Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
Чертов балаган
Провожали капитана М. Сошлось человек пять, верных. Сам капитан имел вид странный, совсем не напоминавший капитана: мешок-мешком. Широченные панталоны, балахон, шапочка, туфли, – всё было из мешковины, с кострикою. Хороши были и провожавшие. Профессор был, например, в фуфайке футболиста и трусиках, а хозяйка квартиры, двоюродная сестра капитана, – в высоких сапогах и кожаной куртке. Капитан сидел в середине круглого стола и медленно попивал коньяк. К нему присматривались с уважением, и не без страха: проводы были с риском. Капитан был отчаянный, начальник бело-зеленого отряда, два года державшего в страхе Крым. Это он совершил налет на провиантские склады и вывез в горы четыре грузовика муки, сала и амуниции. Это его ловили на Пушкинской двумя ротами, и он провалился как сквозь землю. Это он самый бежал с семерыми из чрезвычайки, а через два дня в центре «снял» ударом кинжала в горло охранявшего вход чекиста. И вот этот опасный человек сидел теперь совсем близко от страшного дома в проволоке и пил коньяк. Он пил, а на него поглядывали. Правда, был уже не капитан это, а «уполномоченный профсоюза шахтеров Криворожья», прибывший в С. хлопотать о санатории в Алупке. Знали, что сейчас он едет на Южный берег, где его ждут с баркасом. Знали, что турецкая шхуна, привезшая рис и кофе, уже три дня болтается за горизонтом.
Профессор сидел очень неспокойно – вертелся и все облизывал пальцы, словно сейчас обжег их. Было ему неловко: сам затеял, и разговор получился неприятный. И всем было неприятно.
– Простите… – шептал профессор, всё время озираясь, – это не значит – примириться. Есть глубоко психологическое… Одних удержала любовь к науке, труды всей жизни… других – любовь к народу, к стране, которая должна, пусть даже контрабандно, продолжать жить духовно-культурной жизнью! Всем уйти, способствовать духовному оголению?! Нет, иные готовы вынести миллион терзаний и унижений… но… – задохнулся профессор в шепоте и быстро облизал пальцы.
– Есть и белые вороны… – сказал капитан хмуро. – Вот пришли проводить меня, и я признателен. Не буду спорить. На прощанье хочу немножко повеселить друзей. Расскажу вам препикантную историйку.
– Он не совсем владеет собой… понимаете, сколько пережито!.. – шепнула профессору хозяйка, все время сновавшая по окнам. – На левой руке у него капсюль с циан-кали, а в кармане граната и браунинг…
– Понимаю, понимаю… – прошептал профессор, покосившись.
– Только подумайте… – продолжала шептать хозяйка, – его фотографии расклеены на углах, а он вчера заявился в исполком, потребовал секретаря, предъявил свои «полномочия» и чуть ли не со скандалом требовал немедленного содействия, грозя телеграфировать в Москву! Потом явился в чека и представил такую ужасную бумагу, что все телефоны заиграли!.. Час тому заезжал сам Горлис и успокоил, что машина будет подана в 9 вечера!..Вы же видите, что он играет со смертью!..
– Сам… Горлис?! – прошептал в ужасе профессор.
