и присаживаюсь рядом.
– Держишь? – я слежу за его локтем: вес должен идти в пакет, а не в кисть. – Покажи, как давишь.
Вместо ответа он поддавливает локтем сильнее, и я вижу, как под пакетом уходит вглубь сукно.
– Кровь?
– Пропиталось. Но не течёт.
Я показываю глазами на его пальцы, и он шевелит ими по очереди, все пять, медленно, как считает. Потом поворачивает кисть тыльной стороной и подставляет мне: щупай сам. Кисть пряталась от ветра у груди, а холод всё равно идёт от пальцев к запястью – целая ночь нажима на раненое плечо даёт о себе знать.
– Как ноги у покойника, – он не убирает подставленной кисти из-под моих пальцев.
– Это от того, что ты всю ночь давишь, – я отпускаю его кисть и слежу за тёмным краем марли. – Ослабь на счёт десять и снова прижми.
– А если пойдёт? – он уже сильнее наваливается локтем, хотя отсчёт ещё не начался. – Пока десять досчитаю, рубаху зальёт.
– Тогда прижмёшь сразу.
Он ослабляет. Досчитывает до десяти вслух, медленно. На шестом счёте локоть начинает опускаться обратно; я поднимаю перед ним четыре пальца и держу, пока он не выговаривает остальные числа. Глаз он с раненого плеча не сводит и цифры выталкивает всё тише, будто громкость может стронуть кровь. На «десять» наваливается всем весом, словно отыгрывает потерянные секунды. Пятно по ткани не растёт.
Я смотрю на его руку внимательнее. Ладонь, которой он всю ночь давил на пакет, белая, как бумага, и пальцы на ней стоят полусогнутыми и не разгибаются, – точно так же, как мои, когда санитар велел мне их разжать, а они не слушались.
Киваю сначала на его правую руку, потом на плечо: можно ли перехватить второй. Он ведёт левым, и движение останавливается на середине – раненая рука туда не дойдёт.
Я подставляю под его локоть собственное запястье – костью, а не ладонью, потому что ладонью не могу, – и приподнимаю. Он тянется левой, раненой, и не достаёт: рука доходит до половины и там останавливается, будто упирается в стену.
– Тогда сиди как сидел, – я осторожно возвращаю его локоть на прежнее место. – Через десять минут снова ослабишь.
– Ты будешь считать?
– Буду.
Он смотрит на меня долго, снизу вверх. Нижняя губа подрагивает от холода, веки тяжёлые, а взгляд цепляется за бинты на моих ладонях.
– Ты странный, Гуляев.
Я загибаю четыре пальца на забинтованной руке: четвёртый за ночь. Он ждёт, спорить я буду или нет. Я не спорю – разгибаю все четыре обратно и кладу руку на колено.
Он усмехается и закрывает глаза. Потом поворачивает лицо к переборке, туда, где лежит человек под бескозыркой.
– Кого сегодня накрыло на корме?
– Мошкина, – я показываю подбородком туда, где под бескозыркой у переборки лежит наводчик. – Наводчика. Девятнадцать.
Мичман открывает глаза.
– Я его знал, – мичман ведёт взглядом край бескозырки. – Он у меня в прошлом месяце просил бумаги написать домой. У меня был лист, я дал. Написал. Я ему конверт заклеивал, потому что клея не было, он хлебом клеил.
Я вспоминаю заклеенный мякишем конверт, вынутый замковым из его кармана: никто из нас не стал читать его, даже не развернул край бумаги.
– Он его так и не отправил.
Мичман закрывает глаза снова.
– Значит, отправим мы.
Я сижу рядом с ним на палубе, спиной к переборке. Часов поблизости нет, поэтому секунды держу про себя десятками. На шестидесятой десятке касаюсь костяшками его локтя.
– Ослабь.
Он отпускает нажим. Последние десять считает вслух, глядя, как ведёт себя тёмный край на марле, потом снова наваливается локтем. Я начинаю счёт сначала. На второй шестидесятой десятке рука его разжимается уже медленнее, зато промокшее пятно остаётся в прежних границах.
За эти двадцать минут переборка вытягивает тепло из моей спины, а дрожь в его плече становится заметна даже через рукав. На каждом ослаблении он старается прижать раньше десятого счёта; на каждом я молча показываю оставшиеся пальцы. К концу он уже ждёт этого счёта, прежде чем давить снова. Правая кисть у него понемногу розовеет, зато дрожь добирается до челюсти.
Затылок его отрывается от переборки – на палец, не больше, но теперь он говорит не в железо, а в мою сторону.
– Это ты у пушки стоял?
Я киваю.
– Я вас слышал. Всю ночь. Ты говорил, куда, а тот, с хриплым голосом, говорил «огонь».
– Пантелеев.
– Я его знаю. Он с тридцать восьмого.
Он прикрывает глаза; губы шевелятся, повторяя без звука начало фразы.
– Знаешь, что я думал? Что если я сейчас встану и пойду вниз к санитару, вы из-за меня собьётесь.
Я мотаю головой: не сбились бы. Он смотрит на меня так, будто взвешивает это вместе со всей ночью.
– Может, и не собьётесь. Но я решил не проверять.
Последние слова он укладывает ровно, будто докладывает порядок работы у люка.
– Ты всю ночь просидел с дыркой в плече, чтобы не отвлечь пушку?
– Я всю ночь просидел с дыркой в плече, потому что мне велели лежать, – мичман коротко усиливает нажим на пакет, отмечая им прожитое время. – А потом велели ползти. А потом стрелять начали, и я решил, что ползти в такое время – только людей под руку толкать.
– Тебе больно?
– Мне холодно.
Я снимаю бушлат.
Пальцы у меня не сгибаются. Каждую пуговицу приходится подталкивать боком большого пальца, рукав застревает на забинтованной кисти, и бушлат снимается целую минуту. Ковтун подходит сзади, берёт за ворот и стягивает его одним движением.
Мичман следит от первой пуговицы до последней и мотает головой: оставь себе. Правой он держит пакет, левая поднимается на вершок и падает обратно. Тогда он показывает глазами на мою рубаху, потом на светлеющий восток: сам замёрзнешь.
– Я двигаюсь, а ты сидишь, – я ловлю край бушлата, до которого он не достал. – Моим холодом будешь командовать после того, как согреешься.
Я укрываю его. Подтыкаю полу под здоровое плечо, а вторую сторону подвожу под локоть, которым он давит, так, чтобы сукно не мешало руке.
– Гуляев, я мичман вообще-то, – он ведёт подбородком по сукну чужого бушлата, проверяя его на себе, и это та же фраза, что и в начале ночи, только теперь в ней слышится усмешка.
– Тогда прикажи мне забрать бушлат обратно.
Мичман открывает рот, задерживает дыхание, потом опускает подбородок в воротник и глубже уходит в сукно.
С мостика проходит голос Гринько, негромкий, но слышный всей палубе:



























