412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 2. Въезд в Париж » Текст книги (страница 10)
Том 2. Въезд в Париж
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:18

Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)

Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Всё было как будто то же. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную террасу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на террасе стало совсем тенисто. «Студия» была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковуше, – и в ужасе запнулся… перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:

«Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года».

Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом.

Пиньков рассказал, как было:

– Да, он убил ее, Гришка-Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу – и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось – не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась, – всё было прибрано в комнате, – и стала читать письмо, которое я принес ей[утром. Вы представьте, какой же ужас… письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли, зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась… и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали, под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы… оскорбленные за сестру свою, за вечную правду… грозой подошли к ревкому, требовали суда… Им пригрозили… пулеме-том! Можете спросить – все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали – «за бунт»! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот, поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест – сюда… Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест… Да, Ма-ша… да, крест, на всем…

Март, 1936 г.

Париж

Виноград

В городке у моря, с приходом добровольцев, жизнь как будто опять наладилась. Пошли толки, что теперь и в Европе поняли, наконец, опасность, «теперь уж возьмутся и нам помогут», и в подкрепление толков сообщали, что в Ялту пришли ихние корабли с пушками.

Пиньков никаких надежд на «Европу» не возлагал, бродил мрачный, неряшливый, обросший, перестал даже умываться, бросил читать газеты, целые дни проводил в пустынных балках и пас сиротливую свою «Хорошку» – последнюю корову из разграбленной большевиками фермы. Встречались мы с ним редко, только к ночи, садились обычно на веранде и молчали, следя за звездами: все у нас разговоры притупились. Как-то по осени, – было, помнится, в 19-м году, – вернулся он со своей «Хорошкой» особенно угрюмый, кокнул два-три яйца и проглотил сырыми, – весь и ужин. Стали смотреть на звезды, – вот и еще день перевалили. Нашему настроению отзывалась уныло сплюшка: сплю-у… сплю-у…

– Идиоты… – обругал кого-то Пиньков в мыслях, – не понимают, что жизнь… повсюду, не только у нас дураков… слетела со всех винтов и теперь будет дрыгаться и крутиться, как свалившийся паровоз, пока еще есть пары. Бредят, ослы, что им по-могут. Европа им поможет! Да этой «Европе» требуется самой помощь… ведь она выкинула, и этот поганый «выкидыш» воспринят от ее утробы – российской слепой дурой-повитухой, принявшей его за долгожданного чадушку, а он давно уже разложился и заразил всё кругом. А родимая матушка его горит в гангрене…

Я привык к заостренности дум Пинькова, испытавшего много за эти годы. Свои картины он давно забросил. Теперь, по его словам, это совсем не нужно: «теперь всё надо в ином масштабе, если еще масштабы не пропали… в апокалипсическом, «потустороннем» даже. Он и убийство Маши, работницы на ферме, рассматривал не как уголовный акт, а как проявление воплотившейся «похоти Зла», царящей отныне в мире. Страшно не то, что молодую женщину, его Машу, хотел взять силой гнусный Гришка Марчук, матросишка-большевик и убил за сопротивление его хотению: страшно, что злая похоть повсюду воцарилась, задавила всю жизнь, и убийство на ферме – символ всеобщего убийства, как этот крест на веранде, стоявший на Машиной могиле и ныне замененный памятником, – не просто дубовый крест, который можно пустить на топливо, а Крест над погибшей Правдой. Потому-то и не хотел Пиньков расставаться с этим крестом и говорил всем, приходившим купить его – в то время трудно было с гробами и крестами, кончились мастера и матерьял: «этот крест непродажный… это – па-мять!» Крест и теперь стоял в дальнем углу веранды, чего-то ожидая.