А игравший со смертью с наслаждением выпил коньяку и сказал:
– Хо-рош. Потому что – старый. А что, если нас накроют?! Тут уж и любовью к науке не защитишься. Хотя был случай, что и тут сумели. Как? Просто: выдали еще дополнительных троих! Но после сего… погуляли не больше месяца: хозяева недоверчивы! Вам, господа, я благодарен за мужество, за посильную помощь и сочувствие. И уходя, чувствую потребность высказаться. Передайте маленькое завещание. Придет время – и мы, делавшие будем судить! Знаю, для многих искусников в психологии более приятен суд истории. Эта особа чиста, как белая бумага. Принимает любое освещение. Особенно эффектны розовые тона. Кровь, например, придает ей удивительно нежный отблеск!.. За резкости пусть извинят меня. Давно привыкли проглатывать и не такие, и не от таких. И потом – все так или иначе прошли или перепрыгнули через смерть, иные пролезли под нее на брюхе, иные на карачках, на языке… Совесть не в счет. И потому можно себе позволить на прощанье быть свободным – в свободнейшей из республик. Да имейте в виду… мы здесь висим на волоске. Вы почтили меня, посылаете со мной привет на ту сторону… бежавшим и отступившим с честью… и я должен предупредить: когда я сюда входил, подозрительная фигура провожала меня до переулка. У окна не садитесь, оно должно быть свободно. У дверей тоже: необходимо поле для обстрела. Профессор, вы сели не совсем удобно… Уходите… Это особенно опасно, прямо – в лапы!..
– Позвольте… – сказал профессор, облизывая пальцы, – я только поправил стул…
– Виноват. Коньяк прекрасный. Спасибо, доктор. Выписано для умирающего коммуниста? Знаю, нельзя иначе. Как и сливочное масло, которое идет «бедным деткам», упражняющимся в ритмической гимнастике в зале, что на углу улицы Жуковского. Видал. При встрече расскажу. И чудесное варенье, по протекции секретаря исполкома, из розовой черешни! Прекрасное варенье. Горлис кушает его банками. Чья-нибудь бабушка варила! Так всё удивительно волшебно, кончая нынешним заседанием спецов по вопросам климатически-санаторного лечения. Представитель Донбасса, – ткнул себя капитан в мешок, – доктор, профессор гигиены, метеоролог, делегат от железных дорог, от нарздрава… представители Правды-Истины и Правды-Справедливости. И на стене Михайловский! Помните, про Пушкина или Венеру и – топор-то! Он бы непременно схватил топор и стал бы защищать «ценности»! За его здоровье!.. К сожалению, на том свете… Редкостная фантасмагория!.. А до прибытия машины от нарздрава, которая понесет меня в Алупку, расскажу-ка я вам, друзья мои, презабавнейшую историю о… чертовом балагане!
– Это случилось в марте 21 года. Мой отряд в восемнадцать человек держал Чатырдагский Перевал. По деревням сидели свои люди, были друзья-чабаны. Облавы на нас кончались для красных неудачно. Дороги стали не проезжи. У комиссаров пропала охота путешествовать. За три недели семнадцать махровых поехали в дальнюю дорогу. Только двое из них встретили смерть прилично. Прочие оправдывались нуждой, темнотой, обманом. Служащим наши конвойцы – чеченец Мустаф-Оглы и кубанский казак Хоменко давали по десятку плетей за расторопность, после проверки их семейного положения. Выдрал я тройку учителей, двух артистов, одного лектора и одного врача-прохвоста, который служил у всех, обзавелся домком и принял с хлебом-солью первый карательный отряд красных. Следовало бы расстрелять, конечно, но врачу – льгота. Советское отбирали. Бедноте давали хлеба и сала. Предателей вешали. Красноармейцев-болванов разоружали, разували, иногда кормили: чего со скотины спрашивать! Но казак наш всегда огревал на прощанье плетью. Если бы не наша мягкость, ни один бы интеллигент военного возраста и здоровый не ушел бы от нас живым: на борьбу не пошли, а теперь воют и ползают на брюхе! Не послушались Михайловского! А он бы им показал, как защищать ценности культуры!.. Не правда ли? Отпускали: пусть на здоровье в помойке тонут!
