412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 2. Въезд в Париж » Текст книги (страница 19)
Том 2. Въезд в Париж
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:18

Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)

«Господам всегда уважение… и говядинки, и сахарку надавали вон, а мы что!..»

Вспомнил, что сегодня непременно заявится бывший мой караульщик старик Михайла и будет томить душу: будет, как бы в укор мне, рассказывать, как сладко, бывало, ему у меня жилось, – «пироги, почесть, каждый день!» – а теперь так поделали господишки, чтобы опять крепостные права были… – «понятно, голоштанные, а не как ваша милость…» – и будет сидеть и плакаться, пока я не дам ему мучки и табачку. А на прощанье скажет:

«Гроб и гроб… всему сословию теперь гроб!»

А потом соловьи, бессонные ночи, пустые дни.

Не хотелось сниматься, двигаться. Меня усыпляли уныло-тревожные вскрики птиц. Что их так беспокоило? Они взлетали, вскрикивали пронзительно-жалобно, припадали к земле и уносились. И вот, следя за черными точками их полета, я вдруг захотел – за ними! Если бы обернуться пигалицей, как в метаморфозах Овидия… – лететь, лететь!..

И я принялся мечтать.

Будто я уже пигалица, легкий-легкий… – такую странную легкость почувствовал, ощущение удивительное! В детстве только, во сне бывает. Лечу-лечу, прямо на Чоковское Болото, верст тридцать… Там камыши густые. Ночью снимаюсь, перелетаю дальше… За ночь можно, пожалуй, верст пятьдесят, больше. К утру – в болото, в крепь… – а там, дальше, дальше… И – никаких мыслей! Таким счастьем недостижимым показалось: никаких мыслей! Я завидовал им ужасно. Ведь никакая старшая пигалица не придет и не повелит стать на голову! Ястреба… Но пигалицы очень осторожны.

И вдруг, к моему удивлению, одна присела совсем от меня близко, через пенек. Какая-нибудь наивная или уж очень умная? Приняла меня за пенек, за… пустое место?! Или – за свою сестру-пигалицу? Она уже не боялась меня, не принимала за человека!.. Я затаился, разглядывая ее красивое оперение, сероватую подпушку ее бочков… – и тут-то, в чутком молчании, я вдруг постиг, глубинным каким-то чувством, что я – пустышка! Не пень, не пигалица даже, а… ни-что! нуль, абсурд, nihil!! Вспыхнуло во мне и осветило: ничто. Теперь бы я не смог вспомнить и пережить с той яркостью это страшное ощущение утраты всего себя, на человеческий смысл совершенно абсурдное ощущение – ничто! Но я же и перестал тогда сознавать себя человеком! Помнится мне, что тогда было страшно мучительно, – провал в бездну и растекание. Ну вот, – сердце истаяло, и сейчас – смерть ли, обморок… И такое глубочайшее ощущение пустоты при… пустоте-то!.. Может быть, это было внезапное проявление душевной болезни – кажется, очень редкой.

Бывают странные виды мании, когда больной убежден, что проглотил какой-нибудь стеклянный предмет, и страшится двигаться и ложиться: сейчас раздавит, и стекла врежутся там во все. Очень мучительная болезнь. Или, – это я как-то видел, – что нос его неимоверной длины, что он вытянулся поперек улицы и его вот раздавят. Больной в ужасе хватает себя за нос двумя пальцами, приподнимает его, как бы шлагбаум, и бешено начинает махать кому-то и кричать диким голосом: «Скорей, скорей проезжайте!., поднят!!.» И успокаивается на время.

Так вот, я почувствовал ужас исчезновения, – свое ничто, – что я пропал, истек до последней капли, что я уже не в мире, а как бы в абстракции, – вещь в себе, – и… не могу уже «поднять шлагбаум»! Психоз! Возможно. Но вдумайтесь, – и поймете, что это еще ужаснее! Когда человек стерт в пыль, постижение этой стертости приходится называть психозом 1 Что же тогда – нормальное? Сознавать себя… и стоять вверх ногами? чувствовать себя человеком, а… Макарка «обалтывает уши», а другой Макарка, какой-нибудь товарищ Неназываемый, категорически изрекает:

«Или ты мою теорию признаешь и с завтрашнего же дня будешь красную философию разводить, жечь Платона и Аристотеля, трепать за вихор Канта и лобызать копыто, или же… „Явой“ с мальчишками будешь торговать, и тебя милицейский будет как пыль гонять!»