– Вот, говорите, почему я бросил писать свои полотна… А вы почему забыли свое перо? Понимаете отлично сами. Мы с вами не в «заботы суетного мира малодушно погружены», а… задохнулись и окаменели. Мы отвечаем… онемением. Ну, понятно. Как я могу писать солнце, когда и оно другое теперь, когда вижу в нем мертвый свет?! Бывшие глаза у меня вырваны… и душа выдрана. Да вот, сегодня, не угодно ли… Пас я свою «Хорошку» в дальней балке. Оттуда хорошо видно усадебку Любачей, тех стариков… Федичка вчера у них помер, единственный сынишка. Разве не говорил вам, что он помер? Помер. Но надо знать их историю, чтобы постигнуть всё. Необычайного в этом нет, но… всё же. Старик Любач, Maртын Прокофьич, – просто русский человек, служил в береговой таможне, великими трудами скопил на усадебку и насадил чудеснейший виноградник, – единственная, кажется, мечта всей жизни. Была еще мечта… оставить наследника по себе. Жили они в супружестве двадцать лет, и мечта не осуществлялась. И вдруг, повторяется как бы история с Захарией и Елисаветой… кстати, и супруга его тоже Елисавета, вы ее видали, тихое существо. И вот, на двадцать первом году их супружества, когда их заветный виноградник вошел в силу, и даже в славу, – Любичу лет двенадцать тому назад дали на выставке золотую медаль за чудесный сорт чауша, у них исключительно сладкие сорта, десертные, мускаты, шасла, золотистый чауш… – Елисавета Михайловна подарила своему супругу мальчика. Ей было уже под сорок, старику к пятидесяти. Представляете, какое же у них воссияние-то было! И как они оба трепетали над этим «даром от Господа». Они как-то объединили его с виноградом, с золотым чаушем, за который как раз в ту осень и получили первую свою награду. И назвали младенца Федичкой, что значит – «Божий дар». Этот Федичка и на самом деле как будто сросся с чудесным тем виноградником. Как ни проходишь, всегда видишь Федичку в винограднике: подвязывает, – ему уж двенадцатый год недавно пошел, – обрезает, опрыскивает, собирает золотистые грозди чауша… в солнце и винограде утопает. Вы видели, это он у меня написан в винограде, спит под лозой в корзинке, и над ним грозди свесились, и через эти грозди поет на смуглом личике, в его белобрысых волосах – солнце! Удачно, кажется вышло. У меня очень торговали на выставке картину эту, – я не продал, только старикам копию подарил, но там солнца такого не получилось что-то. Но слушайте… Они до того над ним дрожали, что мать, слабая такая она, всегда выходила его встречать из школы, спускалась к городишку, всё боялась, как бы не побили его дорогой рыбачата, народ отъявленный. Так это у ней и вошло в привычку. Перенес все детские болезни, окреп, стал отцу помогать в работах на винограднике. И вот, пришла революция. Старики так переполошились за своего Федичку, что перестали пускать в городишко, в школу. Созрел виноград – новая тревога: устеречь. И раньше шалили по садам, наша солдатня из лазарета. А тут пошел уже настоящий грабеж, организованный. Осенью 17-го года большевиков еще не было, только-только росточки объявлялись. Но уже безобразничали вовсю, а милиция наша, как известно, была «в обмотках», или, в народе называли, – «петушьи ноги», любители семечек и сло-боды. Значит, самоохраняйся. И вот, Федичка перестал спать ночами, и ничего с ним нельзя было поделать: хочу стеречь виноград! Ну, стерегли со стариком, как поспевать стал. Виноградник и раньше их выручал, из городка к ним поднимались дачники, нарочно за виноградом, «прямо с лозы». А в тот год виноград для них уж великим подспорьем стал. Прознала солдатня, тот Гришка Марчук и навел, будущий убийца Маши, это установлено. Насели на виноградник ночью, перед зарей, и с промысловой целью, пришли с корзинами, – за такой чауш можно было недурно выручить. И вот, когда они начали сбор ими не рощенного, Федичка поднял крик, – дремал на винограднике в шалаше. И не только крик поднял, а вцепился еще в какого-то. Говорили, что «зуоками в руку впился», – видали приятеля Гришкина, с завязанной всё рукой ходил. И дорого обошлась эта «виноградная история» Федичке. Кто-то, может быть, и сам Гришка, ударил мальчика в грудь кулачищем так, что его, полуживого, харкающего кровью, принесли старики в домишко, и лежал он, харкая кровью, до лета. И стал хиреть, острый туберкулез. Эти два года Елисавета Михайловна весь свой виноградник слезами орошала. Придет, станет над лозой, где нашли Федичку, и зальется. Как ни пройдешь, – всё она на винограднике. Ну, вчера помер, как раз два года исполнилось, с удара, до сбора всё-таки дотянул, ему старики золотой чауш в мисочке поставили у постельки, а уж он не мог и сосать. И вот, сегодня, видел с откоса я… как она собирала этот оплаканный золотистый чауш! Самая пора, и надо выменить на гробок, и за могилку надо, и батюшке… вот и собирала. Порежет, схватится за голову, закачается… и слышно, как она там… ну… всё слышно. К небу всё, незрячими глазами, кричащими… – да за что… за что же?! А вот, послушайте. Когда я так смотрел, и тоже вопрошал в своей глубине… только я пустоту спрашивал, у меня пустота… тут и пришло. Только не разрешение, а то же, вопрошание… Вы знаете дьякона нашего, ноздрями смотрит, простеца, рыбаки его очень любят… многосемейный, а превеликий дерзатель, борец за веру, все эти годы с большевиками бьется… и народ не дает его… так вот он из Ялты пешком возвращался, его следователь допрашивал, там одного комиссара поймали добровольцы, так его обознавать вызывали, что-то с арестом здешнего попа связано, а тогда дьякон за попа бился, с комиссарами воевал, отбивал. И вот, дьякон и говорит, – а он всё знал про историю Любачей: «вот какой у нас виноград… соле-ный! и кругом столько этого винограду наростили… и вот дюже соленый. По всей нашей России-матушке такого винограду насадили, теперь вот и собираем… а те с удовольствием его вкушают». И понял я, и не понял. А это он, оказывается, и про тех, которые на кораблях к нам приплывают, подплывают. Говорит, что только в Ялте творится, такой-то базар… всё забирают за грош, весь наш «соленый виноград» за пустяк выменивают и к себе волокут. Полные корабли отходят. И спрашивает в пространство: «Господи, да как же это так? ни горя не чувствуют, ни слез не видят, сосут «виноград»… и соли-то нашей им нечувствительно нисколько! Да, говорит, хороши… всё свое полноценное разменяли, всё в пыль и прах обратили, и теперь кровь нашу покупают… да как же это? И, знаете, мне от этих вопрошаний его, перед этой Елисаветой обманутой, невыносимо стало. Весь ужас, и вся опустошенность их, выменивающих свою пустоту на «виноград» наш, стали так остро ощутимы… весь провал «великого человечества» так наглядно-страшно предстал перед этой Елисаветой вопиющей… ведь тут-то, в этой случайной Елисавете на винограднике, всё опустошение так предстало, подчеркнутое простыми словами дьякона, что я онемел от холода, на солнце закаменел… Убитая моя Маша, и забитый Федичка, и убитые старики, и всё побитое, втоптанное бескрестно в землю, с издевкой и злобой втоптанное, и теми, принятое, как дешевый товар обменный, – для них то, для них-то, говорю, дешевый, репа пареная! всё для меня предстало как страшный образ незаполняемой пустоты, ничем неоплаченной издевки. Во – имя чего?! Это надо решить особо, иначе не стоит быть. И говорит еще дьякон, будто возглашает церковное: «ох, да отольются же им эти слезы виноградные… да отзовется соль!..»

