Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
На пеньках
(Рассказ бывшего человека)
I
Вы находите, что я немножко переменился. Немножко! Уверяю вас, что я, в самом подлинном смысле, бывший, и могу повторить это на семи языках, живых и мертвых, какие я знал когда-то. Ни рисовки, ни горечи, ни сожаления даже. Да, я – бывший. Это вовсе не означает, что я уже никакой теперь. Напротив, я теперь очень какой и мог бы прогуливаться под ручку с Ницше, если бы были мы в общем плане. Но я, как бы это сказать… даже и в никаком плане! Я, простите, немного непонятен, но это потому только, что я еще не привык к новому состоянию своему, во мне еще сталкиваются обломки прежнего, и вам неизвестна метаморфоза. Но вы скоро ее узнаете.
Я, прежний, вытряхнулся из природной своей квартирки, в которой пребывал почти что шестьдесят лет, с самого дня рождения, и теперь я совсем иной, хоть и ношу знакомую оболочку. Для вас я как будто тот же, с тем же довольно редким именем Феогност, – Феогност Александрович Мелынаев… ну да, тот самый, знакомый по Обществу изучения памятников культуры и тому подобное, по лекциям в Институте археологии и Университете и, как вы сказали, по моей, доныне классической… – как бы я желал плюнуть! – книге «Пролет веков», – я напишу, погодите, про… «Лед веков»! Но это все потому, что я продолжаю таскаться в прежней своей ливрее.
Бог мой! С какой, если бы знали вы, ненавистью и тоской, с какой усмешкой и жалостью я вдруг улавливаю себя в зеркалах, – случайно, ибо теперь зеркала не нужны, – с каким отвращением смотрю на эту слепую дылду, на этого громадно-слепого щенка, самоуверенного болвана, сожравшего столько сахару и кормившего им других! Правда, теперь я вижу других щенят, сладко похрустывающих все тот же сахар, и посмеиваюсь в кулак. Нельзя же смеяться громко. Эти щенята умеют и кусаться! И даже очень, хотя и объедаются сахаром. Я и теперь еще иногда прохожу с поднятой головой, с этим постылым видом старого Аполлона в пальто от О-бон-марше, и, должно быть, еще внушаю почтение ростом, и крепкой еще фигурой, и этими вот кудрями, в которых «мерцает старинное серебро», как выпалила недавно одна особа, когда-то в меня влюбленная. Но это – совсем не я. Во мне – я часто с ненавистью ловлю знакомые интонации! – сохранилась наигранная манера речи, любующаяся собою плавность, качанье словесных волн, в которых любят дремать щенята, в которых приятно тонуть. К счастью, я постепенно освобождаюсь от этой липкости.
Я хотел бы расстаться с логикой, с этой змеей вертлявой, похожей на скорпиона, который разит хвостом. Скоро будет и это, и я стану совсем свободным. Но позвольте… с чего же я начал?..
Мы сидим на берегу океана. Я зацепил палкой эту жестянку американского молока, кинутую волнами, и начал вспоминать, как было со мной на вырубке… А потом пролетели птицы, и унылый их крик напомнил… Ну да, конечно. Мне спешить некуда, пароходы меня не ждут, в экспедиции я не езжу, – я уже никуда не езжу! – и могу продолжать «вытряхиваться». Это необходимо, ибо во мне еще есть остатки. Если вам наскучит моя беседа, можете не стесняться и уходить. С одинаковым результатом буду я говорить этим выкидышам морским, коробке, доске, пескам и небу, и этим милым унылым птицам. Особенно – милым птицам. Так вот, извольте…
II
Вы когда-нибудь пигалицу видали? Ну, чибис… с косичкой на затылке?! Унылая птица. И никогда я внимания на нее не обращал, а вот она-то и поспособствовала. Через нее-то мне и явилось, как откровение. Я вдруг превратился… Помните, у Овидия:
«obstupuere omnes nes talia dicta probarunt»?..