– И вот однажды дают с поста, что поднимаются две подводы, от берега, и на одной, на каких-то ящиках, едет барин, покуривает, в мягкой шляпе. Я выслал чеченца – заворотить в долину. Было пониже Перевала. Барина сняли с воза. Это была фи-гу-ра! В крылатке, поверх шубы, – шуба хорьковая, – в шляпе колоколом, в очках, толстый, огурчиком, в изящно подстриженной бородке, розовенький, с типичным лицом интеллигента. Возчик-хохол сказал, что подводы казенные, по комиссарскому приказу, а барин – что он человек ученый, профессор Самолетов. На поляне я осмотрел поклажу. Воза – доверху, имущество, обстановочка: мебель, кровати, шкафы, ящики с книгами. Допрос: кто, куда, зачем. В руках у профессора что-то тяжелое, обернутое в чехол. И я, лесной человек, по грудь черная борода, и космы, вдруг – узнаю профессора! Это был… мой профессор! Ну да, тот самый… – помните, на недавнейшем торжестве со слезами в голосе приносил благодарность премудрой и попечительной власти, разрешившей ему читать оо истории итальянского Возрождения, о трубадурах во Франции, о Данте, о кватроченто и квинченто, хотя и с точки зрения марксистского подхода… То есть, тогда-то он был приват-доцентом, и, надо это сказать, бездарным, но за революцию стал профессором. Знаете, завоевания революции. Многие завоевали… Он меня не узнал, понятно, а я не нашел нужным ему представиться. Но называл я его почтительно: «господин профессор»! – «Что везете, г. профессор?» – «Имущество и свою библиотеку». – «Счастливый вы человек, г. профессор! Сколько профессоров уже израсходовано, сколько не имеют даже штанов, сколько библиотек сожжено и растаскано! Вам повезло, г. профессор. Даже пружинный матрац при вас. Получили даже казенные подводы. Что читаете, г. профессор?»
– Если бы вы видали гордое выражение розового лица и посиневшего от страха носа! Он бормотал что-то очень невнятное; про… Данте, про «Божественную Комедию», эпоху Возрождения, про стишки менестрелей, про кватроченто… Я кусал губы, чтобы не расхохотаться. Редкий идеалист! Святой идеалист! Да ведь как же?! Ничего нет, всё вытоптано, выточено, опоганено, выпотрошено, забито, вбито, дохнут с голоду, жрут человечье мясо, нельзя охватить сознанием, что творится… а этот идеалист, в хорьковой шубе, с мраморным умывальником и пружинным матрацем, бредит еще о… Данте, о «Божественной Комедии», о кватроченто!.. Рядом стоит поручик Сушкин, в чахотке, бьет его лихорадка, израненный, медик, бросивший лазарет, влившийся в наш полк, оставшийся с нами до конца! Отца его, профессора медицины, комиссары расстреляли, как черносотенца. Рядом – Вася, мальчик совсем, примкнул с Ростова. Его сестер умучили постыдно, расстреляли родителей… Мой чеченец, Мустаф-Оглы, благородный, аул его стерли, и всё в нем стерли. Рядом – семинарист Неаполитанский, мужлан со слезами, бывало, певший «Волною Морскою» и восторженно говоривший о древней русской церковной живописи, мечтавший уйти в монахи, «когда очистим». И сын другого профессора, математика, растерзанного в Одессе, сам гениальный математик, штабс-капитан с Георгием, в пещерах крымских в свободную минуту решавший проблемы Лобачевского… И милый, девица нежная, Сеничка, наш поэт, недавно забитый шомполами… И – этот идеалист-чудак – мой профессор!.. Он, бывало, старался подымать души, призывая забыть действительность. Я его сразу понял: не от мира сего?… Говорил, бывало: «что может быть выше, господа, такого-то стиха, такой-то песни „Божественной Комедии“!?» Или: «представляете ли вы себе, как благородная душа избранного француза находила выход в творчестве вольных трубадуров?! Рыцарь и трубадур… – чудеснейшая гармония духовной избранности!..» Правда, больше цитировал по книжке.