Психоз ли – или уже сверхпознание утраты всего себя – не знаю, но я не выдешкал этого ужаса и дико крикнул, словно меня проткнули. Этот крик я и сейчас еще слышу… – какой-то птичий!

Пигалица метнулась, вскрикнула… – и в этот-то миг-бабах!., ба-бахх!.. – лопнуло в громе все, и я почувствовал жгучую боль в руке.

Что же произошло? Ни мир не лопнул, как мне мелькнуло, ни гром не грохнул, а вышло гораздо проще: выстрел товарища Макарки! Ну, его звали, положим, Васька, и был он отъявленный негодяй, с звучной фамилией – Худоемов. И первое, что я услыхал при своем изъятии из ничего, – ибо я опять стал чем-то, хотя бы – целью! – было три слова… три наиклассических слова нашей гнуснейшей ругани! Чудесное пробуждение? Он выпалил их отчетливо-мастерски, одно за другим, словно забивал кол мне в ухо, – и они там остались. В глаза он мне их влепил! в душу!!

«. . . . . . . .! Спугнул, черт!.. Насколько я к ей подшел, ты. . . . . спугнул?!.»

Он до того облютел, что вскинул ружье к плечу, но оно было уже разряжено.

Я… – молчал. Я зажал руку, глядел на него – и… молчал. Я опять уже был – ничто.

Он подошел вплотную и тут-то узнал меня. Он не раз заявлялся ко мне на дачу, вызывал меня в волость «ексренно», чтобы объявить свою волю и повинность. Он, Худоемов Васька, был – власть.

Узнал – и загоготал по-жеребячьи:

«А я… шут те дери… старичишка Гнусавый – думал!..»

А Гнусавый был у нас пьяница-побирушка, всегда с мешком, и нос ввинчен, – ничтожество всей округи.

«А этто сам господин… кла-дун! Ай, думаю, плевать, всыплю!..»

«Вы меня ранили!..» – крикнул я из последнего, что еще оставалось во мне живого.

«А зачем – под руку, раз стреляю?! Сколько за ей хожу… хитрые они, стервы… не подпускают… А тут совсем, был, подшел… нарошно испугали!..»

Он был, как обычно, пьян. Он насунулся на меня вонючей харей и крикнул:

«Ну, доказывай… игде я вас спортил?.. игде?!.»

Я отнял руку, показал на чесучовом рукаве два алых пятнышка, засучил рукав… Две дробинки дроздятника синели в сочившихся кровью ранках. Можно еще и теперь видеть, следы остались: пятнышки на предплечье, как оспины.

«А . . . . . . . . очарябало всего только… а-тлетныи!..»

Я глазами вбирал его – и только. Что я тут мог?! Кричать на него, грозить? взывать к… чему? к его «бессмертному духу»?! Жаловаться – кому?! Он был власть, безответственная до… смерти. Он вышел бы из своего суда героем. Это я сам, я сам помешал ему… я, паразит на его прекрасной шее!..

«Зайчатником бы вот ахнул!..» – усмехнулся он и пошел, посвистывая. А я остался.

Я выдавил дробинки, – в портмоне они у меня, на память, – высосал ранки и перевязал платком, – они еще у меня водились. И вот, после такого двойного потрясения, я таки получил «разряд»! Чаша переплеснулась, и я нашел, постиг… не рассудком, а гораздо глубже, пигаличьим нюхом, что ли, что я ничтожнее и дешевле… пигалицы! У меня не было утешения даже зайца из сказочки, который пошел топиться, увидал прыгнувшую от него лягушку и осмелел. Дробинки переплеснули чашу.