Вот. «Все оцепенели и осудили такие речи». Если сказать вам сразу о превращении, и вы, пожалуй, окаменеете и – не одобрите, как кощунство. О, я отлично понимаю, что дебоширю в святом святых, что я на поток пускаю великие идеалы и своими «силенками человечьего слизняка» – лексиконы богатые у жрецов! – пытаюсь свалить пирамиды бессмертного фараона – Духа! А мне… что же прикажете делать мне, когда я весь изменился, вытряхнулся и именно так и вижу? Но надо иметь терпение и дерзать. Впрочем, вы от почвы родных равнин, тоже познали нечто, – и окаменеть не можете. Я теперь научился читать по лицам и вижу в ваших глазах, что и вы «в другом плане», пережили и страхи, и страхи страхов, распятие души познали и выплюнуты как бы за пределы посюстороннего.
Но я немного сбиваюсь: некое как бы расщепление во мне.
Случилось это, о чем я хочу рассказать – и должен! – как бы в заумном месте, как бы в полях посмертных. Есть такие местечки в суровой римской Кампанье, в унылые дни, зимой, когда глаз не схватит ни одной теплой точки и в ветре сеется пустота. Тогда козы лежат как камни, и в глазах их тоска пустыни. Таким же заумным местом – сколько таких видал! – бывают раскопки умерших царств, когда зайдешь далеко-далеко от лагеря. Видали ли вы лунные песни пустыни? А голоса безмолвия под луной! Яблочком, в страшной глыби, висит луна – круглая дырка в синеющую бездонность, в пустую бесконечность. А тут, на фиолетовой мертвенности песков, воздушными, дымными костяками вытягиваются побитые колонны, мертвыми зубьями колют небо, а ты сидишь на обломке камня, и тени, вызванные луной, прахом тысячелетий тебя накроют и веют тленьем. Но я отвлекся…
Случилось это все же в реальном месте, а не в полях посмертных, ибо это не выдумка, и Овидий тут ни при чем, – в трех верстах от железнодорожного полустанка Пупырники, – имя самое разреальное, – у гнусненького болотца, на взъерошенной выруоке, – на пеньках. Хоть и начало лета, но день с прохладцей; солнце будто всего пугается, прячется в облачках, кутается от лихорадки в вату, а эта грязная вата ползет по болотцу хмурью – и вот заплачет. Что может быть тоскливей такого худосочного пейзажа: ржавая вымочина, ольховые и осиновые пеньки бородачки-кочки, белоус сухой и шершавый, какая-то больничная горечь, болотная, с сладеньким привкусом хлороформа и йодоформа, и ладана… и еще эти пигалицы сто-нут?! Какие могут родиться мысли? Вы угадали: покойники. И не совсем. Они проходили вереницей, милые тени прошлого, приходили с краев земли на чахлое русское болотце и рвали сердце. Тени, ибо из иного мира. Или я сам был тенью? Но почему же даже и там, на как бы заумном месте, в небытии, но рядом с дерюжным мешком с бараниной, вдруг – такая высокая материя – о… человеке? Уж и не человек я был, а как бы невесомое, как бы «вещь в себе», а мысль и пошла вертеть: где человек? что – человек? И про «диогеновский фонарь» вспомнил… И вдруг полезло в глаза – Европа, Лувры, конгрессы ученых мира, великие достижения, снеговые вершины разума… А рядом – бараниной от мешка несет!
Погодите, – поймете. Тогда, с пеньков-то, и про «истину, добро и красоту» вспомнил. А я, как вы знаете, тоже как бы служитель красоты и гармонии, а потому – и добра… и, как историк философии, будто бы и служитель истины?! И вот, с пеньков-то, вдруг и осенило меня, словно через духовный микроскоп посмотрел… и познал. И решил дерзкий вызов бросить судьбе и взять диогеновский фонарь. Он, конечно, за тысячелетия поржавел, помят, но… другого пока не найдено.
Теперь-то я понимаю, как смешно было со стороны на меня глядеть, там-то! Но глядеть-то ведь было некому. Пигалицы одни… И вот, за отсутствием иного живого существа, – и в благодарность за «откровение», – я клятву-то аннибалову той самой пигалице и дал! Со слезами дал, в зеленых штанах-диагональ и в пиджаке, как будто чесучовом. Торжественно, помню, произнес;
«Слушай же хоть ты, пигалица несчастная, мою аннибалову клятву! Хоть и „тростник“ я, но мыслящий! Наемся вот этой самой баранины душистой, заряжусь от фасоли фосфором, зажгу вот этот фонарь, – по лбу себя, помню, щелкнул, – и отыщу в себе человека! Хоть ископаемого, а сыщу! дерзну!!»
