Текст книги "Севастополь 1941 (СИ)"
Автор книги: Иван Светлов
Соавторы: Евгений Миров
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Глава 2

– Сорок минут до света! – Гринько бросает это с крыла, ни к кому, и палуба принимает счёт молча. – Одиннадцать наверху. К свету чтобы ни одного.
Одиннадцать. Я считаю их сам, ещё не выпрямившись у борта, и считаю заодно тех, кто может их поднять: восемь человек, из них двое у талей и оттуда не уйдут. Три пары на одиннадцать рам. Сорок минут – это по три с половиной минуты на человека, а трап у нас один, и по нему за раз проходит одна рама.
Счёт не сходится. Я пересчитываю на случай, если ошибся в свою пользу. Не ошибся.
Четыре рамы стоят у надстройки, где меньше ветра. Три идут к люку. Две пустые прислонены к кожуху вентилятора; одна лежит поперёк комингса, потому что человека с неё уже сняли, а убрать её никто не успел. Последняя – подо мной, и на ней лежит тот, чью повязку санитар второй раз за минуту возвращает на место со лба.
Значит, это уже не приёмка, а очередь. И кто-то в ней стоит последним – не по тяжести раны, а по тому, где его положили, когда снимали с камня.
Палуба под коленом мокрая и холодная сквозь суконную штанину. От носилок тянет мокрой шинелью, йодом и той сладковатой прелью, которая у крови появляется через час после того, как она вышла наружу. За молом, в городе, работает чужая артиллерия; она работает всю ночь, и палуба давно перестала на неё оборачиваться. Каждый разрыв приходит сперва светом в нижнем краю облаков, потом звуком по воде, и между тем и другим успевает пройти столько времени, что я всякий раз считаю его невольно, как считал бы дистанцию.
Счёт я довожу до конца и на конце делаю то, чего делать не следовало.
У люка стоит пробка. Две пары сошлись у горловины разом, обе с занятыми рамами, обе ждут, кто уступит. Решение я вижу сразу и вижу его сверху, как привык: пробку разбирают не у люка, а до люка.
– Крайняя рама от вентилятора! – Голос уходит поверх голов. – Отодвиньте на два шага к борту, она проход держит. Не поднимая, по палубе.
Двое берутся за брусья и тянут раму по мокрому железу. Рама идёт легко, слишком легко, и я успеваю решить, что рассчитал верно, ровно до мгновения, когда передний брус находит комингс.
Рама встаёт на угол. Человек на ней съезжает боком и тянет за собой шинель. Из-под шинели выходит то, чего я с колена видеть не мог: левой ступни нет, голень перетянута жгутом выше того места, где голень кончается.
Он кричит.
Я на ногах раньше, чем успеваю решить встать. Три шага – и ладонь ложится на брус всей плоскостью, потому что подхватить снизу умеет только ладонь. Под содранной кожей расходится вдоль, длинно и сразу мокро. Раму держу. Человека на ней тоже.
– Кто велел двигать? – Санитар уже коленом на палубе, обеими руками на жгуте, и лица его я не вижу: он к раненому, не ко мне.
– Я велел.
– Ты под шинель заглядывал?
Нет. Я считал рамы, проход и боцмановы сорок минут и не посчитал одного: под шинелью лежит человек со своим счётом.
– Не заглядывал.
– Тогда не двигай того, кого не поднял сам. – Бондарь перекладывает жгут на палец выше, и раненый вскрикивает опять, и на этот крик санитар не отвлекается совсем. – Раму на палубу. Ровно. Ровно, я сказал.
Я опускаю её на четыре точки. Раненый затихает не оттого, что боль ушла, а оттого, что она вернулась туда, где он с ней за ночь договорился. Жгут держит, крови на брезенте не прибавилось. Это всё, что я на этой раме выиграл.
Пробка у люка тем временем разошлась сама: одна пара попятилась и пропустила вторую, без счёта и без команды.
Двадцать лет я разводил на воде корабли по тысяче тонн, и разводил их с крыла, куском воздуха между собой и железом. Здесь между мной и железом лежал человек, и этого куска не было.
Раненый подо мной на чужой крик заводит глаза вбок, и всё тело идёт за глазами – плечо, бедро, – кроме головы, которая остаётся лежать.
– Отстали мы от роты. – Кривенко подсовывает локти под спину и пытается приподнять плечи; брезент натягивается, а голова остаётся на месте, будто стала тяжелее остального тела. – Верните к своим.