– Но идеалист чувствовал себя что-то не очень важно. Что понимают в искусстве лесные люди! Мы осмотрели чемоданы и ящики. Было всего достаточно. Был даже серебряный кофейный сервиз! Профессор любил фамильное. У профессора оказались даже добровольческие английские фуфайки и даже добровольческие штаны. Он получал натурой! У профессора оказался непромокаемый офицерский плащ, с английским клеймом. Профессор боялся сырости. У профессора оказалась пара пятикилограммовых жестянок с американским мясом. И сгущенное молоко, и повидло, и бисквиты… – «Откуда это у вас, г. профессор?» – «Это мне выдавал…» – шепотом сообщил профессор, – и даже оглянулся! – «Осваг! Осведомительное Агентство у добровольцев». – «Ага, вы работали и на армию, г. профессор! Читали о… Данте?» Он забормотал: – «я читал вообще… К счастью, об этом неизвестно большевикам. Два раза я выступал с лекциями о…» – «А теперь, г. профессор, читаете о трубадурах?» – «Я профессор европейских литератур… Моя специальность „Эпоха Возрождения“». – «И это им очень нужно? И за это вам дали две подводы, и всё ваше барахло неприкосновенно, и вы перетаскиваете его через горы, с опасностью для жизни? Вы предусмотрительны и практичны, г. профессор. Вы не забыли даже и повидла!»
– Профессор похлопывал глазами. – «Что вы держите, г. профессор?» – мотнул я на завернутое в чехле. Размотали и вытащили… небольшой, зеленоватой бронзы, бюст Данте, известный, в лаврах. – «Осмотреть карманы г. профессора!» Нашли билет члена ученой коллегии Наркомпроса, записную книжку. В ней – «программы текущих лекций». Помню: «Марксистский подход к Эпохе Возрождения», «Эпоха Возрождения как яркий протест против гнета и мрака Церкви», «Искусство как средство борьбы с религиозным суеверием», «Маркс как выразитель духовных сил Европы», «Элементы сатиры на религию в русском народном творчестве»…
– «Вы удивительно восприимчивы, г. профессор!» – сказал я, прочитав тезисы. – «И Маркс, и – Данте?!» Полагая, очевидно, что перед ним лесной человек, профессор пробовал изворачиваться и нес невыразимую чепуху. – «Вам дали хорошую квартиру за… Данте? за ваш „подход“?» – «Но я подхожу критически… – лепетал он, – мы поддерживаем культуру, храним неумирающий огонь искусства…» – «Изворачиваться, г. профессор? Наука и искусство аполитичны, и потому вы им служите? то есть, несчастному, темному народу?1 Нельзя же его оставить без „Божественной Комедии“ и прочего? Как нельзя лишить его и театра, этого святого искусства, которое всегда аполитично! И потому вы возите повидло, английские штаны, бычье мясо, пружинный матрац, Данте… Вдохновенно же вы, должно быть, читаете о Данте, г. профессор! Желал бы я вас послушать! Кушаете повидло и цитируете из Данте? Ну, а вдруг покровители вам прикажут… наплевать на Данте?!» Профессор передвинул очки и заморгал, как обезьяна. Наплевать на… Данте?! – «Запротестовали бы?» – «Но я не могу и вообразить подобное!» – прошептал он. – «А если бы?! Ведь вот же наплевали они в человеческие души, оскверняют храмы, издеваются над святым народа… убивают святителей… Почему бы им с Данте-то церемониться? Как вы полагаете… обожаемый Данте стал бы скверниться с ними? перекроил бы для них свою „Божественную Комедию“ в… „Чертов Балаган“?! Отвечайте-ка, г. профессор!» – «Но это… трудно вообразить…» – хотел увильнуть профессор. – «А вы понатужьтесь и вообразите»! Он молчал.