Я тогда даже и засмеялся предерзновенно, в полный голос – и испугался. Ведь сколько же лет я смеха своего не слыхал и голоса! Место, правда, было глухое, как бы посмертное, и совсем никакого резонанса, – на вырубке! Как бы – в вату! Но дерзновение показал. Пигалицы переполошились, такой-то стон подняли… – так неприятно стало. Впрочем, если бы даже и предстал вдруг некто, в блестящей коже, со скульями, и, пронизав мясным взглядом, спросил, поджимая губы: «Ачто, собственно, обозначает ваш смех, товарищ… и в таком пустынном месте?!.» – у меня имелся чудесный повод не только укрыться от зрячей кожи, но даже и укрепить реноме! Я показал бы на свой мешок и с радостной дрожью в голосе разъяснил бы недоумение:
«От безмерного счастья, дорогой товарищ!.. Ме-шо-чек-то вот этот, жалованный… ака-де-мический!! В пустыне с вами – и… манна небесная дарована! До глубины души чувствую попечение и… честь!»
Сколько бы наговорил слов прекрасных о кожаном благородстве, о великих жертвах во славу труда и знания! А мимика?! За шесть-то лет молчания такая мимика и мимикрия получились… – прямо психофизиологическая метаморфоза! И теория Дарвина закреплена окончательно.
И клятву я таки выполнил: я – здесь! Другое дело, чтоя здесь нашел… Но я – здесь.
III
Я нервничаю немного, и вообще… – но ведь я же не сухостой и не летописец из подземелья. Я все же – искатель истины, как будто знавший ее когда-то, и вдруг… кто-то ее слизнул! Как же – без трепета?! И потом же… – шесть лет! Я и предупредил, что вытряхиваюсь, и потому не удивляйтесь, что перескакиваю. Ведь какие скачки-то были! Из двадцатого века в… какой?! Да такого и века не было никогда, – поверьте уж мне, историку. И потом, из не бывавшего еще века – в Европу победоносную! Но и Европа-то… Но об этом после.
Сейчас во мне взрывы и разряжения, и фонарь мой временами начинает коптить и гаснуть. Самому представляется иногда, что я – как будто и не я даже, а некая эманация… И логика иногда хромает?.. Но она же теперь везде хромает – и ничего. Но надо все-таки по порядку.
Я здесь уже скоро год, но и во мне, и на мне все еще как бы… потустороннее, и я все еще слышу, как воняет от меня воблой и… всякой той эманацией… Даже вот тут, на берегу океана… воняет от меня «супчиком» из воблиных глазков, «шрапнелью», что протирает кишки, и прокислой бараниной. А вчера увидал синещекого шофера, в крагах и галифе, и губы у него поджаты, и кожа в блеске… – голову вобрал в плечи!.. Самому противно.
Вот закрою глаза – и вижу…
По болотистой луговинке вьется ржавая тропка, позади остался полустанок, впереди еще четыре версты такой дороги, – поросль, пеньки, стрекозы, болотца… – а там, между двух оврагов, на гривке, разбитая моя дача, с черными дырьями, с безумьями соловьев в ночи, с бьющимися в ней криками той жизни… Я едва волоку мешок, присаживаюсь через сотню шагов и все оглядываюсь. Мне кажется, будто я что-то украл и прячу; или – будто меня купили со всеми потрохами за этот мешок, или вырвали его у кого-то и дали мне… и вот-вот отымут. Или – меня самого отымут! Сижу на пеньке и оглядываю себя…
«Да кто же я?!» – спрашиваю зеленые брюки-диагональ, трясу головой, чтобы вытряхнуть мусор, и припоминаю с трепетом:
…«Я… профессор?.. член-корреспондент двух европейских Академий… автор ученых трудов, кавалер „почетных легионов“, знаток античных искусств, имел дипломы… производил раскопки погибших царств, умерших цивилизаций?..»