И вот когда я сидел так, разглядывая дробинки, птицы опять явились, выплакивая свое. И тут я крикнул – мной что-то крикнуло! – в ужасе, протесте и отвращении:

«Слушайте же хоть вы, пигалицы несчастные, мою клятву! Не могу я больше! Найду в себе человека!..»

И уже там, на пеньках, под ватным, померкшим небом, не вдумываясь, я знал, что буду делать, что нужно делать. После я разобрался. В эту же ночь я выстроил путаные ряды «за» и «против», привел в порядок и строго подвел итог.

И с первой минуты клятвы у меня уже стало – чем жить. Я поднял мешок и бодро пошел на дачу. У меня вырастали крылья. Я перелетал от болотца к болотцу, от пенька к пеньку… оставлял позади себя все эти бум-бумы и дыр-бул-щылы… Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти. Я повторял себе:

«Это будет! Или – я должен кончить!»

IX

Обратили ли вы внимание, как там, – в мое пребывание, по крайней мере, – мало кончались сами?

В отраве люди забыли, что они единственное еще могут – сами! Или и этот последний выход казался уже утраченным? Или – сознание, что нельзя так беззвучно уйти из ада? уж так притерпелись?

Я видел потрясающую способность примениться и претерпеть. Видел, как иные сумели себя уверить, что есть в этом какой-то глубинный смысл и лишь сильные дерзать могут. И стали – сильными? в заслугу себе вменили сладостно на кострах сгореть, в пламени «бича Божьего». И остались при собственных квартирах. К померкшим глазам подставили шулерские стекляшки…

И я решил бежать от этого чадного обмана.

Вы уж извините меня, что я все отклоняюсь, что не развертываю перед вами волнующих картин побега, маскировок, слежек, качаний на острие над смертью… Романы приключений! Никогда им не верил раньше, – теперь скажу: какая бледная выдумка! Не до приключений мне. Я себе самому рассказываю, как пропал человек во мне, каким снова в меня вернулся. Я вытряхиваюсь; я, бывший, ищу, ищу… Я видел очень и очень много! Перечувствовал еще больше. А какая романтика! Что за ощущения прощаний – со всем, со всем!.. – от писем молодости, от исчерченного каракулями стола, от каждой пустой вещички, на которой остались отблески и изъянцы жизни, лепеты прошлого, печальные взгляды и улыбки и которая скорбно просит – возьми с собой! – до последнего взгляда на пороге, где нога не хочет переступить, до поворота, откуда уже не видно родного пепелища, деревьев сада, пустой скамейки на бугорке, под елью… – до проселка в пустых полях, помутневших к ночи; до неба, которого нигде не встретишь, и до звезды, светящей над головой: одна она всюду пойдет с тобою, будет тревожить тебя ночами, слезу вырывать сверканьем, тянуть за собой – домой.

Нет, не трону своей романтики. Ее завалили груды.

Я бы мог и блеснуть рассказом, пустил бы зарю лирически, с раскатами соловьев в оврагах, с боем росистых перепелов, с запахами лесов, полей и лугов российских; похерил бы «отступления» и оставил только пейзаж и метаморфозу – и не так бы скучно вам было слушать; но… сказки у меня отняты, отнята и охота мерить слова свои, и предоставлено размышлять под небом. Метаморфоза будет…

В тот вечер я был пьян победной решимостью, и эта решимость крепла.

Я бодро выменивал катушку, торговал творог и картошку, соглашался с былым караульщиком Михаилой, что – гроб и гроб! – и вздыхал с ним о пирогах с капустой и казенке – «какая была… младенцевой слезы чище!». Соглашался и с бабой Марьей, что – господам всего надают, что теперь всем ровень, всем один рай – ложись и помирай! Моя веселость вызвала даже подозрение Михайлы, – уж не запахал ли я чего из хорошо им известного клада от старинных князьев, и я таинственными улыбками и словцами пролил в него надежду, что с Божьей и его помощью… В ту памятную зарю меня уже не томили соловьи и звали с собой, на волю.