– «Вскрыть сундуки»! Оказались книги. Много ихних. профессор переучивался плясать по-новому. Портреты «вождей», в рамках. – «Произведения искусства, г. профессор? из… „кватрочентов“?» Профессор глядел в землю. – «Г. профессор!..» – и тут я почувствовал в себе «железо». Я мысленно охватил светлое когда-то море наше, – культуру нашу, – превращаемое в помойку, цвет народа, заплясавший под свист и кнут, применившийся и оподляющийся, пожалевший расстаться с повидлом и штанами… и сказал: – «стрелять умеете?» – «Никогда не стрелял…» – «Ну, плевать-то умеете, конечно?» Профессор смотрел, недоумевая. – «Хоменко! – сказал я нашему казаку, – дай-ка мне… нет, возьми-ка эту штучку зеленую, – показал я на бюстик Данте – поставь на камень!» Хоменко, ухмыляясь, поставил Данте. – «Г. профессор! Способны вы умереть за Данте или продадите его за глоток повидла?» Профессор стоял столбом. – «Плюньте ему в лицо!.. Не мо-жете?! Плюнули же в лицо… России!?! на всё святое!? Почему не плюнуть на… этого?!» – «Зачем вы… издеваетесь надо мной!» – вырвалось с мукой у профессора. – «А им… говорите – „зачем издеваетесь надо мной“!? Громко говорите, г. профессор? Ну, плюйте! Думаете, лесной человек не знает Данте? Я знаю и потому предлагаю вам: плюньте! Когда этому казаку Хоменке приказали плюнуть на его Данте, он не плюнул. А когда увидал, что плюнули, он взял винтовку и бросил свое повидло со штанами. Вы не пошли от своего… Данте. Значит, вы его свято чтите, без него вам нельзя. Без него – смерть. Ну… так – плюньте!» Профессор смотрел дико. – «Я даю вам сроку… пять секунд! Вдумайтесь. Если по пятой не плюнете… Хоменко! – и сказал я тем голосом, который у меня знал Хоменко, – возьмешь на прицел г. профессора! По пятому счету, если он не плюнет в эту штуку, – в этот ученый лоб!» – «Так точно!» – сказал Хоменко, вскидывая винтовку. – «Подымите повыше вашу шляпу, г. профессор!» С профессора пот покатился градом. – «Вы… шутите?..» – умоляюще хрипнул он. – «А вот, поглядите на Хоменко!» Он поглядел – до ужаса Хоменко целил в пяти шагах, каменный, как всегда. – «Профессор, помните… мы вне жизни. „Божественная Комедия“ кончилась, и теперь – „Чертов Балаган“. Вы в нем играете образцово, и за эту игру платят вам вашей шкурой. Ну-с… полагаю, что плюнете! Хоменко, по пятому счету – в лоб! Повторять не буду. Начинаю… Раз, два, три…»
– Профессор на третьем плюнул. – «На всё ведь плюнули, г. профессор! С Данте чего же церемониться!? А теперь возьмите его в ручки и ступайте за мной, сюда». Он взял Данте и пошел, шатаясь. Мы подошли к обрыву. Долина синела мутно. – «Швырните его, г. профессор! Там ему поспокойнее будет. А то всюду таскаете с повидлом. Пора старичку и успокоиться. Ну, давайте!» Профессор кинул. Чокнуло по камням. – «А теперь – можете продолжать. Стойте, снимите сапоги. Сапоги краденые. Довольно с вас умывальника и матраца. Расскажите коллегам о представлении!»
Босой, он ловко вскарабкался на свои ящики. Пошли подводы на дорогу. Наши хохотали до упаду. Хоменко сказал: «А лихо вы его в Маркса плюнуть заставили!»
– А вы застрелили бы его? – спросил профессор.
– Не пришлось бы! – сказал капитан резко. – Потому что они, оставшиеся своею волею, плюнули бы во всё. Да уж и плюнули. Не пришлось бы. Они по третьему счету плюнут… дело обычное. Хоть и объясняются в любви, но плюют исполнительно. Ну, а теперь пора… Вон и машина, слышите?
Слышался шум машины. Капитан выпил остальное. Забрал мешок и, кивнув, вышел в парадное. Было слышно, как он выговаривал шоферу, почему так долго.
Оставшиеся сумрачно пошептались, посидели – и разошлись по своим углам.
Декабрь 1926 г.