Рассказ Пинькова оборвался. Сверху, за верандой, кто-то тяжело спускался, скребли шаги, сыпались камушки. В черной ночи не было видно, кто подходил к веранде. На звездном небе я различил человеческую тень, пригнувшуюся, будто что-то тяжелое тащившую. Словно знакомый, разбитый, усталый голос окликнул нас: «Семен Николаевич здесь?» – «А кто это?» – недовольно спросил Пиньков. – «Я, Семен Николаич, с верху, Мартын»… Это был старый Любач, виноградарь, о ком мы говорили. Лица его в темноте не видно было, так – тень, да голосок скрипучий, придавленный. И ничего тяжелого не тащил, это лишь показалось мне: так, тащился. И начался памятный разговор. Тень Мартына Прокофьича на стул не села, а пристроилась на перекладинке веранды, на звездном небе… Я видел кулачок, дергавший тощую бородку, – склонившуюся уныло голову.

Мартын Прокофьич осторожно-робко спросил, не уступит ли Семен Николаевич кре-стик, кре-стик… такого больше не найти крестика, весь город обегал, нет ничего, народ в разброде… в Ялту, говорят, надо ехать, да и там не найти теперь, сколько народу помирало, все запасы давно дошли, а новых некому запасать; делают, говорят, на ветер, как из лучинок, году не выстоит… Пиньков не дал договорить. Всем отказывавший в кресте, он сказал, с удивлением: «а о чем же тут говорить… пожалуйста берите…». – «Да что вы!..» – вскрикнул невидимый Мартын Прокофьич, и унылая тень его спрыгнула с перекладины веранды. – «Можно? вы дозволяете?.. Вот, спасибо… а я всё беспокоился, потревожить вас крестиком… и другие наговорили… сколько народу хлопотало… заветный крестик… для памяти… понимаю я, что для памяти… значит можно?»… По голосу было слышно, что он еще боится и не верит. – «Да берите же! – крикнул Пиньков, – это нужно… для памяти». Он пошел в комнаты и принес фонарь. И мы пошли в закоулок, где стоял крест, высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Этот крест говорил нам славянской надписью: «Маша Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 фев-раля 1918 года».

