Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
Когда солнце потонет в океане, когда последняя его искра гаснет, – вдруг, в помутневшей дали, дымное пробежит блистанье, мигнет в облаках заката. Живое за ними бьется. Кресты ли небесных колоколен, сверканье звонов?.. Смотришь – померкли дали, колышется океан бездумный, синеет ночью.
Все, кто живал у океана, знают это прощанье солнца – чудесную игру света. Мне ее грустно видеть. Вспоминаются дымные закаты, блески, – дымное золото и звоны. Блеском играли звоны, в душу запали с детства и стали светом.
Были когда-то звоны, слышала их душа живая… Святой Китеж… Не захотел позора, укрылся бездной. Соборы его и звоны нетленно живут доныне, в глубоком Светлояре. Сокрылся Китеж до радостного Утра, чистый.
Никуда не ушла Москва, покорно лежит и тлеет.
Не было Светлояра-чуда, – почему же в пожарах не сгорела, отдалась, как раба, издевке?!.
Помню Москву в расплохе, – дым и огни разрывов над куполами Храма, блески орлов кремлевских из черной ночи, вспышки крестов и вышек. Звали кресты огнями. Тихие соборы полошились.
Помню свое Замоскворечье – темень осенней ночи, безлюдье улиц, глушь тупиков и переулков. Прятались за углами тени. Человеческого лица не видно – только тени. Так и по всей России.
Помню осеннюю тьму расплоха, смутные говорки, шептанье, – лузга и ветер.
– Матрос проходил. Через нас уж перекатило, теперь под ними!..
– К одному бы уж концу, что ли. А чего говорил-то?
– Не велел бояться. Ваша сторона обеспечена… занимайтесь, говорит, своим делом, а мы наведем порядок.
– По-рядок… по Кремлю стреляют!
– А по-вашему – камни дороже или люди?
– А вот чуда не происходит!..
– Еще будет…
– Безобразие будет. Раз церкви разбивают…
– Бацнуло-то как гулко… в кумпол?..
– Ка-кое допустили!..
– Кому не допустить-то? Самого главного свалили…
– Никак через нас кидают?
– С «Воробьевки» это. Всю Москву под один прицел взяли!..
– Вот это доверте-ли! Все теперь колокольни посшибают…
– И народ не вступается! В старину, бывало, в набат били.
– Крепче в старину люди были. Минин – Пожарский, поглядите.
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Скорее бы уж установляли…
– Установляют. У Серпуховских в «Теремке» штаб сидит, телефоны прокладает…
– В трактире! А по Кремлю зачем же?
– А чего святыми загородились? У Пушкина вон, от правительства был, с бородкой… обязательно, говорит, церковь отделять надо!
– Это который в шляпе?..
– Вы его, погодите, не пугайте…
– А по-настоящему, так бы надо: вышли бы на Ходынку, и сражайся? А то в городе, по народу…
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Про историю никто не знает! Покуда не объявится знаменитая личность…
– У нас объявилась.
– Опять энтот, шляпа обвислая! Дайте ему разговориться…
– А чего этот, как его… все ездил? Только уедет – сейчас и объявляется! Власть на одном месте должна править. А как начнут ездить…
– Погодите, ближе подойдет… Нет, к воротам подался!..
– Почему у всякой настоящей власти о-рел? чего, по-вашему, знак этот означает?..
– Раз держава, надо держать! У Костомарова, например… Минин и Пожарский… И помазание было!
– Теперь во как ма-жут!
– Гляди-гляди, от Бутиковой фабрики взялись! С чердака глядеть хорошего?
– Безобразие!..
– Вон-вон, за уголок-то хоронится… в ворота побег!..
– Ну, теперь… поголовно ответют за порядок!
– Обязательно. А то один разговор, а дела не видно. Давно было. Свеяло лузгу ветром.
Помню Москву в расплохе, отданную захвату нераденьем, бессильем власти; героев одиночных, бившихся голыми руками; и «мир почетный» – последнюю насмешку.