И опять встряхиваюсь. Не может быть!.. Рваный мешок, болотина, пигалицы кричат?.. И я страшно хочу нашарить в мешке ослизлую баранью лопатку и грызть, и грызть… Но у меня выпали передние зубы, вставить я не могу… я буду сосать баранину! И снова встряхиваюсь. Не может быть… Разве я был профессором? В какой жизни, в каких веках?.. Сопливый мальчишка дворника – теперь он, правда, завел платки, но губа трубкой та же, и лицевой угол идиота… – вчера опять в коридоре шепелявил:
«Сьто… кому ушши-то оболтали?!»…
Оглядываю себя. На ногах у меня – бедные мои ноги! – футбольные башмаки, выданные мне из «склада просвещения» благосклонным распоряжением одной крашеной дамы в изящных туфельках, сделавшей неожиданное открытие, что я читаю лекции в дырявых шерстяных чулках – покойной моей жены! – и в рваных резиновых калошах. Эту даму я как будто когда-то видел в Париже или в Женеве… Ну да, я видел ее, с папироской в сухих губах, в стоптанных башмаках, в каскетке! Ну да, она являлась ко мне в отель, просила прочесть «о духовном хлебе» для хлеба насущного, когда еще они гуляли по панелям, предвкушая «власть». Я читал – для них!! И она спорила и пускала мне дым в лицо, – кричала о каком-то «трудовом» искусстве, которое она знает и которое принесут они! И вот она приказала выдать «этому старью» – буцы. Но почему я увидал на ней чудеснейшую камею – брошь, с изумрудными глазками, работы великого голландца, из редкой коллекции герцога М., моего старинного друга и спутника, пропавшего «без вести» в Кисловодске?.. Эти буцы вверху пристрелены – одна из них, – может быть, их стянули с кого-ниоудь в подвале или взяли трофеем в битве? Они набили мне ужасные мозоли, волдырями, потому что носков у меня уже нет, а портянки я еще не наловчился навертывать. Эти портянки я только что выменял в вагоне у солдата за пачку табаку из ихнего пайка. Зеленые штаны-диагональ обменял мне один околоточный на мои. Мои были уже совсем плохи, но зато бывшего черного кастора, а околоточный смертельно боялся своих штанов, – что могут выдать! А он проживал по чужим документам, будто картузник из Ворожбы. Очень способный, – чудесный мне сшил картузик, из старого жилета. И предусмотрительный человек! Раз таки меня за эти штаны потянули на вокзал в комнатку с вывесочкой таинственной, – «транспортное», одним словом.
«Ваши документики?..»
Я предъявил, произвел даже впечатление «охранной грамотой», – и они убедились, что за штаны меня взять нельзя. Но все-таки напугался: а если спросят, откуда у меня эти офицерские штаны?.. Придумал: скажу, что выдали из «склада просвещения». А ну как справятся?! К счастью, им в голову не пришло спросить. А то бы я мог запутаться, и тогда… Очень я ненаходчив. Сказали только:
«А уж мы к вам давно присматриваемся: не полковник ли уж какой? Можете теперь гулять в ваших штанах спокойно».
И я стал гулять спокойно.
Пиджак на мне чесучовый, но стирали его последний раз в июне семнадцатого года, ко дню рождения, и последние зимы носил я его вместо ночной рубашки, для теплоты. Стирать боялся: а ну – разлезется? А грязь… ну, в нас многое перестроилось. Я, например, грязь стеклышком с рук соскабливал, – мыла не было больше года. А когда жена моя померла от воспаления легких, я и ее не рискнул обмыть, а только вытер, ибо в комнате было 4 градуса… мороза.
Так вот. Я только что получил академический… паек. Какое странное сочетание!.. Академический диплом, академический стиль, словарь, ну… мундир, наконец, академический!.. Но – паек?! Пахнет рабочей казармой, негром… Шампанское – и сивуха! И все же я не без радости, хоть и ущемленной, получил этот академический… знак культуры и, как муравей свое зернышко, волочил его к себе на дачу. Небеса сияли и меркли, радуясь за меня и хмурясь, встречные мужики алчно косились на мой мешок, прикидывали, что бы такое в нем было, принюхивались и приятно крутили носом: потягивало-таки академической баранинкой.