– «Значит, дозволите?.. – переспрашивал Мартын Прокофьич, растерянно моргая, – дозволите это соскоблить, красочка найдется, черная, надпись… Федичку…» – «Не надо соскабливать, пусть останется навсегда», – странно как-то проговорил Пиньков. – «А как же-с?.. – в испуге переспросил Мартын Прокофьич, – ведь теперь Федичка?..» «Нет, это должно остаться… под краской, пусть. Я дам вам белой, и вы запишете, закроете это… так оно и останется. Я сейчас…» Он пошел в комнаты, а мы остались перед крестом. Стояли молча, слыша, как шваркало в гулкой студии, упал стул. – «Вот, сейчас закроем…» – сказал резким, будто железным голосом подходивший из темноты Пиньков. И большой кистью, сгустившейся белой краской, закрыл крестное начертание. – «Возьмите краску и кисть, после всё заново покроете, а то заметно… Я сам вам напишу, там…» – «Завтра бы хоронить хотели, и лошадь нанята, отвезти…» – сказал Мартын Прокофьич просительно. – «Завтра и возьмете…» – «А вы уж разрешите, я донесу, осилю… сразу завтра и отвезем, и поставим… там и покрашу, на месте…» – просил нерешительно Мартын Прокофьич. – «Берите… только вам не под силу будет, тяжелый крест…» – говорил Пиньков. – «Осилю-с… всё осилю-с…» – повторял почти радостно Мартын Прокофьич. Он подсунулся, избочась, под крест, подставил плечо под крестовину, привалил ее к голове, для стойкости, и поволок, скребя обугленным комлем по треснувшему, неровному бетону. Белый картузик его смялся, сдвинулся с головы, защемился между крестом и ухом, но он не чувствовал. – «Дайте, я помогу…» – предлагал, провожая его, Пиньков. – «Ничего-с, это в горку только… передохну… – слышался под крестом сдавленный голос Мартына Прокофьича, ™ посветите только… а то я духом… за калиткой все тропки знаю… доволоку…»

Мы проводили его доверху, с версту, старались ему помочь, но он говорил, что одному способней, а то, если поднять за комель, плечо нарежет. Мы всё же помогали. С холма ему будет легче.

Когда вернулись, Пиньков споткнулся на что-то у веранды. Это была корзина с виноградом. – «Это он… в обмен мне! – удивленно сказал Пиньков, – крест, на… „соленый виноград“! а?! чу-дак… и не сказал ничего… заторопился».

На веранде еще горел оставленный фонарь в железной сетке. Пиньков поставил тяжелую корзину на перекладину. Матово золотился крупно-янтарный чауш, как сахар сладкий. Но мы не тронули. Стояли и глядели на сочный чауш, на который легли тенями клетки от фонаря, – «Соленый…» – сказал Пиньков. Сидели в тот вечер долго, почти не говорили. Фонарь потух. На менявшемся звездном небе темнела дуга корзины. Так и не трогали.

Дни стояла корзина на веранде, долго. Так и не тронули.

Ноябрь, 1936 г.

Париж

Куликово поле
(Рассказ следователя)

I

Скоро семь лет, как выбрался я оттуда, и верю крепко, что страшное наше испытание кончится благодатно и – невдолге. «Невдолге», конечно, относительно: случившееся с нами – исторического порядка, а историческое меряется особой мерой. В надеждах на благодатную развязку укрепляет меня личный духовный опыт, хотя это опыт маловера: дай ощупать. И Христос снизошел к Фоме. Да, я – «Фома», и не прикрываюсь. «Могий вместити…» – но большинство не может, и ему подается помощь. Я получил ее.