Помню Москву в позоре – беспутный гомон, под красными лоскутами в блестках, в сусали трактирной, балаганной. «Впи-ред… впиред…!» – похотливый, разгульный выкрик, мокрые юбки в ветре, над голыми ногами, шлепающие в лужах полсапожки, раздерганные кофты, сбившиеся платки на шеях, простоволосые головы под ветром, сиплые с визга глотки. Разгульно, пьяно брели под дождем, по грязи. Стада по Москве бродили, ревели – ко-рму!
И строгие лица помню, – в тоске, в тревоге.
Пьяную Москву-реку, в разгульных лодках, в матросах гологрудых, в гармоньях, в девках… И Храм, золотой, зеркальный, в пьяной реке метался.
Выбитые до лоска парки, смятые цветники бульваров и своры девок, щекастых, голоногих, на круглых ногах-обрубках, с бедрами обгулявшейся коровы, с расхлястанной солдатней в обнимку, с красными лентами на челках, в награбленных обновках. Ходили за ними кавалеры, в бантах, в хохлах, в навертках, обнюхивались, терлись.
Стада игрались – и крепко несло навозом.
Помню и их владельцев. Они проносились в реве, глядели хозяйским глазом, подманивали кормом.
Вижу побитый Кремль, пробитые купола соборов, взывавшие из-за стен мерцаньем. Сбитую башню вижу, умолкнувшие часы на Спасской. Никольские Ворота, образ Угодника Николы, чудо: красная тряпка тлела, падала на народ клоками – выглянул на народ Никола.
Святителя, замазанного краской, забитого досками.
Стада отдыхали под стенами, глазели на Минина, в издевке, под красным флагом.
Помню Великий Ход, последний, Крестный.
Москва взывала, стояла у стен кремлевских, просила чуда. Помню Святое Половодье: тысячи – тьмы народа. Черно кругом Кремля. Черным все улицы забиты…
«Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»
Москва молилась. Стояла у стен стенами.
Не совершилось чуда.
Я и теперь все слышу, из дальних далей, вопль православного народа.
Смотрели застенные соборы, колокола молчали.
Не совершилось чуда.
Дымное золото закатов, тревожные блески колоколен, душные ночи лета, светлые и глухие, в жути… Залпы ночных расстрелов…
RussieИвану Алексеевичу Бунину
Сегодня я слышал о России. И где слышал!
Место совсем глухое – лесной, первобытный угол. Узким заливом входит океан в чащу, плещется у корней сосен. Крабы играют на песочке, заходят в вереск, путаются и остаются, когда океан уходит. Медузы истаивают в блеске, усыхают морские звезды. Сосны роняют шишки, и они уплывают в море. Встречается океан с лесом, идет обменка. Люди с большой дороги заглядывают сюда редко: нечего здесь смотреть, – песок да сосны. Дорога идет неподалеку, бегают по ней автомобили, аукаются с чащей. И долго стоит за ними облачко беловатой пыли.
Свои здесь дела, свои и люди.
Бродят в соснах немые смологоны, стучат долгими скобелями, будто дятлы, сдирают кору до мяса, вскрывают жилы, – выдаивают в горшочки «сахар».
– Лесные коровы наши! – говорят здесь о соснах.
Всюду плывет смолою, янтарной, вязкой, – сахарится, густеет. Трещит на жаре щепой, золотится глазурью стружка, в сахарной крупке текут желобки на соснах, обсахарило горшочки, – сладкой смолою душит. Странно и больно видеть такие сосны, живые на них раны. Куда ни глядишь – все плачут, истекают, милостыньку просят у прохожих, – каждая со своим горшочком.
Такая уж тут культура.
Хорошо здесь в июльский полдень; потрескивает кругом от зноя, томит истомой, засмаливает мысли.
По отливу бродят ребятишки, собирают «петушков» и мулей на продажу. Совсем как наши: штаны на шее или подсучены до пуза; и голоса похожи, – только задору меньше, не дерутся. Но лица совсем другие, чернявы, жучковаты; и глаза, и носы другие, и повадка: чего-то не хватает. Шустрого любопытства, усмешки плутоватой, бойкой? Недостает чего-то. Вспомнишь – бывало, говорили: «народ забитый!» Нет, наши на забитых непохожи. Бойчее, моложе наши, – это верно. И пошумливей будут.