Я опускаюсь ниже, к самому брезенту, кладу предплечье ему поперёк груди, не касаясь ладонью, и возвращаю плечи вниз.
– С такой головой ты своим лишнюю пару рук займёшь. Тебя понесут один раз, вниз. Второй раз до роты они уже не побегут.
– Пусть не несут. Сам дойду. – Он находит мой голос и поворачивает глаза. Зрачки у него разные: левый шире правого.
– Сколько пальцев? – Бондарь опускается на колено и заслоняет ладонью фонарь.
Над лицом Кривенко встают два.
– Три.
– Контузия. – Санитар заводит палец ему за ухо, вынимает и вытирает о полу шинели: сухо. – Скатку под голову. Степан Григорьевич, на трапе глаза закрой, иначе ступени побегут и вырвет на того, кто держит снизу.
Я беру лежащую у переборки шинель. Пальцы смыкаются на сукне, и ладонь отвечает так, будто под кожей провели наждаком поперёк. Кисть разжимается сама, раньше решения, и скатка бьётся о палубу тупым мокрым звуком.
– Ладони покажи. – Бондарь перехватывает моё запястье и разворачивает руку к фонарю прежде, чем я успеваю её убрать. Ведёт по коже сухим пальцем, будто читает, и на четвёртой ссадине останавливается. – Смола, пенька, ржа с линя. Шинель ногой подвинь, больше ничего не хватай.
Он сгибает скатку подковой и ставит два конца по обе стороны Кривенковой головы, а я носком сапога подвигаю ему сукно.
Тогда с мола и кричат.
Кричит не наш – кто-то из тех, кто остался на камне и кому оттуда видно небо над сушей целиком, без надстройки и без мачты. Слов не разобрать, только высоту голоса, а высота такая, какой на молу не было всю ночь.
Потом я слышу сам.
Звук идёт с берега, поверх воды, и он не похож на бомбардировщика: у бомбардировщика гул стоит и наваливается, а этот тонкий и злой, он режет, как будто по железу тянут напильником и с каждым разом тянут ближе. Один мотор. Идёт вдоль берега, невысоко. На слух между нами и им полторы минуты, если он идёт к нам, и меньше, если уже пошёл.
Стоящий у меня за спиной матрос с ведром опускает ведро на палубу. Он не бросает его, он ставит – и вода ещё качается в нём, когда рука уже пуста.
– Воздух с берега! – Голос на крыле мостика. – Носовой расчёт к орудию! Всем от борта!
На палубе одиннадцать носилок, и ни одни из них не могут лечь ниже, чем лежат.
Это доходит до меня быстрее всего остального, потому что я двадцать лет считал именно такие вещи. Люди, которые их несут, укроются за секунду: любой матрос на этой палубе знает, где у него железо, и до железа ему два шага. Носилки останутся там, где стоят.
– Стоять всем! – Я выпрямляюсь и слышу собственный голос раньше, чем успеваю решить, имею ли право его подавать. – Никто не ложится! Носилки под надстройку, левым бортом! Четыре пары, по одной раме, не толкаться в проходе!
Тот, что опустил ведро, смотрит на меня снизу, с колена, куда уже успел уйти.
– А сами?
– Сами после носилок.
– Слышали его! – Бондарь подхватывает передний край и разворачивает его к надстройке, и это решает больше, чем моя команда: за санитаром на палубе идут, даже когда не идут за мной. – Раму на плечо не брать! Низом несите, низом!
Дальше палуба перестаёт быть местом, где разговаривают. Четыре пары разбирают рамы. Пятые носилки остаются лишними, и Ковтун берёт их один, за оба бруса сразу, волоком, приподняв только тот конец, где голова.
Носовая сорокапятка разворачивается на звук. Ствол идёт к берегу рывками, по четверти оборота маховика, и на каждом рывке кто-то у щита коротко бьёт железом о железо: наводчик ищет то, чего в темноте нет. Наводить им не по чему. У них есть направление, и больше ничего.
Звук вырастает и садится на затылок так, что затылок его чувствует раньше уха. Он уже не с берега – он с левой раковины, и он опустился: так опускаются, когда цель выбрана и её ведут.
Первая очередь ложится не по нам. Она ложится по молу, по камню, и в темноте это не пыль и не строчка, а цепочка коротких белых вспышек, которые бегут по кладке одна за другой в сторону воды. Потом доходит звук – сухой треск, будто рвут толстую парусину, и следом с камня один крик, короче, чем сама очередь.