Живя там, я искал знамений и откровений, и когда жизнь наталкивала на них, ощупывал, производил как бы следствие. Я – судебный следователь по особо важным делам… был когда-то. В таинственной области знамений и откровений предмет расследования, как и в привычно-земном, – человеческая душа, и следственные приемы те же, с поправкой на некое «неизвестное». А в уголовных делах – все известно?.. Не раз, в практике следователя, чувствовал я таинственное влияние темной силы, видел порабощенных ею и, что редко, духовное торжество преодоления.

Знамения там были, несомненно. Одно из них, изумительное по красоте духовной и историчности, произошло на моих глазах, и я сцеплением событий был вовлечен в него; на-вот, «вложи персты». Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… – это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо. Как же не дополнять, не хвататься за попираемую Правду?! Расстаться с верой в нее православный народ не может почти фи-зи-чески, чувствуя в ней незаменимую основу жизни, как свет и воздух. Он призывал ее, он взывал… – и ему подавались знаки.

На-род, говорю… православный, русский народ. Почему выделяю его из всех народов? Не я, – Исто-рия. От нее не только не отрекся Пушкин, напротив: заявил, что предпочитает ее всякой другой истории. «Умнейший в России человек», – сказал о нем Николай I. А на днях читал я письмо другого умнейшего, глубокого русского мыслителя, национального зиждителя душ, – своего рода мой коллега, «исследователь по особо важным делам». Вы читали его книги, помните его «о борьбе со злом», удар по «непротивлению» Толстого. В этом письме он пишет:

«…Нет народа с таким тяжким историческим бременем и с такою мощью духовною, как наш; не смеет никто судить временно павшего под крестом мученика; зато выстрадали себе дар – незримо возрождаться в зримом умирании, – да славится в нас Воскресение Христово!..»

Эти слова я связал бы с известными словами о народе – Достоевского, с выводом из истории – Ключевского. Помните, про исключительное свойство нашего народа быстро оправляться от государственных потрясений и крепнуть после военных поражений? Связал бы в «триптих русской духовной мощи».

Я расскажу вам не из истории, а из моих «документов следствия». Ими сам же себя и опрокинул, – мои сомнения.

Народу подавались знаки: обновление куполов, икон… Это и здесь случалось, на родине Декарта, и «разумного» объяснения сему ни безбожники, ни научного толка люди никак не могли придумать: это – вне опыта. В России живут сказания, и ценнейшее в них – неутолимая жажда Правды и нетленная красота души. Вот эта «неутолимая жажда Правды» и есть свидетельство исключительной духовной мощи. Где в целом мире найдете вы такую «жажду Правды»? В этом портфеле имеются «вещественные доказательства», могу предъявить.

Как маловер, я применил к «явлению», о чем расскажу сейчас, прием судебного следствия. Много лет был я следователем в провинции, ждал назначения в Москву… – так сказать, качественность моя была оценена… – знаю людские свойства, и психозы толпы мне хорошо известны. В моем случае толпы нет, круг показаний тесный, главные лица – нашего с вами толка, а из народа – только один участник, и его показания ничего сверхъестественного не заключают. Что особенно значительно в «явлении»… это – духовно-историческое звено из великой цепи родных событий, из далей – к ныне, свет из священных недр, коснувшийся нашей тьмы.

Первое действие – на Куликовом Поле.

II

Куликово Поле… – кто же о нем не слышал! Великий Князь Московский Димитрий Иванович разбил Мамая, смертельно шатнул Орду, потряс давившее иго тьмы. А многие ли знают, где это Куликово Поле? Где-то в верховьях Дона?.. Немногие уточнят: в Тульской губернии, кажется?.. Да: на стыке ее с Рязанской, от Москвы триста с небольшим верст, неподалеку от станции Астапово, где трагически умирал Толстой, в тургеневских местах, знаемых по «Запискам охотника». А кто удосужился побывать, ощупать, где, по урочищам, между верховьями Дона и Непрядвой, совершилось великое событие? Из тысячи не наберется и десятка, не исключая и местных интеллигентов. Мужики еще кой-что скажут. Воистину, – «ленивы мы и нелюбопытны».