И вот я отдыхал на пеньке и предвкушал. Бог мой! какие новые радости мы познали! Помню, как задрожал я, увидев однажды стакан дымящегося какао и рядом, на снежном хлебе, голландского сыра ломтик! Какие краски! Правда, я тогда три недели был как бы в безвоздушном месте, на грани посюстороннего, и стакан этот мне явился как знак искушения и некоей победы страшного человека в коже, на красном столе, рядом с бумагами, где слепой карандаш мог меня вычеркнуть из жизни. Я задрожал – и от омерзения, и… – было и еще что-то, – от страстных красок? от запахов?!. Что за мерзость!.. Я почувствовал, как проснувшееся во мне животное начинает рычать и чавкать.
Итак, я отдыхал на пеньке и предвкушал. Буду сегодня пить крепкий… брусничный лист, но зато с подлинным сахаром, есть баранину и менять товары! Прибегут из деревни бабы, притащат творогу и картошки… – а мне дали еще и катушку ниток, и полфунта соли! Сколько за соль взять можно?! Соль я буду менять щепотками… Я мечтал и поглядывал с нежностью на розовевшую земляничку. И вот тогда-то вдруг и решилась моя судьба, и я сделал потрясающее открытие!..
Тот день я так ярко помню. Пигалицы надрывающе жалобно кричали – пи-ууу… пи-ууу… И вот они-то и помогли.
Я – профессор истории античного искусства – я читал еще историю античной философии, – и как я радовался, что мне дали катушку ниток! Я тогда, помню, решал вопрос, не отмотать ли мне только половинку, а то пиджак мой скоро совсем разлезется. А и за половинку мне баба Марья даст во всяком случае картошки фунта четыре-пять?.. Тогда померкли во мне древние мудрецы, и только стоики и Диоген еще укрепляли душу. Впрочем, что-то сосредоточивалось во мне.
Еще мне дали две банки американского молока. И вот, раздумывая о банках, я с пеньков-то тогда мысленно и перепрыгнул… прямо в Атлантический океан! Вот в этот самый, где мы сидим. И банки были вот эти самые, с жирной коровьей мордой, и над нею – звезды! Перепрыгнул в полете мысли – и стало страшно. Будто я выпрыгнул из себя и вижу: сидит на неведомом болоте, в тряпье, дикого вида человек, с гнусным лицом очумелой затравленной собаки, похожий на кого-то знакомого… Так омерзительно-страшно стало, что я чуть-чуть не бросил банкой. Я уже замахнулся, но – бросить-то было не в кого! Тогда впервые я почувствовал «расщепление» – и это уже была победа. Победа и – начало моего превращения. Но и стало страшно, будто у меня в голове уже… Ну, сказка. Какой там может быть океан! Сейчас же и закрыл клапан, чтобы мысли пришли в порядок. Скажи мне тогда, как перетягивал я портянки и принюхивался к баранинке, что через год я буду сидеть на берегу самого подлинного океана и вспоминать о «пеньках», а кругом будут европейцы, и буду сам тоже вроде европейца, а не в диагонали околоточного, и буду смело и свободно… покупать в лавочках, и никто меня за штаны не потянет… – я щелкнул бы зубами и отмахнулся от бреда. Ибо тогда никакой Европы для меня уже не существовало. Это было уже – история. Как если бы мне сказали, что вот, позвольте вас познакомить… Царь Навуходоносор… или – прекрасная царица Савская! Это передать очень трудно. Я просто забыл, что есть еще прежняя Европа, что она может быть. А Европа была, и все в ней – почти как и в тринадцатом году летом, когда был я на съезде в Риме, отдыхал потом в Анэси и посетил Лондон и Копенгаген. Почти. Но есть и еще одно… Но об этом после.
И вот на пеньках, когда услыхал я унылых пигалиц… Но тут я должен кое-что пояснить, прежде чем рассказать о поразившем меня ужасном открытии, явившемся так внезапно, иначе будут неясности.
IV
С мая и до морозов я жил у себя на даче – один как перст. Туда-то вот и тащил мешок.
Раньше дачей я мало пользовался: все, бывало, – в Италию или в Грецию, конгрессы, съезды… А это жена покойная завела, для родственников и на старость. Она очень любила мягкое наше лето, грибы, цветы, соловьев. Молодежь все время там хороводилась. Где теперь они все? Как-то вспоминать стал: приятели, приятельницы, крестники, племянники, Васи, Миши… Славная молодежь была! Насчитал семерых студентов-прапоров… два инженера, музыкант, летчик, приват-доцент, двое стихи писали… Теперь – один в Канаде, один в Брюсселе, шофером, в Боснии где-то, в шахтах… Прочие?.. Не знаю. Погибли. Впрочем, «спецом» один заделался, роль играет, а один, который стихи писал, – в «песнопевцы» определился. А патриотические стихи писал! «Державиным без пяти минут» величали.