Ослик стоит в двуколке, развесив уши, пощипывает вереск, дремлет. От ящика на колесах остро несет ракушкой, морем. Рыбачка, в мокрых штанах, подкрученных до бедер, в красной баске, в шляпке с широкими полями, жадно нашаривает в песке ракушек, резко кричит на ребятишек:
– Живей, лентяи!..
Ноги у ней столбами, руки пылают кровью, но выговор приятный, и «г» хорошо играет. Закроешь глаза – классная дама в институте. Слышно, будто белье полощет. Смотришь – шлепает по щекам мальчишку. Мальчишка стоит покорно, только головой вертит.
Свои здесь дела, свои и люди.
В этом чужом углу я нежданно услышал о России:
– Russie!..
Странное было чувство, будто позвали тебя в пустыне, – испуг и радость.
Но расскажу, как было.
Я лежал под сосной, набирался смолы и солнца и ни о чем не думал. Может быть, вспоминал мечтаньем?.. Прилив отходил, лужи его сверкали зеркалами, глаза слипались. Ослик вдруг начинал трубить, истомно, скорбно, и замирал в рыданьях. Рыбачка грохнула в ящик мули, глотнула из бутылки, уперлась в бедра, вздохнула бурно, сказала чему-то – bon! – и пошла подбирать ракушки. Пахло красным вином, согретым, и я тоже подумал – bon! Было дремотно, знойно. В вереске копошились, гудели пчелы, в соснах трещали шишки, стучали смологоны. Я лежал, прищурясь, прислушивался к стукам и вспоминал наше лето, тихое наше небо. И они приходили, как живые, – и запахи, и звуки.
…Я сижу на березовой опушке, слышу прохладный шелест, вижу зеленые сердечки, трепетанье. Пахнет березой, горечью ее сладкой, сухими пнями, свежим луговым сеном, теплым. В высокой траве, в редких, уже отцветающих метелках, сквозит колея дороги, еще от весеннего распутья, когда объезжали к леску, повыше. Гнездышко даже на ней видно, льняное, травяное, – какой-то доверчивой пичужки. С весны не проезжали. За дорогой, за редкими кустами, – луга, широким и ровным скатом, до темных ракит речки, сверкающей где-то омутами, в глинистых берегах, в дырках стрижиных норок, с журчливою галькой брода. В лугах хлопотливая уборка: всюду пестро, белеет, – платки, рубахи, рыжие шалаши, телеги, с вздернутой на оглобле юбкой, с повянувшей березкой. По светлому лугу, в желти, – темные гребешки прокосов, новые грабли блещут, скачет легкими ворохами сено. На темном возу мужик, на солнце совсем пунцовый, поплясывает, уминает. Кидают ему на вилах. Под возом маленькая совсем лошадка, но ее до дуги всю видно, как вскидывает мордой, лягает слепней под брюхом. За речкой – хлеба по взгорью, повыше – пожелтее, за ними риги; длинная улица деревни, в ветлах, чье-то богатое именье – высокий зеленый остров, стрельчатый круг ветрянки, колокольня с зеленым верхом, и в поднебесной дали, под темной каймою бора, вспыхивает белыми шарами, – будто колеса катят: это ползет товарный, долго-долго. Неохватная ширь какая! Я слышу даже, как аукаются в лесу ребята, раскатывается гулко, в глухой глубине за мною. И совсем близко где-то, чистый и нежный девичий голос раздумчиво поет песню…
Так для меня все живо, незабвенно живо.
Зашумела машина на дороге, стала. Голоса яснели, и появились трое. Один обводил рукою, восхищался. Другие стали глядеть в бинокли. По виду, приезжие, туристы, как будто англичане: высокие, в путевых каскетках, с кодаками. Первый, невысокий, жирный, был, очевидно, здешний, в обмятом домашнем платье, в соломенной жесткой шляпе, как деловые люди. Он что-то говорил, быстро, с жаром, – сверкали золотые зубы. Туристы озирались, справлялись в книжке, отчеркивали ногтем. Быстро раскрыли аппараты и сняли холмик, на той стороне залива, куда особенно тыкал здешний, живописную рыбачку в штанах, нагнувшуюся над грязью, дремавшего ослика и меня, конечно. Иные слова я слышал. Толстяк повторял в восторге:
– Tres joli! tres joli!.. Англичане мычали, соглашались.