Я сам, прожив пять лет в Богоявленске, по той же Рязанско-Уральской линии, в ста семнадцати верстах от станции Куликово Поле, мотаясь по уездам, так и не удосужился побывать, воздухом давним подышать, к священной земле припасть, напитанной русской кровью, душу собрать в тиши, под кустиком полежать-подумать… Как я корю себя из этого прекрасного далека, что мало знал свою родину, не изъездил, не исходил!.. Не знаю ни Сибири, ни Урала, ни заволжских лесов, ни Светло-Яра… ни Ростова Великого не видал, «красного звона» не слыхал, единственного на всю Россию!.. Именитый ростовец, купец Титов, рассказывали мне, сберег непомнящим этот «аккорд небесный», подобрал с колокольными мастерами-звонарями для местного музея… – жив ли еще «аккорд»?.. Не побывал и на Бородинском Поле, в Печерах, Изборске, на Белоозере. Не знаю Киева, Пскова, Новгорода Великого… ни села Боголюбова, ни Дмитровского собора, облепленного зверя-ми, райскими птицами-цветами, собора XI века во Влади-мире-на-Клязьме… Ни древнейших наших обителей не знаем, ни летописей не видали в глаза, даже родной истории не знаем путно, Иваны Непомнящие какие-то. Сами ведь иссушали свои корни, пока нас не качнули – и как качнули!.. Знали избитую дорожку – «по Волге», «на Минерашки», «в Крым». И, разумеется, «за границу». В чу-жие соборы шли, все галереи истоптали, а Икону свою открыли перед самым провалом в ад.

Проснешься ночью, станешь перебирать, всякие запахи вспомянешь… – и защемит-защемит. Да как же ты Север-то проглядел, погосты, деревянную красоту поющую – церквушки наши?!. А видел ли российские каналы – великие водные системы? Молился ли в часовенке болотной, откуда родится Волга?.. А что же в подвал-то не спустился, не поклонился священной тени умученного Патриарха Гермогена? А как же?.. Не спорьте и не оправдывайтесь… это кричит во мне! А если кричит, – правда. Такой же правдой лежит во мне и Куликово Поле.

Попал я туда случайно. Нет, не видел, а чуть коснулся: «явлением» мне предстало. Было это в 1926 году. Я тогда ютился с дочерью в Туле, под чужим именем: меня искали, как «кровопийцу народного». И вот, один мукомол-мужик, – «кулак», понятно, – из Старо-Юрьева, под Богоявленском, как-то нашел меня. Когда-то был мой подследственный, попавший в трагическую петлю. Долго рассказывать… – словом, я его спас от возможной каторги, обвинялся он в отравлении жены. Он убрался со старого гнезда, – тоже, понятно, «кровопийца», – и проживал при станции Волово, по дороге на Тулу. Как-то прознал, где я. Написал приятелю-туляку: «Доставь спасителю моему». И я получил записочку: «По случаю голодаете, пребудьте екстрено, оборудуем». Эта записочка была для меня блеснувшим во мраке светом и, как увидите, привела к первоисточнику «явления».

Приехал я в Волово. Крайней нужды не испытывал, и поехал, чтобы – думалось, так, – сбросить владевшее мною оцепенение безысходности… пожалуй, и из признательности к моему «должнику», тронувшего меня во всеобщей ожесточенности. Приехал в замызганной поддевке, мещанином. Было в конце апреля, только березки опушились. Там-то и повстречал участника «действия первого». Он ютился с внучатами у того «кровопийцы»-мукомола, кума или свояка. Пришлось бросить службу в имении, отобранном под совхоз, где прожил всю жизнь, был очень слаб, все кашлял, после и помер вскоре. От него-то и слышал я о начале «явления». Не побывай я тогда в Волове, так бы и кануло «явление», для меня. Думаю теперь: как бы указано было мне поехать, и не только, чтобы сделать меня участником «явления», исследователем его и оповестителем, но и самому перемениться. Как не задуматься?..

III

Случилось это в 25 году, по осени.

Василий Сухов, – все его называли Васей, хотя был он уже седой, благообразный и положительный, только в светлых его глазах светилось открыто-детское, – служил лесным объездчиком у купцов, купивших имение у родовитых дворян Ахлябышевых. По соседству с этим имением лежало Княжье, осколок обширной когда-то вотчины, принадлежавший барину Средневу, родственнику Ахлябышевых и, как потом я узнал, потомку одного из дружинников Дмитрия Донского: дружинник этот бился на Куликовом Поле и сложил голову. Барин Среднев променял свое Княжье тем же купцам на усадьбу в Туле, с большим яблонным садом. Отметьте это, о Средневе: речь о нем впереди.