Одним словом, не на дачу я шел, а – в прошлое. Бывало, за мной пролетку высылали, на чаленьком, и какой-нибудь загорелый студент-крепыш, в вышитой рубахе, линялая фуражка на затылке, – за кучера. И всегда в охотничьих сапогах, и нравится ему курнуть махорки, крикнуть по-кучерски на лошадь, тряхнуть вожжами. Кто он такой?.. Приятель чей-то, гостит. И всегда в дороге у них что-нибудь с запряжкой. Он там с этой… через-седелкой конфузится, уши покраснеют, а я закурю в вечерней тишине, в березках, кукушку слушаю… фиалок найдешь июньских, колокольчиков лиловеньких… – чудесно! И такая теплынь и тишь, такая лесная ласка, такой покой, будто все трудное отошло и впереди ни забот, ни цели, и не на этой земле живешь, а ангелы Божьи неслышно ходят в березках. Зайдешь незаметно на тихую поляну, увидишь и там, и там – курятся благоговейно душистые «восковки» – их издалека видно, – идешь в высокой траве и чувствуешь, что уже росой хватило. Раскатисто фыркнет лошадь, призывает студент – готово! Придешь, а из кулечка выпучиваются зеленые огурчики, и еще свежая икорка там, майская, «уважительная, профессорская», от старика Калганова! И белорыбицей пахнет, и молодой березкой. Таких ароматных комбинаций нигде не встретишь. И такой аппетит бодрящий, и с таким азартом сам примешься в шлеях этих разбираться, – смешно.
А ближе к даче, – солнышко уже за лесом, – соловьи! Все топят… Въедешь в громе аплодисментов.
– Генерал!.. Урааа!..
Они, молодежь, меня «генералом» величали, должно быть, – за осанку. Любили, кажется. Да они все любили, юные мои жадники! Девочки – букетики земляники суют, ландышами засыпают, визгом. И всюду глаза, юные, бойкие, светлые… И все куда-нибудь тащат, и говори, говори им об искусстве, о красоте, о… Славные были девчурки, чуткие. Раскопки иногда предпринимали…
Дачу мою мужички порастрясли, но в двух комнатах жить было еще сносно. Главное – от города подальше. Впрочем, мужики ко мне относились с некоторым почтением и опаской: прознали, что «сохранная грамота» у меня от вышних властей, и будто я начальству клады отыскиваю, – раскопки-то я производил! Раз даже с приговором заявились и велели – клад им указать в имении барона Ведэ – «хорошо известный нам клад от старинных князьев, но не знаем слова!».
Тяжело было и на даче. О пустоте я и не говорю, а вот все – не настоящее, а как бы в преломленном спектре, в каком-то… психозном преломлении, как бы подводное! В манере Эдгара По и самого оголтелого футуриста: и жуть, и дыр-бул-щыл! Не люди… – хотя, конечно, и люди… – а все как бы уже не здешнее, и все – ненужно.
Подымается солнце… – продолжение «дыр-бул-щыл». И оно-то – другое, как будто тоже соучаствующее и растленное, несущее наглость на своем восходе, закатом обещающее назавтра такое из-под земли выкатить, что!.. Или – гарь лесного пожара?.. Бывало, это придавало пейзажу загадочно-тревожное освещение, чувствовалось удушье, но и надежда, что за удушьем – освежающим ветерком потянет… – неусыпное бдение чуткой общественности; что вот-вот наступит пора, когда все эти дикие непорядки уступят место культурной разумности, общечеловеческой солидарности, когда… Помните, эти ободряющие статьи в газетах… – «бессмысленная гибель народного достояния…» и – «снова и снова обращаем мы настойчивое внимание общественной самодеятельности, стоящей на страже народных интересов…» – и так далее? Какая славная интеллигентность и, воистину, чистота святая! Теперь смеемся… Ну, читаешь и понимаешь… – и надеешься. Веришь, что бодрствуют. Знаешь, что скоро осень, пора земских собраний, резолюций… сгущенная атмосфера освежится, впереди – надежды и чудесная, крепкая зима, бодрая работа в аудиториях… А тут – солнце в крови, и гарь сгоревших надежд, и всеобщее пепелище.