Севр
Из «Крымских рассказов»
КрестВ то лето, первый год революции, я жил у приятеля в Крыму. По дорогам еще не грабили, в садах и на виноградниках шли работы, приезжие купались, катались под балдахинами, езжали даже на пикники. В городке, внизу, наезжие неизвестные уже начали, правда, разогревать рыбаков и садовников – отбирать дачи у буржуев, но народ был мирный, трудовой, знавший копейке цену: дачку-то получить не плохо, да, пожалуй, про всех не хватит, и без драки не обойтись. Присланные «газовики», из лазарета, начинали уже трясти сады и выламывать розовые кусты, «для барышнев», но покуда было еще спокойно. А наверху, где я жил, было совсем мирное житие. Бродили по балочкам коровы, побрякивая боталами; зрели в стеклянном блеске облитые солнцем виноградники; постукивали ленивые можары на белой дороге за холмами; по утрам синеватые дымки дымились над тихими мазанками; белыми лебедями трепетало вымытое белье по ветру, где-то автомобиль поторкивал, дале-ко… – смотрели горы да сонно синело море.
Но приятель-художник уже не расставлял мольберта, не брал ни «стеклянного блеска виноградников», ни «балочки на солнце». Я был несказанно удивлен, когда заявил он мне, что теперь… «занялся коровами». Он был человек практичный, но не только это толкнуло его на фермерство. Он говорил, что идут новые времена и «будет предъявлен счет». Ну да, жизнью. – «А зависеть от хама не желаю!» В дальней балке он поставил зимой коровники, домик доильщицам, купил стадо голов пятнадцать, – «краса-вицы, а не коровы!» – и поставлял молоко для лазарета: дело полезное и верное.
– Сам работаю дьяволом, и ни одна скотина не посмеет орать на меня и называть буржуем. Работаю на государство.
Ну, и сам буду независим. Может и мужицкая кровь сказалась. Никакой не толстовец, а… любо мне. Буду писать коров, есть такие краса-вицы!.. Теперь критики скажут, что Пиньков от пейзажного импрессионизма ушел в «коровы», – плевать. В коровьих глазах я теперь вижу больше, чем в иной человеческой харе. А «харю» вы у меня увидите.
Пиньков и всегда был странный, что-то в себе носивший; но в тот приезд он показался мне чрезвычайно странным, резко переменившимся. Он ходил чуть ли не оборванцем, в обвислых штанах горохового цвета, в чувяках на босу ногу, в синей рубахе, пропотевшей и вонявшей коровником, в поярковой выгоревшей шляпе широким колоколом. Брился редко, ногти были поломаны и грязны, мужицкие руки в ссадинах, взгляд мрачный. Огромная его «студия» – вся его дачка состояла из одной этой комнаты, а я устроился в маленькой закутке, – представляла теперь какой-то разрытый склад: стояли мешки с мукой и отрубями, висела сбруя, грудились молочные бидоны, на стуле «прогуливалась» пропотевшая рубаха, отстаивались в блюдцах сливки, – а со стены глядели на всё это «кусочки солнца» в талантливых этюдах, репинский Толстой в поле, две-три коровьих морды и – круглолицая молодая баба с «коровьими» глазами. Лицо молодки выписано было сочно, играло жизнью.
– Вот это – же-нщина! – говорил Пиньков. – Но это что, тень только. Поглядите ее в натуре, на работе. Это – жизнь] Только она всё это… – показал он кругом, – освещает… и освящает. В этом – вся философия и весь смысл. Это – ро-бо-та! – выговорил он округло, веско. – Сила хозяйственности, порядка, верности. Я ее очень уважаю. И звать ее… ну, как вы думаете?.. Ма-ша. Лучше не подберешь. Я знаю народ, и знаю, во что может обернуться это… которое именуют революцией. Махрового представителя этого вы увидите… работает на ферме. А Маша… Ну, вы увидите – и поймете, почему я отдался ферме. Жизнь, говорят, борьба… – я борюсь.