– Не правда ли, господа… совсем как маленькая Швейцария? Как красиво!..
– Tres joli! – сыпалось, как горохом.
– Это – редкость! Гигантская высота для дюн, шестьдесят три метра! Это – горы! Весь океан отсюда… tres joli. Для отеля если или для шикарной виллы… Имейте в виду… пожалуйста, только между нами, дело коммерческое… конструируется Общество, с громаднейшим капиталом… пятьдесят миллионов!! Тогда…! Под гольф отведем…
– Гольф будет?
– Как же без гольфа?! Приезжают и спрашивают – гольф есть? Отведем сотню акров.
– Гм…!
– Будущее – громадно. Роскошное казино, прямо на «mer sauvage» Блеск культуры!..
Они подошли ближе и присели. Толстяк раскатал бумагу, и опять защелкало горошком:
– Tr£s joli! tres joli!..
Постукивание в лесу смолкло, и из-за сосен выбрался смологон, со своей неизменной сумкой, с длинным скобелем на плече, в затертой куртке, в залитой смолой каскетке. Он угрюмо сказал – «bonjour», расстелил газетку, достал бутылку вина, хлеб, ножик – и принялся за завтрак. Он заботливо отрезал толстые куски хлеба, жевал неспешно, поглядывая на сосны, на проезжих, и отпивал мерно из бутылки. По насторожившемуся лицу я видел, что он прислушивался, о чем говорили трое. По тому, как он взглядывал к приезжим и как отхватывал ножом от хлеба, я понял, что эти люди его интересуют и волнуют. Он даже завозился, крякнул. Лицо его остро натянулось, тонкие губы повело усмешкой. Он тряхнул головой к приезжим и сказал про себя, сердито:
– Иностранцы, отели, виллы… ловко работают агенты. А где мы будем?.. Non, portes ailleurs vos coquilles, U-bas!
Он дождался, когда толстяк поднял голову от плана, и крикнул добродушно:
– Здравствуйте, господин Ляфон! Дела идут на лад?
– Здравствуйте, Франсуа, – сказал толстяк. – Ничего. А как ваши?
– На-ши!.. Donnons boeuf – avons oeuf.
– Hy-y… – протянул толстяк. – Канифоль лезет в гору, как каучук!
– Нам не до каучука. Не думаете ли вы спустить все наши леса, до самого Аркашона, со всеми нами?
– Ваши… леса?! Какие – ваши? Что вы хотите сказать?..
– Да что сказать… Думаю, что плохи в лесах дороги… для каучука!
– Как? – передернул агент плечами.
– Да так. Тесно. Можно и не разъехаться. Да и липко… Туристы вслушивались, но, кажется, неясно понимали:
смологон говорил нечисто, по-лесному.
– Что-то я вас не понимаю… – изумленно сказал толстяк и посмотрел на сосны.
Смологон отмерил на бутылке, приставив ноготь, и вытянул, сколько надо.
– Вы все понимаете. Когда мы в окопах мокли, вы сухими мешками торговали, для земляных укрытий. Теперь сырою землей торгуете..?
– Торгую. Ну так что же?
– Ну и… покупателям лучше вперед подсчитывать убытки.
– Ne faites pas la bete! – крикнул агент сердито, срывая шляпу, и щелкнул о коленку, как коробкой. – Что вы хотите сказать?..
– Что я хочу сказать?.. Не стоит тратиться на гербовую бумагу. Ветер меняется! Наши леса, ваши леса… Забыли, что ли, как лет пять тому было, какие разговоры?..
– Какие разговоры?..
Смологон уже кончил завтрак, забрал сумку и скобель и, не ответив, ушел за сосны. Скоро опять послышалось выстукиванье дятла.
Туристы спрашивали агента, тот объяснял им долго, стучал шляпой о костяшки пальцев, тыкал к лесу, и я услыхал ясно, как вместо сладкого «tres joli» – выскочило совсем другое, заставившее меня дрогнуть:
– Russie!
И стало повторяться.
Говорили теперь все трое. Агент что-то выкладывал на пальцах, куда-то тыкал, высоко над лесом, и в его пылкой, несвязной речи прыгало трепетное слово:
– Russie!.. Russie!..
И те двое – это были, конечно, англичане, – повторяли на своем языке, такое шипящее, сквозь зубы:
– Рёшш… Рёшш…
Они говорили о России.
Путаное я слышал, только. Говорилось злобно, насмешливо, высокомерно:
– Чума, зараза. Азиаты. Никогда не было закона, никакой культуры. Рабы, язычники, людоеды. Царь и кнут. Пьяницы, дикие мужики, казаки. Царь всех казнил, любили всегда нагайку. Грязные животные! Понятия чести нет, нам изменили. Теперь дикари хотят разрушать культуру! несут заразу! Надо их научить культуре, надеть узду. Прекрасное поле будущего. Надо колонизовать, надо раздавить в зачатке…
Всех громче кричал агент. Он даже плюнул и крепко растер ногой. И все вертелось: Russie… Russie… Рёшш…
Наконец, успокоились, опять стали разбираться в плане, и опять слышалось – tres joli.
Я не сказал ни слова. Что им может сказать дикарь, раб, которого били кнутьями, который сам убежал оттуда? Они все знают; давно и хорошо знают. Им сказали. Им десятки лет говорили, «самые лучшие, самые культурные», изгнанные за правду царями-палачами. Они знают: Russie! Это – царь и кнут. Страна бесправных рабов и виселиц. Нагайки свищут по всей стране. Царь спаивает народ, вымаривает голодом, снимает последнюю рубаху. Урядники, казаки, фабриканты, помещики… выжимают последнюю копейку, выколачивают нагайкой. Они все читали, десятки книг, – и знают эту Russie – страну вечной зимы и мрака, где ходят в звериных шкурах, где едят человечье мясо. Великая пустыня, где нет никакой культуры.
Они – европейцы, и все знают. Что им может сказать дикарь, который не знает права, ни морали? Мои слова они разотрут крепкими гвоздяными башмаками – этот невнятный лепет никому непонятной «l'ame slave» прикидывающейся глубокой, кроткой.
Я сказал бы… Но что мне сказать – теперь?.. Машина покатила. Осталось в ушах: – Russie… Russie… Russie…
Кто ее так прославил, пустил по свету? «Цари-палачи» да «кнут» – всего и было! Кто ее так ославил, так ограбил?!
Усыпленная мысль проснулась и увела меня вдаль и вглубь.
…«Россия в цепях. Царские палачи, опричники. Виселицы, урядники, жандармы. Сапог жандарма. Забитый, темный народ, в тисках кулаков, помещиков, попов, кабатчиков и жандармов. Царь-кабатчик. Страна истекает кровью. Престол-отечество! Православие, самодержавие, народность… пресловутые три кита. Царские хищные орлы. Христолюбивое воинство! Серая скотинка!..» – яростный свист и гик.
Мне вспоминались книжки, полные клеветы и злобы, где все подбрито: вырвано сердце жизни, вытравлены все краски, выдраны гордые страницы. Груды листков бездарных, полных трескучей травли; статьи в газетках – на всех языках, и всюду – одно кривое. Ни слова ласки, ни одной светлой точки. Ни единого слова гордости Россией, ее движеньем!
И вот – гиблая, мертвая, лихая. Подменный паспорт стал уже настоящим. Налганный лик оправдан. Пугалом стала, притчей. Какие слова скажешь?!
Russie… Russie…
Прилив отошел. Синие его воды были теперь чуть видны. Остался грязный песок да тина. Ребятишки копались в них. Чем-то рассерженная рыбачка опять шлепала по щекам мальчишку, дала наотмашь и крикнула крепко:
Ослик трубил истошно, домой просился. Рыбачка грохнула мули, треснула ослика корзинкой, взглянула на меня строго и стала собираться. Живописная издали, она оказалась грубой, усатой, желтолицей, с тяжелыми, жесткими глазами. И штаны на ней оказались не штанами, а ловко замотанной у бедер юбкой. Она сердито вскочила в ящик и погнала песками. Ребятишки бежали рядом.
Было уже за полдень. Прямое солнце душило смолой и зноем. Пощелкивали лопавшиеся шишки, потрескивало щепой и стружкой, жестко стучало в соснах, царапало по коре, трещало, драло. И во всех этих шорохах и тресках стояло остро в моих ушах, пылало в моих глазах трепетное для меня слово – хрустевшая на чужом языке – Russie.
Когда я выбрался из смолы, перестал уже слышать трески, вздохнул свободней, – огромный голубой автокар, с пол-сотней мигнувших пятен, окатил меня грохотом и жаром и залил волнами пыли.
ВерескУтихла буря, и даль до того прозрачна, что дымные Пиренеи видно.
Сегодня как будто праздник, – такое солнце! Весь океан – как новый, синий до черноты и блеска, свежий. Вспыхивают на нем барашки. И ветер свежий, густой, соленый, дышит морской пучиной. С целого мира ветер, из дальних далей, куда западают звезды.
Отлив сияет, колет стеклянным блеском. Берег – веселый табор. Полощутся полосатые палатки дуются пузырями, вьются. Всюду живое тело, блещет и розовым, и медью, струится, льется. Руки на бедра, грудь широко, вперед, – тянет к себе раздолье.
Бухает океан, тяжелой волною плещет.
Возятся на песках, бухаются в валы с разбега, выкинув руки стрелкой, бьют по волне сверканьем. Пенится океан и хлещет, тело кипит, играет. Играет солнце.
Счастье – дышать всей грудью! Когда-то было. Все еще будто помнишь радость глубокого дыханья, утра и ночи в море, качку бортов на звездах, крепкий, соленый ветер.
Пузырятся пестрые палатки, плещут. В тени под ними – народ постарше: читают свои газеты, курят. В синие волны смотрят.
– Comment да va?
– Са va bien!
Кафе – повыше. Щелкает полотно навеса, красные язычки играют, хлопает флаг на вышке. За столиками густо, звучно. Бьется в стаканах солнце, с вином играет. Здесь, в холодке, покойно, и дальше видно. Читают свои газеты, болтают, курят. Сидят и смотрят, глотают вино и ветер, тугой, соленый.
– Comment да va?
– Qa va tres bien!..
Хорошо перекинуться словечком, зевнуть спокойно. Под ногами своя земля. Плещется на глазах родное – милые головы и руки, голос и смех знакомый, который уловишь сразу. Хорошо так сидеть – не думать…
Стрелка ползет к полудню. Фырчат машины.
Слушаю, вижу, вспоминаю… А где же наше? Глаза родные, искавшие светлых далей? где безоглядность наша?..
Грустно на чужом празднике; шумно, и много солнца.
В лесах покойней.
Темные, строгие колонны сосен. Сумеречно и тихо. Плавно гудит в вершинах, будто орган церковный. Как будто – ладан? Тихий, церковный воздух. Не слышно смеха, не видно человека, глазам покойно. Стелется под ногами вереек, пышный ковер лиловый, покойный, тихий. Роятся благодатно пчелы, звучат гулливо. Что они взять здесь могут? Куда ни гляди – все вереск, тихий, сиротский, вдовий. Я беру скромные цветочки – крохотные кувшинчики, похожие на брусничку нашу. Конечно, они – родные, дальние только очень. Цветы неплодной земли, пустынной, грустной. Пахнут они так робко, нет на них блеска красок, но мне приятны. Я долго гляжу на них… что-то меня к ним тянет, смиренной грустью. Как-то они мне близки, словно в них что-то наше, невидное никому, ненужное, – скорбная доля наша. Я возьму их с собой, поставлю, и будем вместе. Долго они не вянут.
Иду, считаю. Думы можно унять бездумьем, идти и считать без счету.
Папоротник желтеет, сохнет… скоро осень.
«Унылая пора, очей очарованье…»
Вон и вереск бурыми пятнами покрылся! Вот и еще лето откатилось.
Май – сентябрь, 1925 г.
Ланды