На лес уже не любуешься, не вспоминается величаво-милое аксаковское «чернея издали, стоит старый, дремучий…». Другие леса, и в них и за ними – жуть. Стоит где-то страшный, – неведомый и родной, – во всю страну, покойник. А за лесами – Тула, а в Туле – ду-ло1 И затрещат-заворочаются в голове, в глазах, все эти… наробразы, бум-бумы, и дыр-бул-щылы… – судорога души! И дороги – не настоящие: по ним уже не ездят, а наезжают, налетают, настигают… на них ловят, грабят, валяются… Телега едет? Не верь глазам своим: это что-то подкрадывающееся, опасное, или – слепое горе. Голоса?.. Это граждане-мужики идут – что-то установить, усчитать, уrрозить, наложить, припомнить, – отвести в дубовой тоске душу.
А в душу к вам забирающиеся!.. Верткий, в крагах и галифе, – воинственность все какая! – и в небывало-технической фуражке, с портфельчиком… Бог мой! откуда портфелей столько?! – значит, какая-нибудь опять «неделя», ударный фронт, – воинственные словечки! – фонд, сороковая анкета, «боевое задание», требование лекции «о пролетаризации искусства», «о театре, как функции агитучастия масс, в проекции на…». Заметьте: не имеющий своего лица всегда укрывается за массой, в массу… кончая мазуриками. Бог ты мой! Что за шустрота, с блудливыми глазами, какие они мне темки задавали!..
А какая страстная жажда амикошонства! какая наглость, с певучими голосками сводни! Блудники слова и шулера мысли, вдруг откуда-то налетевшие саранчой… Я таких не встречал на лекциях. И – «товарищ профессор» – через два слова в третье! Какая наглость! И лестно ему со мной в «товарищеском» общении, с членом европейских Академий… – он это зна-ет, знает! – и остатки как бы подобострастия, и значение свое тычет, и слежкой от него пахнет, и… покровительство оказать готов! Откуда эта ядовитая пыль, с каких базаров?! Наша молодежь была скромная, целомудренно-застенчивая. Кто их высидел, из каких яиц? Какие-то безгнездые выводки, сами вывелись из помета брошенных гнезд… – и кобчик, и червь ползучий! Суетливо-жульнически ручишку свою сует, – и опасается, что не примут! – слюнявую папироску на столе давит, важные позы принимает… – рой завистливой, ущемленной и наглой бездари! Раньше она пальчонки в уголочке кусала и вожделела цапкими глазками, – и… досидела до своего, до… камей с изумрудными глазками! И вот – «товарищ профессор, я предложил бы вам высказаться в дискуссионном порядке… или, лучше сказать… объявить цикл… – непременно, цикл! – об искусстве, как важнейшей функции… пролетарски-массовых восприятий…»! Бездарно, безграмотно, зато – трескуче. И ото всех пахнет кровью, пусть и не ими пролитой, но они на ней гнойно пухнут, как поганочные грибы на убойных свалках.
И – целых шесть лет в таком гнусном чаду! Я отклоняюсь… но я же из отравленного болота вылез, душу освобождаю от захлестнувшей тины.
Бывало, молодежь переполох поднимет:
«К нам! автомобиль!!! „Ленский“ едет!! Ура-а-а!!»…
И уже летит с балконов:
…«Что-о день гряду-щий нам гото-о-ви-и-ит?..»
А он, еще из машины, серебрецом:
«…его-о… мой взор напра-сно… ло-о-о-вит!..»
Девочки, чистенькие, беленькие, в кудряшках, в косах, цветами засыпают, благоговейно-трепетные, влюбленные… – сердце радуется смотреть на них! А теперь, если загудит где… – лес бы дремучий укрыл-вырос! Ну, подвал, плесень, мокрицы, – в конце концов отупение, привык. Но вот, что самое-то ужасное, – соловьи!..