Крик обрывается на середине, и оттого его слышно дольше, чем он длился.
На молу под этой очередью остались наши – те, до кого шлюпка сегодня уже не сходит. Отсюда до них полкабельтова открытой воды, и всё, что у нас есть между ними и этой машиной, – одна пушка, которой не по чему навести.
Наша носовая отвечает с опозданием на удар сердца. Выстрел у неё жёсткий, короткий и обиженный, и после первого же в ушах остаётся тонкий писк. Второй. Третий. Трасса уходит красными горошинами и гаснет много выше того места, где на секунду стало меньше звёзд.
Двадцать лет я стоял там, где такое отменяют одним словом. Мимо – не страшно, страшно вслепую: он сейчас получит нашу вспышку, и в следующий заход ему уже не надо будет искать берег и слушать воду.
Я додумываю это до конца и не успеваю сделать с этим ничего, потому что сорокапятка бьёт ещё раз и на этом замолкает. У щита начинают быстро и зло говорить в два голоса; латунь звенит о настил.
– Не дослал! – Это уже сюда, к надстройке, через всю палубу. – Осечка, второй раз за ночь!
– Держать заряженной! – Гринько с крыла, поверх всего. – Он на кругу!
Он на кругу. Полторы минуты, и они мои.
– Все четыре к переборке вплотную! – Голос у меня уходит вдоль борта туда, где ещё держат рамы на весу. – Рамы на палубу, не на руках! Носильщики с внешней стороны, головой к железу!
Тонкое пение возвращается, и на этот раз оно приходит не с берега.
Он заходит с воды, вдоль корпуса, и заходит ниже. Козырёк надстройки кроет от того, что падает сверху, и не кроет ничего из того, что идёт вдоль борта на высоте мачты.
Матросы валят рамы у самой переборки, одну к одной, и укладываются вдоль них снаружи. Ковтун сваливает свою у основания вентиляторного кожуха и накрывает раненого собой не грудью, а плечом и бедром – так, как ложатся те, кто уже пробовал и знает, что грудью под чужим весом тяжело дышать. Кривенко лежит третьим от края, головой от воды, и его никто не трогает. Я успеваю только упасть на колено с внешней стороны крайней рамы и подставить под затылок раненого локоть, чтобы голова не билась о железо.
Раненый подо мной не жмурится и не отворачивает лица. Он смотрит вверх, в то место над надстройкой, откуда идёт звук, и смотрит спокойно, как смотрят на работу, к которой не имеют отношения.
– По воде он не попадёт. – Голос уходит мне куда-то в подбородок, и на «воде» я слышу, что зубы у него не сходятся. – У него на такой скорости разброс с дом.
Вторую очередь я вижу не в воздухе, а на воде: белые всплески встают цепочкой от кормы к носу, параллельно нам, и цепочка эта не идёт мимо, а подходит – каждый следующий всплеск ближе к борту на шаг. Они доходят до траверза кожуха, и там строчка обрывается и уходит вбок. По железу над нами что-то щёлкает дважды, коротко и совсем не страшно, – так стучит камешек, брошенный в кузов. Кто-то у трапа охает вслух и сразу же зажимает себе рот.
Раненый на раме под моим локтем не сказал больше ничего. Он дождался, пока строчка пройдёт, и только тогда закрыл глаза, и делает это медленно, чтобы никто не подумал, будто он их зажмурил.
Звук уходит вверх и вбок. Тон садится, растворяется за мысом, и на палубу возвращаются простые вещи: вода у борта, чей-то кашель, ведро, которое так и стоит там, где его поставили, и вода в нём всё ещё качается.
Правая рука у меня лежит на брусе рамы, и лежит она всей ладонью. Второй раз за ночь, и опять я не помню, когда взялся; помню только, что раму повело, а второй руки поблизости не было. Тело выучило движение раньше, чем я выучил запрет. Отпускать теперь больно отдельной, поздней болью – той, что приходит, когда время уже прошло и телу можно.
Ковтун поднимается со своего раненого и первым делом смотрит не на небо, а на лицо человека под собой.
– Дышишь?
– Ты мне на ногу лёг, – раненый выговаривает это ровно, но зубы у него стучат. – На здоровую.
– Значит, дышишь.
Гринько считает с крыла. Губы у него шевелятся, взгляд идёт по палубе слева направо и на каждой лежащей фигуре останавливается ровно настолько, чтобы та успела пошевелиться. Потом он опускает руки на ограждение.
– Все целы?