Перед вечером мы пошли на ферму, в версте от дачи. Кругом были выжженные холмы и балки. Мы поднялись на самую высоту, откуда видно шоссе на Ялту. Глубоко внизу лежал бело-золотистый городок в синей кайме залива. Горы – Чатыр-Даг, Демерджи, Судакские, – всё те же. А в балочке под нами – новый совсем «пейзаж»: выбеленная мазанка, «в крестовину», низенькие сараи, крытые побеленным толем, пригнанные доить коровы, огненные в вечернем солнце, розовые, червонные… белоголовые ребятишки с кусищами ситника под носом, золотая гора навоза, блистающие водой колоды… В пустынной когда-то балке – играло жизнью. Коров уже доили. Было видно, как проворно играли голые бабьи руки под вздутым брюхом; в тихом вечере было слышно, как зыкзыкали струйки об доенку. Из домика вышла босая, подоткнутая баба, с кофейными руками и ногами, светловолосая, поглядела на нас из-под ладони и легкою перевалочкой пошла к коровам.
Мы спустились. На корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснушчатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли штукатурную работу.
– Как это ко-нчил, скоры вы больно на концы! – дерзко сказал веснушчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой; зеленоватые, злые глазки, «змеиные», хитро и зло шныряли; верткие его ноги завивались, словно искали спрятаться. – Гулять приехали? – спросил он нагло, сплевывая старательно и видимо интересуясь этим. – Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.
– Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, – хмуро сказал Пиньков, – а я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.
– Я знаю, вы писатели… – лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. – А про чево вы писаете? небось про девок, про всякие пустяки… денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на «Потемкине» то-же были писа-тели… одного мы в топке чуть не сожгли, с аль-хеереем… забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей… энтого мы за толстое брюхо взяли и сожгли… я его первый жег! Он кричит – ай-яй-яй!.. а ево, прямо, за волосья – и в топку: пой, сукин сын, молебен, и никаких. А что, господин писатель, чать вам не ндравится наша лево-рюция? Семен Миколаичу дюже не ндравится. Я ему пре-дупрежал, не встревайтесь не в ваше дело, мажьте свои бумажки… дак он вон коровками занялся, на бабах ездит. Хлопцев наших никаких не узял, а где это видано… нежное сучество пущать на лошади по горам молоко возить! Разве бабе можно управиться, по горам?! Намедни Ма-ша… везла оттеда, с лазаретов, помои… теперь товаришшей-солдатиков мы сытно кормим, сами хозяева стали… дак они уж и мака-ронов не желают. Вот Семен Миколаич и пристроил, задарма макароны, а?! коровам своим макаро-ны травит, всенародное достояние, а?! И что же, бабенка молоденькая, животом бочку подпирала, сам видал! Вить она так всею себя попортить может, это недопустимо так, исплотация трудовой женской слабости… Я, говорит, сам теперь трудовой, а не буржуй, а?! А на бабах ездит? Ему коровами забавляться… по гривеннику за бутылку давай! Мало ему краски травить, от трудяшшного народа хорошую пользу отбивает, кажный ему день со-рок целкачей находит, да пойло с солдатиков, да сено даем казенное… а он денежки загребает. Нет, мало им леворюции…
Я покуривал и слушал «первого оратора». Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно – необъяснимая на всё злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, – было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.
– А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напротив сказать? не можете? А-а… у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опо-ницию всё скажу, докажу! А-а, не мо-жете… Писатели вы, конешно… встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товаришши сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите…
И он мне пропел «встихи», – я их тут же и записал:
Катя с Маничкой купались
И заплили далеко,
А то во не замечали,
Что парАход уж близкО.
Вдруг парАход разбежался,
Волны с шумом раздались,
И две миленьки девчонки
Бистро с жизнью рассталИсь.
– Сами писатели… – сказал он важно, – усе умеем.