Утром, помню, я бодро принял портфельщика из «все-ра6ы-с»'а или «все-ра6и-с»'а и горячо одобрял проект трагедии – но без Рока! – с участием «боевых кадров крестьян-ско-пролетарской молодежи» – в разбитом имении барона Ведэ. Накрутившаяся пружина, я от души смеялся, хлопал по плечу верткого молодого человека, радостно пучившего глаза:

«Чудесно, молодой друг… только надо высмеять, в пропагандно-агитационных целях, эту заражающую трудовой дух античность, продукт эксплуатации рабочих масс, и на переднем плане сгруппировать не растасканные еще и не побитые статуи из парка, как символ прогнивающего старья, штурмовать их кадрами молодежи, с кузнечными молотами и цепами, и разнести на куски… – эффект!»

Он был в восторге и многозначительно жал мне руку. Он даже спросил подобострастно:

«Дорогой товарищ профессор… вы теперь совсем наш?»

У меня не хватало духу быть с ним жестоким:

«Почти, мой молодой друг! Что-то мне открывается…»

Я не кривил душой: открывалось.

Он выбежал от меня в восторге, и я из окошка видел, как он у ворот остановился, задумался, выхватил записную книжку и быстро набросал что-то. Я подумал: он может меня назначить наипочетнейшим «ком» всех искусств… он может!

В эту ночь… – я никогда не забуду эту вторую ночь после «открытия» – меня опять не томили соловьи: я перестал их слышать, – до пробуждения на заре. Ночью давил кошмар…

Красивые сны я видел, в красивых местах летал. Замки, озера, храмы, мраморы, мраморы… Легкий, крылатый, носился я над водами, по островам. Солнцем, снегами, синью подо мною моря кипели. И всюду, на горах, и по берегам, у края кипящих вод, в долинах, кипарисы черными иглами, – помните Бёклина? – купы лавровых рощ, одинокие пинии на холмах, – все недвижно. И голос во мне шептал: «Святое!» И всюду – они… связавшие мою жизнь с собою, – дивные мраморы и бронзы, камни священные, музыка вечных линий… Это был воистину мировой слет творческих гениев. Что я видел?! Было тут – и давно мне известное и не виданное еще. Не помню линий, но было непостижимое, возможное, но не созданное еще, которое не будет создано! Это тоской я понял. Я созерцал их в благоговейном трепете, как Бога, – это носившееся в мечтах – погибшее. Песни неспетые, образы непокорные, неуловимые для резца, для глаза. Созданное доселе, в сравнении с ними, – мрак! Живые были они, из тонкого камня-света, не рожденные никогда, – уже минувшие. И голос во мне шептал: «Святое!» Не красота. Слова такого нет, чтобы передать их чары. Это был взрыв всего, что билось в душе творивших. Курильницы, форм неведомых, звездного серебра, курились лазурью неба, голос во мне шептал, что это – в полях посмертных. О, какая была тоска! Тоска – утраты. И сквозь эту тоску я слышал смутные голоса оттуда, куда я сейчас вернусь, шумы швыряющего моря, – горькие звуки жизни. Будто и соловьиные раскаты доходили, и взрывы грома, и шум дождя.

И вот очутился я в каком-то заглохшем парке. Падали сумерки, гнетущие после блесков неведомого Царства, где я летал, напоминавшего мне Элладу и острова Эгейские. Сонные, темные, в мутно-зеленой плесени, давили меня деревья, дышать мешали. Сырые, гнилые листья ворохами лежали на дороге. И вот, с темным лицом, кто-то остановился передо мной, положил на плечи тяжелые, как свинец, руки и повалил на землю.

Я слышал, как сдавило мне грудь, как хрустят ломающиеся без боли кости… Я кричал в опустевший воздух, в глухую чашу. Кричал беззвучно. И вот я вижу… Идут, разговаривая о чем-то, прямо ко мне, двое старых моих друзей, с которыми совершил я много славных экскурсий, не порывал до последних дней, изредка получая письма. Оба – славные европейцы, гордость своих народов, высокого совершенства люди. К ним я взывал, стараясь поймать глазами, сказать глазами, чтобы они узнали. Они проходили мимо… Одеты они были во всем новом, в чудесных пальто, с биноклями, с сумочками, какими встречал их на пароходах, по Средиземью, на пристанях. У них были крепкие трости с крупными набалдашниками из слоновой кости – тяжелыми биллиардными шарами, в золотой шейке. Они ловко играли ими, крутили в пальцах и говорили о чем-то важном. Как ловко эти шары крутились! Они проходили мимо. Я крикнул: «Сэр!..» я забыл имя. Я крикнул: «Мсье!..» Эти слова я помню. Только эти. Я кричал их на всех языках, какие знал. Я задыхался, мучился, чтобы вспомнить – зовут их как же?!.. Они прошли, не заметив меня, – ушли. Я крикнул, теряя воздух… Грохот и яркий блеск вырвали, наконец, меня из этого кошмара.

Я узнал сероватый рассвет в окне, услышал ливень. Гроза сплывала. Раскаты грома становились глуше, блистало реже, но ливень продолжался. Я лежал на спине и старался вспомнить чудесное, что я видел. Осталось только одно, глазом не уловимое, не выражаемое словом… – благоговение. Я не мог вспомнить линий, но музыка их осталась. Непостижимое. И осталось еще: тоска. Ушел и ливень, и теперь только шорох дождя с деревьев трепал по лужам. А рядом, в зале, лило с потолка потоком, как банным шумом. Пахло по-банному березой и теплой прелью. Ломило голову, как с угара, и разобрал я, что это с дурманных любок, что принесла мне девчонка Марьи – за куски сахару. Отравили меня фиалки, восковки милые… вынесли в Царство Света, в кошмар швырнули.

Поднятые грозой, взбитые блеском молний, соловьи заливали все. Я услыхал их снова и снова мучился. Не помогли подушки. Я вышел в сад, полный дождя и луж, шелеста и капели. Было тепло и банно, до духоты. Крепко березой пахло, фиалками с оврагов. Тоской давило. У края сада бежал поток, в его мутном беге, и в соловьиной песне, и в отблесках дальних молний чуялось беспокойство. И я сказал самому себе: надо скорей, скорей!..

До солнца бродил я в саду, по лужам.

Сон мой этот… Тут где-то, во мне или вне меня, невидимое было Царство, было! Оно же явилось мне… Неявленные мои возможности… нерожденные мои сны? Плавают они всюду, живут туманно, мукой стучатся в души. Родятся ли? Я чую слабые их следы, тысячами раскиданные по миру, гибнущие в своем сиротстве. В пыльных хранилищах что-то они лепечут – разбитые буквы Книги…

Дымился под солнцем сад. Выбитыми глазами смотрела на солнце дача. Милые тени пришли ко мне, тени из прошлого… Ужас, ужас! Здесь уже все разбито. А – там?.. Я об Европе думал. Столько там душ великих, какие сердца и силы! Сны там стучатся в души, хотят Рожденья!

И я повторял себе, надо скорей, скорей…

Помню, я подошел к решетке, глядел в зеленую глушь оврага, дышавшую золотистым паром. Соловьи заливали трелью. Я теперь мог их слушать. Родные они мне были, такие близкие! За непонятной их песнью-трелью чуялся нерожденный мир, разлитые возможности, с тревогой-болью ожидающие рожденья, гибнущие. Милые мои братья, пойте! Ожиданье, тоска и мука… – родное мне.

Это соловьиное утро ливня осталось в душе моей. Яркая зелень, блески. Розоватые тучки в небе, золотые верха оврагов, песни… И радость найденного пути. И сон, навеянный мне дурманом.

X

Начиналось чудо перерождения.

Я нашел небывалую остроту взгляда, мысли, – развил чудовищную энергию. В короткое время я обошел сослуживцев и уцелевших знакомых, и все таинственно спрашивали меня:

«У вас что-то такое… Что-нибудь слышали?..» Я таинственно ободрял.

Я хранил свою тайну, зная по опыту, как у всех обострился слух. У меня обострилось зрение, и я теперь ясно видел, какие дырявые носят маски и до чего щедровито вытряхивают остатки прежнего своего, лишь бы удержаться на гребешке.

Я видел благоустроенные квартиры преуспевающих, с приблудной мебелью, куда не вселяются «макарки» и повара с гармоньей, логовища и норы страстотерпцев, взъерошенные уголки сидящих на острие. Я увидал много людей ничто, нигилистов навыворот, с просительными улыбками, с суетливым сованьем руки «товарищу». Я слышал «товарищ… товарищ… товарищ…» – с беспокойством во взгляде, с бессильным отвращением перед собой – за дверью. Нетвердые позы в автомобилях, льстиво-наигранное – «что за машина у вас, товарищ!». Видел покрасневших профессоров – сваренных раков в кухаркиной лохани, с выпучившимися глазами, – от удивления перед собственной дерзостью? От стыда?.. Девушек, чистеньких когда-то, недавно чутко внимавших «красоте в искусстве», – теперь бойко потряхивающих кудряшками за машинкой в фантастическом учреждении, состоящих в браке на полчаса за милостивую поблажку щелкать и получать – на туфельки. Театральных дел мастеров, когда-то «высоко державших знамя», за пятак отвернувшихся от святого, познавших наконец-то потребность времени, с убеждением перестраивающихся от «настроений» к строю, кричащих зычно – «здравия желаю!» – но… с уважением к «священным традициям театррра…». Увидал пришпиленных на булавочку, привязанных на веревочку, застуканных до отказу и все еще подающих признаки жизни – и улыбающихся. И ни от кого не слыхал смелого крика: да смерть же лучше! Кто смогли и посмели – погибли с боем, погасли или ушли. Осталось складное или застуканное в отказ. Отбор закончен.

Постепенно я распродал все, что еще уцелело и хоть чего-нибудь стоило на рынке. За пустяк разбазарил самое дорогое, собиравшееся годами, жертвой: книги, атласы и гравюры, камеи, танагры, античные монеты, – укрытое от рук хватких, находил ловкачей-посредников, отслюнивавших мне грязные миллиарды; европейско-американских стервятников-скупщиков, бешено пожинавших жатву великого погрома, забирающих под полу все – от древней Библии в свиной коже до похабного альбома в небесно-голубом шелке с серебрецом. Иногда я раздумывал и вздыхал над книгой, над гравюрой, над безрукой танагрой… и говорил ободряюще: там, где-нибудь, мы встретимся!.. Я очищался от прошлого и переводил неповторимое в линючие миллиарды – призрак, а их в реальность. Я познал тревожный и жадный шепот летучей биржи, алчную цапкость рук и сомнительную охрану подкладок и воротников, долбленых палок, просверленных каблуков, «американских» подошв, двуднищевых чемоданов и слюнявых «сейфов», за зыбкими стенками укрывающих золотые, готовые провалиться в брюхо. Я постиг условные слова-знаки, темные чайные на углах, тупички в скверах, забытые уголки оплаканных часовен, кривые, шаткие лестницы к скупщикам и замшелые мешочки, насыпанные каратами.

Нюхом бродящего у западни зверя, закрутившейся до отказа волей я нащупал людей, до смерти дерзких, которые знают пути и могут поднять шлагбаум… Я узнал, что в облавной сети, где бьются тупоглазые караси и жором играют щуки, есть дырки, прогрызенные щурятами. И я решил – проскочить.

Я готовился, храня тайну. Пигалицы одни лишь знали.

В конце августа я простился с дачей. В дырья-окна я поклонился далям – золотым рощам, пустым полям. Постоял на балконе вышки, слушая шепот прошлого, снял забытую в пустоте икону… Я подарил Михайле хорошую лопату – добывать клады, а бабе Марье разбитое корыто – последнее, что осталось, – послал прощальный привет оврагам, где было красно и пусто, – соловьи уже улетели, – и переехал в город, где были «дырки».

Сдорогими подошвами на пробитых буцах, с драгоценной палкой – над ней я долго трудился, и ни один досмотрщик не отыскал бы на ней ни знака и не настукал звука – я вышел налегке, на зорьке, с корзинкой, от бюлотца к болотцу, я разыскал опорные пункты – лесовые избушки, рыбачьи шалаши на глазу у стражи… – и вытверженная карта развернулась передо мною тропками и путями, болотами и лесами, ночами тревог и душевной мути…

Я стал свободным.