– По носилкам все, – отвечаю я, потому что считал их сам и знаю точно. – Одиннадцать было, семь внизу, четыре здесь.
– По людям?
Секунда уходит на то, чтобы это выяснилось. Тот, что принимал у трапа, сидит на палубе, зажав ухо горстью; между пальцами у него чисто.
– Оглох! – Он трясёт головой набок, как трясут, вылив воду из уха, и повторяет это дважды, прежде чем убедиться, что не помогает. – Второй раз за ночь!
– Оглох – не ранен. – Гринько отворачивается к молу и договаривает уже туда, в темноту над камнем. – На молу считать некому. Там сейчас хуже, чем у нас.
На молу двое стоят там, где до очереди стояли трое.
Отсюда видно немного: серую верхнюю кромку кладки и над ней движение, которое даже не движение, а перемена в темноте. Один из двоих опускается на колено возле лежащего, и колено это больше не поднимается: он не перевязывает, он сидит. Второй не подходит к нему совсем. Он поворачивается лицом в нашу сторону и стоит, и я знаю это стояние: он смотрит на корабль, у которого есть железо, борта и ход, и считает, сколько нас ещё тут будет.
Между нами полкабельтова воды. Шлюпка сходила бы туда за полторы минуты и столько же обратно, и ровно столько же нужно тому, за мысом, чтобы довернуть и лечь на камень второй раз, – только теперь по людям, которые на нём будут стоять и грузить.
Я знаю этот счёт наизусть. Двадцать лет я объявлял его вслух, и всегда с той стороны, где решают, а не с той, где ждут решения.
– Из-под козырька выносим. – Голос у меня выходит не таким ровным, как хотелось бы. – Кривенко первым, за ним по порядку. Он ушёл на берег, к нам вернутся не сразу.
Никто не спрашивает, откуда я это знаю. Спрашивать будут потом, когда у людей появится на это время.
Рамы уходят в люк одна за другой, и с последней Бондарь перехватывает меня у горловины.
– Обе руки сюда. – Он раскатывает марлю прямо на колене, уводит концы поверх кисти и оставляет сгибы свободными. На правой поперёк ладони отпечаталось ребро носилочного бруса – двумя красными полосами, между которыми кожи уже нет. – За тяжесть ладонями больше не хватайся.
– Раму вело.
– Раму вело. И ты её взял. И правильно взял, потому что рядом никого не было. – Он затягивает узел на запястье и только тогда поднимает глаза. – Через двое суток этими руками ты не удержишь ложку, и считать тебя никто не поставит, потому что ты будешь лежать у меня внизу вторым от переборки. Вот чем ты сегодня расплачиваешься. Не гордостью. Работой.
Возразить нечего, и это чувство для меня новое: на своём мостике цену всегда объявлял я, а не мне.
Над городом, далеко за закрытым от нас склоном, прокатывается тяжёлый разрыв. Он приходит сперва светом – тусклым красным толчком в нижнем краю облаков, – потом глухим звуком, который добирается до воды и ложится на неё длинной дрожью. Свет держится дольше звука. Он не гаснет совсем: там, где было темно, теперь стоит грязное красноватое пятно, и по нему видно кромку склона, которой ночью видно быть не должно.
– Третий сегодня в ту сторону. – Ковтун смотрит туда же и при этом не поднимает глаз выше кромки берега, и по одному этому видно, куда он смотреть не хочет. – У меня там мать на Корабельной.
Я не отвечаю ему то, что ответил бы с мостика. С мостика на такое отвечают дистанцией до цели.
Гринько складывает у губ горсть, хотя голоса не поднимает; на палубе всё равно слышно каждого, кто говорит от надстройки к борту.
– Приём свернуть. Последних, кто уже у борта, вниз. Шлюпки поднять. Через четыре минуты отходим.
Четыре минуты. Он назвал их не для нас – для себя, чтобы самому не начать торговаться с молом за пятую.
– Там же ещё люди. – Матрос у правого борта держит перед собой пустую раму и не несёт её к стойке. – Мы от края всех не сняли.
– Их заберём следующим выходом. – Гринько не отводит глаз от серой щели на востоке. – До темноты вернёмся к ним тем же бортом. А промедлим – рассвет застанет нас у мола, и забирать будут уже нас. Работать.
Слово «работать» ставит палубу на место быстрее любого объяснения. Рама разворачивается к стойке; на фалинях конец ложится на кнехт, узел выходит с первого раза, зло и туго.
Мотористы внизу добавляют обороты. По корпусу проходит частая дрожь, потом винт схватывает воду, и мол начинает медленно отходить от борта – сперва на ширину ладони, на ширину ступни, на длину весла.
Я ложусь руками на леер, оставляя бинты висеть над водой. Пока щель между бортом и камнем не шире ступни, тело всё ещё считает её переходом: перенести вес, шагнуть, ухватиться локтем за край. На длине весла это уже прыжок, после которого корабль продолжит движение без меня. Палуба тянет сапоги назад вместе с корпусом, а плечи ещё поданы к молу. Приходится выпрямиться и осесть на пятки, принимая приказ Гринько ногами раньше головы.
На молу осталась одна пустая тележка; переднее колесо повёрнуто поперёк колеи и упёрлось в выбитый камень. За нею лежат груды кладки. У самой кромки белеет повязка, ниже на камне двигается чья-то согнутая спина, но ни один человек не поднимается в сереющем просвете. Сначала расстояние забирает лица, затем руки, затем оставляет одни тёмные силуэты у светлой воды.
Значит, ночью сюда придётся вернуться. Тем же бортом, к той же кромке, и к тем же людям, если они дождутся.
Светлеет быстро. Небо на востоке из серого делается белёсым, вода под бортом первой перестаёт быть чёрной, и мол за кормой из чёрной полосы становится каменной грядой с людьми на ней. При таком свете нас видит не только мол.
Оглушённый стоит у кожуха вентилятора и сматывает мокрый конец. Сматывает и вдруг перестаёт. Руки у него остаются в том же положении, с недоложенным шлагом, а голова медленно уходит назад, за корму, туда, куда сейчас не смотрит на палубе никто, включая меня.
Он оглох раньше всех и потому слышит раньше всех: у него в ушах со вчерашнего стоит один тонкий звук, и всё, что этот звук перекрывает, доходит до него сразу, без общего палубного шума, в котором тонет остальное.
– Товарищ боцман…
Он выговаривает это тихо – не тем чужим громким голосом, каким объявлял, что оглох, а тихо, и оттого его слышно от борта до борта.
Тогда слышу и я.
Это не то злое железо, что резало нам палубу перед рассветом. То шло поверху и торопилось. Этот идёт низом, у самой воды, и он тяжёлый: гул стелется по поверхности и приходит к нам не по воздуху, а через воду и через железо, так что я слышу его подошвами раньше, чем ушами.
И он один.
Один – это хуже трёх. Трое идут по маршруту, у троих цель назначена заранее и записана на бумаге, и корабль под ними может оказаться, а может и не оказаться. Один в этот час над пустой водой ничего не ищет. Он уже нашёл.
Оглушённый роняет конец на палубу и не поднимает его. Бондарь, шагнувший было на верхнюю ступень трапа, не выходит наверх и не уходит вниз – он остаётся в горловине, повернув лицо к корме, и ладонь его лежит на комингсе, готовая или вытолкнуть его сюда, или сбросить обратно вниз, к тем, кого он туда всю ночь принимал.
Расчёт носовой уже разворачивает ствол. Кто-то в стороне коротко бьёт железом по железу, вызывая наверх тех, кто ещё внизу. Гринько на крыле поднимает руку, но команды пока не даёт: он ждёт того же, чего жду я, – чтобы звук отделился от берега и стало ясно, с какой стороны он ляжет.
Он отделяется.
Гул перестаёт быть общим фоном и садится в одну точку над водой, за кормой, между нами и молом, который мы только что оставили.
Под нами машина даёт всё, что у неё есть; корпус уже трясёт, кильватер за срезом кормы белый и длинный. Мы уходим.
Гул за кормой не становится тише.
Вода отодвинула мол, отодвинула камень, тележку, белую повязку у кромки – отодвинула всё, что там было. И не отодвинула только это.
Значит, за кормой уже не берег.
Я оборачиваюсь последним из всех, кто стоит на этой палубе, – я, который всю ночь видел раньше других и держался на этом одном.
Он идёт над самой водой, ниже нашей мачты, и в белёсой полосе на востоке его видно уже не пятном, а машиной: два мотора, разнесённые по крылу, и стеклянный нос, в котором сидит человек и смотрит на нас.
Он не растёт постепенно, как растут дальние вещи. Он делается больше рывками, между двумя ударами сердца.
Под нашими подошвами лежат все, кого мы снимали с камня эту ночь, и ни один из них не может встать.



