– Так вы и на «Потемкине» были? – спросил я. – Вы, значит, ста-рый революционер.
– А как же! мы кашу заварили. А вот, постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мине хучь одно слово в опоницию скажите… не мо-жете. А чево мине Семен Миколаич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит… Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дро-ги, две лошадки… курей полсотни, коров два-дцать голов… молока четы-реста бутылок за день, а?! А жа-дность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупрежал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит… это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, кто они… контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержат…
– Ну, а что же ему делать, по-вашему?
– А чего я делаю? я тружусь, у поте лица… и усе должны у поте, по правде, а не… на бабах ездить. Бедного человека обижают, же-нчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма… Я?.. Ослобожен, как первый левоца-нер, «потемкинец», слава мне! А они за бабой-сиротой, от утрудяшшаго народа отбивают… Я им предупрежал, возьмите мине, я соблюду ваш антерес, порядок уж наведу на вашей хверме…
Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, – чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала – «драствуйте», выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо – «да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только… лучше ступайте курите с барином…» – сказала ласково – близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения – такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, – русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми «коровьими» глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была тихая благостность и живость, не стеклянная благостность, «коровья», а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги, что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила ткнувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво – «начмо-каешься, поспеешь», – и швырнула ведро в кадушку. «Семен Николаич, идите-помогайте таскать сено, коровам задать надо!» – сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.
Поздно вечером мы сидели на открытой террасе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом; кусты играли, хлестали по золотому морю.
– …Никакое не «толстовство», – продолжал начатый разговор Пиньков, – а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, «газовикам», доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку-Ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро «установлять всю правду». И уже пробует Пестрый какой, заметили? Все гады пестрые, Бог их метит. Гад ненавидит закон, порядок, труд, самый продукт труда… ненавидит всех, кто чист, работящ, умен, бережлив, самостоятелен. Это хитрый и злой дурак, убийца жизни. Он ненавидит жизнь, всё ненавидит, всё хочет опоганить, оплевать, стереть. Воплощение дьявола. Он меня люто ненавидит, он, конечно, и вас возненавидел и пометил змеиным глазом. Он мне страшен, и ничего удивительного, если завтра убьет и меня, и вас. Рассказывал вам про архиерея? Он всем рассказывает. Это главный из его подвигов, пока. Но он и кур ворует. Почему я даю ему работу? Во-первых, нет штукатуров, и еще – гнусненькое это… не имею не имею я духа отказать. Не то чтобы я задабривал… но змеиные его глазки меня смущают, и я боюсь, как бы не сделал гадости на ферме. Он уже пробовал поджигать, но мои собаки и близко не подпускают ночью. А Маша не даст себя в обиду. Я обучу ее бить из револьвера. Ма-ша?.. Понравилась вам. Она не может не нравиться, она – сама жизнь, вечная правда жизни. Любит работу, радуется работе. Не знает ни скуки, ни ненависти, ни злости… и живет, как поет в ней жизнь. Да, я люблю ее. Она заслоняет как-то всю эту одержимость, всю эту подлую муть, что теперь поднимается со дна. Она меня покоит одним видом плавных своих движений, силой, молодостью и верностью чему-то неодолимому, какой-то довечной правде. Я тружусь рядом с ней, и я забываюсь в ней. Она несложна, ясна, и от этого мне покойно. Может быть тут – извечное, без чего никому – нельзя… что нюхом схвачено и Толстым, но испорчено его домыслом, по чем томятся все чуткие, ищущие смысла и правды жизни. Это не высказать… Мне это очень нужно, теперь особенно. Я два года был на войне, измотан, видел и смерть, и многое, и затосковал по жизни, по чистоте-простоте ее, по земле. Когда не по себе мне – я иду на ферму, смотрю на Машу. Не думайте, у меня с ней лишь «флирт». Она не легко дается, но она дается… и я женюсь на ней… если Федор ее, которого она всё любит, не вернется.