Лесное имение купцов расположено в Данковском уезде и прихватывало кусок Тульской губернии, вблизи Куликова Поля. А Княжье, по каким-то приметам стариков, – отголосок предания? – лежало «на самом Поле». Купцов выгнали, имение взяли под совхоз, а Василий Сухов остался тем же лесным объездчиком. При нем было двое внучат, после сыновей: одного сына на войне убили, другого комитет бедноты замотал за горячее слово. Надо было кормиться.

Поехал как-то Сухов в объезд лесов, а по нужде дал порядочный крюк, на станцию Птань, к дочери, которая была там за телеграфистом: крупы обещала припасти сиротам. Смотался, прозяб, – был исход октября, промозглая погода, дождь ледяной с крупой, захвативший еще в лесах. Сухов помнил, что было это в родительскую субботу, в Димитриевскую, в канун Димитрия Солунского. Потому помнил, что в тех местах эту Димитриевскую субботу особо почитают, как поминки, и дочь звала Сухова пирожка отведать, с кашей, – давно забыли. И внучкам пирожка вез. Как известно, Димитриевская суббота установлена в поминовение убиенных на Куликовом Поле, и вообще усопших, и потому называется еще родительская.

Продрог Сухов в полушубке своем истертом, гонит коня, – до ночи бы домой добраться. Конь у него был добрый: Сухов берег его, хотя по тем временам трудно было овсом разжиться. Гонит горячей рысью, и вот – Куликово Поле.

В точности не известно, где граница давнего Куликова Поля; но в народе хранятся какие-то приметы: старики указывают даже, где князь Владимир Серпуховский свежий отряд берег, дожидался нетерпеливо часа – ударить Мамая в тыл, когда тот погнал русскую рать к реке. Помните, у Карамзина, – «мужественный князь Владимир, герой сего незабвенного для России дня…»? Помните, как Преподобный Сергий, тогда игумен Обители Живоначальныя Троицы, благословил Великого Князя на ратный подвиг и втайне предрек ему: «ты одолеешь»? Дух его был на Куликовом Поле, и отражение битвы видимо ему было за четыреста слишком верст, в Обители, – духовная телевизия.

По каким-то своим приметам Сухов определял, что было это «на самом Куликовом Поле». Голые поля, размытые дороги полны воды, какие-то буераки, рытвины. Гонит, ни о чем, понятно, не думает, какие же тут «мамаи», крупу бы не раструсить, за пазуху засунул… – трах!.. – чуть из седла не вылетел: конь вдруг остановился, уперся и захрапел. Что такое?.. К вечеру было, небо совсем захмурилось, ледяной дождь сечет. Огладил Сухов коня, отпрукал… – нет: пятится и храпит. Глянул через коня, видит: полная воды колдобина, прыгают пузыри по ней. «Чего бояться?..» – подумал Сухов: вся дорога в таких колдобинах, эта поболе только. Пригляделся… – что-то будто в воде мерцает… подкова, что ли?.. – бывает, «к счастью». Не хотелось с коня слезать: какое теперь счастье! Пробует завернуть коня, волю ему дает, – ни с места: уши насторожил, храпит. Прикрыл ему рукавом глаза, чтобы маленько обошелся, – ни-как. Не по себе стало Сухову, подумалось: может, змею чует… да откуда гадюке быть, с мученика Автонома ушли под хворост?..

Слез Сухов с коня, поводья не выпускает, нагнулся к воде, пошарил, где мерцало, и вытащил… медный крест! И стало повеселей на душе: святой крест – добрый знак. Перекрестился на крест, поводья выпустил, а конь и не шелохнется, «как ласковый». Смотрит Сухов на крест, видать, старинный, зеленью-чернотой скипелось, светлой царапиной мерцает, – кто-то, должно, подковой оцарапал.

В этом месте постоянной дороги не было: пробивали в распутицу, кто где вздумал, – грунтовая под лесом шла.

Помолился Сухов на крест, обтер бережно рукавом, видит – литой, давнишний. А в этом он понимал немножко. Из прежних купцов-хозяев один подбирал разную старину-историю, а тут самая-то история, Куликово Поле, ходил с рабочими покопать на счастье, – какую-нибудь диковинку и найдет: бусину, кусок кольчуги серебряной… золотой раз перстень с камушком откопали, а раз круглую бляху нашли, татарскую, – месяц на ней смеется. С той поры, как битва была с татарами, больше пятисот лет сошло. Сухов подумал: и крест этот, может, от той поры: земля – целина, выбили вот проезжие в распутицу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю