Текст книги "Севастополь 1941 (СИ)"
Автор книги: Иван Светлов
Соавторы: Евгений Миров
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
На «Взрывателе» тумба упирается мне между лопаток, а весь расчёт остаётся в двух шагах.
Ковтун садится рядом на корточки, лезет за пазуху, долго возится там мокрой рукой и суёт мне что-то в ладони, не объясняя.
Это кусок хлеба. Утренний, из кармана, слежавшийся до плоского.
Я поворачиваю его ребром к слабому свету от люка. Сухой, как щепка. Зажимаю кусок между бинтами и пытаюсь надломить пополам, чтобы вернуть Ковтуну половину, но пальцы не могут дать встречного нажима.
– Не дели. – Ковтун зажимает мой край хлеба двумя пальцами и подталкивает обратно ко рту. – Я свой раньше тебя спрятал и раньше тебя съел. Этот твой.
Врёт он плохо: карман у него с этой стороны так и остался плоским.
Я стискиваю хлеб плоскостями ладоней и откусываю от края: пальцы до сих пор сгибаются только наполовину. Сухой мякиш царапает нёбо, соль с мокрой корки щиплет трещину на губе. Я держу кусок во рту, пока он не размокает, и только тогда проталкиваю дальше.
– Гуляев, – наводчик отнимает лоб от резины и подаётся на меня из-за щита, и я впервые вижу его лицо близко: совсем молодое, с редким пухом на щеках, лет девятнадцати. – А вы правда двадцать лет на флоте?
Я перестаю жевать. Кусок остаётся во рту, и я держу его там, не глотая, и смотрю не на наводчика, а на Ковтуна.
Ковтун разглядывает свои сапоги с большим вниманием, чем они того стоят.
– Ковтун сказал. – Наводчик косится на сидящего рядом и возвращает глаза ко мне. – Он сказал, вы Дейнеке про сломанную руку говорили: видел, мол, уже, что бывает, когда вовремя не закрепят. И что видели такое на другом корабле.
– Я флота не называл, – Ковтун закашливается и делает в воздухе такое движение, каким сметают со стола крошки. – Сказал только, что не первый год смотришь. Остальное он сам досчитал.
– К слову у тебя много чего приходится.
– Так ночь длинная.
Наводчик держит лоб в стороне от резины прицела, чего не делал всю ночь, и ждёт.
Я смотрю на этого мальчишку, который двадцать минут назад крутил маховик под пулемётным огнём и не сбился ни разу.
– Правда, – я проглатываю наконец кусок и обираю с ладони прилипшие крошки. – Только не на этом флоте.
– А на каком?
Глава 12

– Прошла по щиту. Заряжающему по каске чиркнуло, – Пантелеев ведёт пальцем по свежей борозде на броне и заканчивает движение у вмятого края.
Бондарь молча протягивает руку. Дудка снимает каску и подаёт. Бондарь щупает металл пальцами в темноте, находит борозду и ведёт ногтем вдоль неё. Содранная кромка царапает ноготь.
– Борозда. Металл сорван. Голову покажи.
Дудка уже тянется за каской и машет свободной рукой – ничего там, отдавай. Бондарь каску не отдаёт. Берёт его голову двумя руками и поворачивает к себе, хотя заряжающий всем телом подаётся обратно к орудию, разбирает пальцами мокрые волосы, надавливает в двух местах. Заряжающий не морщится ни разу, только косится на лоток: без него туда уже встал второй номер.
– Шишка. Тошнит?
Мотание головой.
– В глазах двоится?
То же самое.
– Значит, живи, – санитар стучит костяшкой по борозде и возвращает каску. – Только не выбрасывай: она за тебя уже отработала.
Заряжающий надевает её обратно и затягивает ремешок под подбородком туже, чем носил до сих пор.
Санитар обходит станину и останавливается надо мной.
– Руки.
– Ты их полчаса назад перевязал.
Он не отвечает и держит руку протянутой.
Я показываю.
Бинты на обеих ладонях грязные, но чистые от крови.
– Держится, – санитар нажимает на край бинта и убеждается, что узел не пополз. – Не хватайся больше за щит.
Я развожу ладонями – постараюсь. Санитару этого мало. Он поворачивается к Пантелееву и показывает на меня пальцем, потом на щит, потом коротко хлопает в ладоши.
– Услышал, Гуляев? – командир орудия кивает санитару и с готовностью разминает правую кисть. – Ещё раз за щит схватишься – эту руку я тебе сам перевяжу. К станине.
Я убираю ладони под мышки. Бондарь смотрит, пока обе не исчезают, подхватывает сумку под локоть и уходит к борту, где его уже зовут в две глотки.
Я смотрю ему вслед: хороший санитар.
– Хороший, – Пантелеев провожает его взглядом до самого трапа. – Он до войны в Ялте фельдшером в санатории работал. Отдыхающим давление мерил. Здесь и научился. За три месяца.
Я сижу, прислонившись к тумбе, и слушаю корабль. Мокрое железо вытягивает тепло сквозь штаны; стоит перенести вес, и край тумбы упирается между лопаток в новое место, где ещё не онемело.
С борта поднимают раненых. Я слышу знакомые уже слова: «верхние взяли», «нижние отпустили», «голову выше». Санитар заслоняет кому-то воду за бортом своим лицом: «На меня смотри. Как зовут?» Под палубой ровно и терпеливо работает дизель, держа тот минимальный ход, который не даёт кораблю навалиться на мол; дрожь от него входит в лопатки через орудийную тумбу.
И слышу, как далеко за складкой суши, в городе, бьёт артиллерия – с той стороны, ритмично, по три-четыре разрыва с паузами.
Пантелеев подставляет разрывам левое ухо и слушает, шевеля губами в такт.
– Бьют по Северной, – он не перестаёт считать губами разрывы, отсчитывая их один за другим. – По звуку. По Северной звук приходит через воду и глухой. По Корабельной – резче, там камень.
Я поднимаю забинтованную руку и обвожу ею полукруг от Северной до Корабельной и дальше, за мыс.
– Сегодня по всему, – он обрубает мой полукруг ребром ладони на середине. – Они с шестого числа не останавливаются.
Я всё-таки довожу руку до мыса и оставляю её в воздухе.
– Опусти, – Пантелеев отводит мою кисть вниз двумя пальцами, за бинт, где не больно. – Там работают чужие пушки, и до них тебе с этой палубы не дотянуться. Твоё – вон тот зубец, пятьдесят метров. Начнёшь смотреть на весь берег – прозеваешь свои пятьдесят.
Он садится рядом со мной на палубу и вытягивает ноги. Носки сапог у него смотрят в разные стороны, и он их не поправляет.
– Ты знаешь, что смешно? – он поддевает носком пустую гильзу и прокатывает её по мокрой палубе до второй. – Мы сегодня из этой пушки за полчаса выпустили больше, чем за всю войну до сегодняшнего дня. Двадцать четыре выстрела. За полгода войны – два.
Он загибает пальцы, перечисляя: три пристрелочных, шесть в первый заход, три во второй, четыре редким, три по нижней, два по следующей переправе и три по левой. Пальцев не хватает, он начинает по второму кругу и доводит до конца.
Досчитав, он смеётся – один раз, не к месту, как смеются от усталости. Полгода эта пушка стояла под чехлом и была на палубе грузом; сегодня она работает, и ему это нравится больше, чем он согласился бы сказать вслух.
Я пересчитываю в уме. Сходится.
– Сколько осталось в кранцах?
– Десять. Подали шесть, ушло двадцать четыре. Сейчас ещё подадут.
Смех у него кончается на этом слове. Я показываю подбородком на верхнюю точку берега и поднимаю брови: а если он вернётся?
Пантелеев молчит и трёт большим пальцем шов на брезентовой рукавице.
– Тогда будем стрелять с десятью в кранцах и с подачей через палубу, – большой палец его так и ходит по шву рукавицы, туда и обратно. – И это будет плохо. Настолько, что между выстрелами будет не восемь секунд, а двадцать пять. Потому что подносчик пробежит по палубе, спустится, возьмёт два, поднимется и добежит обратно.
Я вожу пальцем по мокрому железу палубы: от люка к кранцу, и ставлю через равные промежутки точки, четыре штуки, и соединяю их одной чертой.
– Поставить людей от люка до кранца через три шага, – я вдавливаю забинтованный палец в последнюю точку. – Патрон идёт из рук в руки. Никто не бегает.
Пантелеев дослушивает до конца и не отвечает. Достаёт из кранца учебный патрон и без предупреждения кладёт мне его в перевязанные ладони – всей тяжестью сразу.
Два с небольшим килограмма садятся на ожог. Гильза холодная и потная от ночи, латунь под бинтом сразу становится скользкой, и я держу её не пальцами, а всей рукой, как держат то, что нельзя уронить. Я не роняю, но воздух сквозь зубы беру.
– И ты предлагаешь его кидать из рук в руки в темноте на качке, – он переворачивает воображаемый патрон в воздухе носом вниз и роняет кулак к палубе.
– Не кидать. Передавать, с касанием. Уронят один из ста.
Кулак останавливается у самого железа, но глухой удар я уже успеваю услышать в голове.
– Он не взорвётся, – я переношу вес учебного патрона на предплечья, разгружая ладони. – У него взрыватель с предохранителем, который снимается при выстреле.
Пантелеев перестаёт трогать что бы то ни было. Руки у него ложатся на колени, и в этой неподвижности сразу слышно, что вопрос будет не про снаряды.
– Откуда ты это знаешь?
Я понимаю, что зашёл слишком далеко, и отдаю ему единственное, что здесь правда:
– Из наставления.
– Краснофлотцы минно-тральной наставлений по артиллерии не читают, – он трогает ногтем клеймо на донце патрона у меня в ладонях, будто проверяет, не подменили ли и патрон тоже.
– Я читал. Потому что мне было интересно.
– С касанием, говоришь, – он берётся за нос учебного патрона и тянет его к себе, пока я ещё держу донце. Ожог под бинтом сразу собирается в одну горячую точку, и вся ладонь становится этой точкой. – А если следующий уже взял, а прежний ещё не отпустил? На третьем человеке они не снаряд подают, а друг у друга его вырывают.
– Значит, отпускать по слову.
– По какому? Тут после первого выстрела своего голоса не слышишь. – Он отпускает нос, и вся тяжесть опять садится мне в ладони. – В темноте человек будет думать, что у него в руках, а не когда отпускать.
Он держит паузу дольше, чем нужно на ответ, потом забирает патрон обратно в кранец и укладывает его на место аккуратнее, чем доставал.
– Ладно. Цепочка, – Пантелеев нажимает на уложенный патрон, проверяя, сел ли он в гнездо. – Я подумаю. Не сегодня. Потому что для цепочки нужны люди, а все свободные сейчас заняты носилками. И потому что новое дело в бою не начинают – его осваивают на учении, а в бою делают то, что уже умеют.
Это настолько верно, что я не нахожу, что ответить. Я сам говорил это молодым штурманам почти теми же словами и злился, когда меня слушали так же вежливо, как слушаю сейчас я.
– Ты, я вижу, человек с мыслями, – Пантелеев стирает подошвой мою черту с мокрого железа, вместе со всеми четырьмя точками. – Мысли – хорошая вещь. Только у мысли есть цена: чтобы её выполнить, надо, чтобы двадцать человек её уже умели. А пока не умеют – мысль вредная.
Я киваю. Кивок он ловит и качает головой на него, как качают на плохую монету.
– Ничего ты не понял, – носок сапога прижимает мокрый след от моей стёртой схемы. – Ты сейчас со мной согласился, а через пять минут опять что-нибудь придумаешь.
– Скорее всего.
– Вот это честно.
С борта кричат:
– Шлюпка отходит! Порожняком к молу!
За время передышки подносчики успели сделать ещё несколько ходок и принесли из погреба девять патронов. Теперь в кранцах девятнадцать – достаточно для следующего рейса без провала в темпе. Цифра отпускает грудь ровно на один вдох: если берег откроется сейчас, заряжающему не придётся ждать подносчика. На втором вдохе я вижу над кромкой кранца верхнюю точку под зубцом и понимаю, что девятнадцать патронов не заставят её молчать первыми.
– Началось по новой, – Пантелеев подбирает ноги и встаёт, придерживаясь за станину. – По местам.
Я занимаю своё место слева от щита.
Уключины уходят в темноту.
Ночь идёт уже четвёртый час, до света час с небольшим, и всё на этом куске воды повторяется одинаково: шлюпка идёт, берег слушает, мы шумим, шлюпка возвращается. Левое колено вдавлено в мокрый настил так давно, что я перестал его чувствовать; зато каждый гребок отзывается в перебинтованных ладонях, словно это я тяну вёсла.
Седьмая уходит порожняком, доходит до мола без единого выстрела с берега, стоит у камня дольше обычного – я насчитываю четыре минуты вместо двух – и идёт обратно.
Ковтун поднимает четыре пальца и показывает ими на мол, потом складывает ладони ковшом и опускает их, как опускают тяжесть.
– Значит, тяжёлых берут.
Уключины идут медленно и с провалом. Ковтун слушает, приоткрыв рот, и загибает пальцы по гребкам: четыре. Потом покачивает ими – или пятью, но слабыми.
Она выходит из тени мола на середину промежутка, и в эту секунду берег даёт.
С верхней точки.
С той самой, под зубцом слева, куда мы клали первые снаряды.
– Он вернулся! – я вскидываю руку на прежний зубец и держу её там, не опуская. – Верхняя точка, где был!
Мошкин уже лежит грудью на маховике, и руки его идут обратно, в другую сторону, и он ничего не говорит, потому что рот у него занят дыханием.
Очередь проходит по шлюпке.
Я успеваю различить, как по низкому чёрному силуэту проходит короткая строчка белых всплесков, наискось, от кормы к носу, – и как силуэт после этого перестаёт быть ровным.
Кто-то встаёт.
Один человек в шлюпке поднимается во весь рост.
Я уже открыл рот. Крикнуть я не могу – за меня кричит Ковтун, а у меня в горле встаёт только воздух, и я слышу собственный сорванный выдох так, будто он чужой.
– Сядь! – орёт Ковтун через борт. – Сядь, дурак!
Он не садится.
Вторая очередь снимает его.
Силуэт качается и уходит за борт – не падает внутрь, а именно за борт, потому что стоял он у самого планширя. Вода в том месте на секунду становится белой.
Внутри у меня в эту секунду ничего не происходит. Ни ужаса, ни жалости, ни мысли – только тело зачем-то поднимается с колена, само, без спроса, и делает полшага к фальшборту, будто отсюда, с тридцати метров, можно дотянуться.
– Человек за бортом! – кричит кто-то с носа.
– Не подавать шлюпку! – Гринько рубит с мостика воздух над бортом. – Никого за борт!
Внизу у борта стучат сапоги, кто-то уже тянет к себе конец, и Гринько с мостика повторяет это же самое одним словом, коротким и злым, и стук прекращается.
Я смотрю на белое пятно на воде, которое уже расходится и перестаёт быть белым.
Я оборачиваюсь к Мошкину, и голос выходит чужим.
– Сколько ещё?
– Сто двадцать оборотов!
Я не говорю «быстрее». Мошкин и так работает всем корпусом, и маховик уже поёт на той ноте, выше которой у него нет.
– Гуляев, – Пантелеев заходит сбоку, переступает между мной и бортом и стоит там, пока я не упрусь в него плечом. – На место. Ты уже полкорпуса за леером.
Железо режет мне под рёбра: я и правда навалился животом на фальшборт и вишу на нём, вцепившись локтями. Бинты на ладонях мокрые не от воды – я всё это время сжимал холодную трубу леера содранным мясом и не чувствовал этого.
Я отдираю руки от железа и опускаюсь обратно на колено.
Мошкин бьёт ладонью по станине.
– Огонь.
Хлопок.
– Огонь.
Хлопок.
– Огонь.
Хлопок.
Три подряд, без пауз, и берег после третьего замолкает.
Дульная волна каждый раз бьёт меня в левую щёку и в ухо, и после третьего я на несколько секунд слышу мир через вату: голоса у борта идут откуда-то из-под палубы, а собственное сердце – громче голосов.
Я жду ещё одной вспышки и не получаю её. Тишина приходит – нужная, заработанная ста двадцатью оборотами маховика и тремя патронами, и опоздавшая ровно настолько, чтобы быть уже никому не нужной. На воде белое пятно успевает расползтись шире человеческих плеч.
Шлюпка доходит до борта.
Её поднимают и разгружают дольше обычного. Привычный счёт на подъёме сбивается: один голос дважды повторяет одно и то же слово, второй обрывает его командой, третий не отвечает совсем.
Пантелеев перегибается через леер и замирает, не спрашивая: снизу понимают, чего он ждёт.
Ответ приходит не сразу.
– Балаклавский, – снизу, от шлюпки, кто-то поднимает к нам мокрое лицо. – Из береговых. Он раненого держал и встал, чтобы его перехватить. Раненый здесь. Тот за борт ушёл.
Слово доходит до меня с задержкой, как доходит удар, который сперва не болит. У силуэта, который качнулся и ушёл за планширь, теперь есть имя, и от этого имени та же полторы секунды прокручивается заново – уже с человеком внутри.
Ковтун разворачивается к воде и стоит к ней лицом, и рука его сама тянется к концу, свёрнутому на кнехте.
– Нечего искать, – Пантелеев придавливает локтем свёрнутый на кнехте конец, к которому тянется рука Ковтуна.
Ковтун не убирает руку.
– В бушлате, в сапогах, с очередью в грудь.
Пантелеев не повышает голоса и не смотрит Ковтуну в лицо; только сильнее придавливает локтем свёрнутый конец. Ковтун разжимает пальцы и долго вытирает их о бушлат, будто снял с мокрой верёвки не воду.
Я стою на колене и держу глазами верхнюю точку на берегу, потому что больше держать нечем.
Балаклавский. Даже не имя – прозвище по месту, откуда он родом; настоящей его фамилии на этом корабле, скорее всего, не знал никто. Он поднялся, потому что раненого, которого он держал, повело к борту. Поднялся, чтобы не выпустить. Раненый здесь, на нашей палубе, его сейчас понесут вниз, и он, наверное, даже не понял, чьи руки его держали.
Я поворачиваюсь к Пантелееву и показываю движение снизу вверх – как поднимаются, как удерживают. Потом опускаю руку.
– Знаю, – Пантелеев отводит глаза от моей руки на воду.
Я повторяю то же движение и обрываю его на середине.
– И его за это, – Пантелеев доводит мой оборванный жест до конца сам, своей рукой, и роняет её. – Ты новенький, что ли, на войне?
Я не отвечаю.
Потому что ответить нечего: я и есть новенький на этой войне, хотя за плечами у меня двадцать лет службы и одиннадцать минут боя на тонущем корабле.
Разница вот в чём. Там, на «Бдительном», люди гибли за переборками. Мне докладывали: «аварийная партия три не отвечает». Три человека становились номером партии и треском в репродукторе. Я прижимал кнопку ответа, повторял принятый доклад и тянулся к следующей рукояти, потому что только так мог ещё что-то сделать для тех, кто отвечал.
Здесь человек встал в тридцати метрах от меня и его сняли у меня на глазах, и между «встал» и «упал» прошло полторы секунды, за которые я успел только увидеть. И принять этот доклад не у кого: я здесь сам себе и репродуктор, и аварийная партия, и тот, кто не успел.
Ковтун подходит и становится рядом, плечом почти касаясь моего плеча, и молчит вместе со мной ровно столько, сколько может выдержать.
– Ты уже пять минут смотришь.
– Он там, – я не отрываю глаз от воды, в которой исчез Балаклавский. – Никуда не денется. А через десять минут пойдёт восьмая шлюпка.
За моей спиной сухо щёлкает стопор маховика: Пантелеев принимает наводку у расчёта.
– Мошкин, наводка на верхнюю точку. Не трогай её больше. Я устал крутить туда-сюда.
Наводчик оборачивается и показывает большим пальцем вниз: а если он опять туда уйдёт?
– Тогда мы вниз и покрутим, – Пантелеев берётся за рукоять маховика, но с места её не двигает. – Сначала посмотрим, куда он ушёл, а не будем гадать.
Он приседает рядом со мной.
– Слушай сюда, – он пригибается к самому моему уху, так, чтобы расчёт не слышал. – Ты сейчас думаешь, что если бы мы крутили быстрее, тот бы жил.
Я не отвечаю.
– Он бы не жил, – Пантелеев щёлкает пальцами один раз, коротко, и это и есть та секунда. – Он встал за секунду до первой очереди. Мы бы не успели, даже если бы стояли с готовой наводкой. Понимаешь?
Я киваю.
– Ни хрена ты не понимаешь, – ноготь у него идёт по зубцам стопора, один за другим. – Ты сейчас киваешь, а внутри считаешь, сколько оборотов ты мог сэкономить.
– Сто двадцать.
– Вот, – он снимает рукавицу и трёт лицо голой ладонью снизу вверх, от подбородка ко лбу, и там её оставляет. – Я так и знал.
Он молчит долго.
– Я тебе одну вещь скажу, а ты её или возьмёшь, или нет, – рука его сходит со лба и ложится на станину, между нами. – Я на этой пушке с тридцать восьмого года. У меня был командир, старшина Курносов. Он мне говорил: «Пантелеев, у пушки есть две работы. Первая – попасть. Вторая – быть готовой». И вторая важнее. Потому что попасть можно раз в двадцать выстрелов, а готовым надо быть каждую секунду. Мы сегодня попали, может, один раз из двадцати семи. А готовы были четыре раза из четырёх. И вот эти четыре раза шлюпки дошли.
– Четыре раза из четырёх? – я поднимаю палец и медленно отвожу его в сторону воды, где расходилось пятно. – На седьмой один остался там.
– Одна не дошла целиком, – он кивает в сторону мокрого пятна, уже слившегося с чёрной водой. – Так это война, а не арифметика.
Он выпрямляется.
– Восьмая пошла, – он натягивает рукавицу обратно, продёргивая её по пальцам. – По местам.
Я снова ставлю левое колено в ту же мокрую вмятину у щита. Чувство возвращается в него иголками, и на несколько секунд эта боль занимает всё место, где только что был человек в воде. Я ловлю себя на том, что рад ей.
Потом из темноты приходят уключины – ровно, размеренно, без единого сбоя, будто ничего в этой воде час назад не тонуло.
Восьмая уходит тем же путём, с которого седьмая вернулась без Балаклавского.



