Моя дача стоит на гривке, а с обеих сторон тянут к реке овраги. Они сплошь заросли черемухой, березкой, ольхой, малиной… масса ландышей, дудок, сонника, болиголова… – самые соловьиные места. Знатоки считали соловьев наших самыми певкими, «неждановскими» звали. Один овраг исстари прозывался «Соловьин», другой – «Гулкий». Из-за соловьев жена и место для дачи выбрала, на тычке, на гривке, и мужики дивились:
«Это уж они чего-нибудь да знают! кладуны!»
Колдуны?! Редкостное там было эхо: из Соловьина врага крикнешь – Гулкий отзовется полней и громче. Физик один наш лазил исследовать и вывел звуковую формулу, – вырезали ее даже на террасе. Бывало, молодежь поет хором, – и выходит второй, капелла! А когда упросят тенора спуститься в Соловьин и он оттуда пу-стит… – второй, неземной, тенор, так покрывал, что дух захватит:
«Златы… е-э-эээээ… дни-и-ииииии!.»
Вообразите, что же творилось майскими зорями, когда соловьи начнут сыпать и поливать! Гулкий их растравлял. Чвоканье, цорканье, россыпь, щелканье, замиранье, это поцелуйно-истомное – тиу… тиу… ффти-у… – играют сердцем, трепетно и так страстно-нежно!..
И вот когда все изранено, испоганено, и уже ничего живого не осталось, и ты с твоей жизнью уже плевок растертый… – соловьи гремят неумирающим торжеством неумирающей своей жизни и неутолимой болью плещутся в твоем сердце… А оно уже на истеке, и все – ушло! Пытка. Они выворачивали, перетряхивали во мне все, жалели, отпевали, жалили цвоканьем, в кровь раздирали трелями… хлестали сердце, по голове, в глаза. Я слышал милые голоса, узнавал лица, запахи… И не красота уже, не эстетика… – ад!
Как только подходила заря – начинало давить тоскою: сейчас начнут. И первый же тихий высвист… помните, это робкое, нежное – ти-пу… типу… типу?.. – пугал меня, и сердце начинало колотиться. Обманывая себя, я забивался в самую глухую комнату, но окна выбиты, в огромной и пустой даче гулко, и… ни-кого!.. А они сыпали и гремели, и все бешеней и шумнее к ночи. Я совал голову в подушки, задыхался… Бром уже был бессилен, я затыкал уши спиртовой ватой, – кровь приливала, гудела, я начинал пьянеть. Но и без звуков я слышал. Нет, непередаваемо, – как психоз.
Гроза облегчала, и я умолял молнии. Серенькие дни, с тихими дождиками, успокаивали меня. А горьковатая свежесть ландышей, взрывающая в вас все – до детства!.. А дурманный запах июньских наших восковок-любок, впервые манящий страстью?! В зеленой затини, в тишине в росе… нежные, восковые, тайные, они все те же и вызывают прежнее…
Я бы и теперь хотел… – пусть терзанье! Там – каждая травка пела. А здесь… мелодия незнакомая, глухая.
V
А в городской квартире мне оставили кабинет. Свалены атласы, гравюры, слепки, книги, дрова, коллекции. Многое выменяно на хлеб, на табак… Много разворовали, и оно разлетится по белу свету! И уже разлетается. Недавно на Бульварах я увидал мое… украденное, «изъятое» – не помню. Но это – подлинное мое.
Вы слушаете?.. Да, конечно, – все мы теперь задумчивы, все – другие, другие! Все мы – счастливы… Ну, да… Вы помните:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковыя
Его призвали Всеблагие,
Как соучастника, на пир..
И все мы пьем бессмертье! То есть не все, понятно… но у могущих вместить это «бессмертье» – душа другая. Они уже причастились «чаше» и получили особый дар – иными смотреть глазами, ходить над бездной. У них и лицо другое: у кого – больше, у кого – меньше изменилось, – от глубины зависит. Вот и по вашим глазам я вижу, что и у вас украли. Вещи, жизни?.. Но страшно непоправимо, когда все украдут у вас, – вас самих! И даже воров не знаешь… Но когда все украдут, уже нечем и не во что принять «чашу», и призыв «всеблагих» – впустую! Но об этом – после. А вот о вещи…
Вы не досадуете, что я все уклоняюсь от главного, от рассказа о превращении?.. Но отступления эти нужны, необходимо нужны! Да и спешить-то нам некуда, как бывало… И «зуда» в ногах уже нет.