XI

И вот – Европа…

На зыбкой черте мертвого и живого, когда лодка, затаиваясь в блеске, протаскивала меня под шарившими во тьме усами сторожевых прожекторов, я мысленно протягивал к Европе руки. Она поймет! Много у ней забот и величавых планов, многого она не знает… Я расскажу ее конгрессам, мыслителям, политикам, ученым, славным ее, покажу… брю-ки-диагональ, дробинки, мешок, портянки… душу ей покажу свою, – какая стала!.. – пигалицей буду кричать… Она поймет. Гордой человеком, первой в нем божество узревшей, – ей станет за человека страшно. А ее хранилища, где думы Величайших, сокровища, в которых – гений, идеалы и красота тысячелетий… – и видно даже слепому глазу победное движение!..

Все она поймет.

Вечно она искала идеалы, выливала их в бронзу, из камня выбивала, ковала из железа, творила словом, линией и звуком… Я перед Леонардо встану, перед Анджело, перед Святым Франциском, перед… Победой Самофракийской… перед Прекрасной!.. – и выну из мешка осколок хлеба из шелухи, простреленный пиджак, брюки-диагональ, за которые меня таскали, которых бояться нужно… руки покажу, скобленные стеклом, голову, прячущуюся в плечи, голос подам свой птичий, покажу душу и… победу последней мысли, на высотах!.. Скажу, что это только слабые эмблемы, что все… нельзя. Но зачем – все?.. Там – ум глубокий, сердце – во всю вселенную?..

Пришел, взглянул, поговорил, послушал… Выздоровел… – и так мне стыдно!.. Боже, в какой одежде я, с какими старыми словами, с какими думами!.. Я запихнул поглубже мешок с «эмблемами», душу завязал покрепче, чтобы не кричала… Шумно и без того. Гудки и грохоты – за облака несутся. Мимо, мимо!.. Что тут – птичий писк?!. Орлы парят…

Им я писал, друзьям, – во сне их видел… Мимо прошли они. Нет, не о помощи. «Сэр» ответил письмом чудесным. О колесе Истории… Колесо вертится! Жертвы, палачи… палачи – жертвы… Он – историк И часто он краснеет, что колесо так вертится. Мило приглашает на съезд в Александрию.

И «Мосье» ответил… Еще чудесней. «Вы – распяты! – писал он, – но… – „кто страдает – побеждает тот“, – старинный наш девиз!»

А, колесо истории! А, девиз!.. Новые слова какие!..

Недавно я написал письмо одному славному, отважному. Со льдами он умел бороться. Было там про все. Но… мысленно поднес фонарик к его глазам: льды, снежная пустыня там отпечатлелись. Холодно мне стало. Не послал. Не стоит.

И вот пришел я… в прошлое, как там – на дачу.

И встретил, дивных. Их тени я обменивал на хлеб, на дырки в сети. Встретил живых, взирающих очами своих творцов. В тысячелетьях, вечные, они смотрели.

После людей – пошел к богам. В Лувре, к Ней первой пошел молиться. Долго в Нее смотрел… Я знаю все линии Ее, все песни… Смотрел – и плакал.

Я пришел в ранний час, никого не было. Огражденная от шума, на высоте, на мягком бархате, покойном, как темное вино, Она все та же, Светлая… Слепая, Она глядела. От Нее слов не надо. Ей слов не надо. В чуткой тишине я Ей молился. Сказал Ей все… Я знаю: Она вняла. Во мне забилось болью, я не мог таиться… Ужас пустоты, утраты человека я постиг, свое – ничто… – и крикнул!.. Стоном у меня вырвалось. И увидал, на бархате… лицо! У входа, смотрит…

Сторож на меня смотрел, из-за портьеры. Ну, они привыкли к выражениям восторгов.

Я пришел в себя. В его усах, в глазах… – с усмешкой, кажется, они смотрели, – на теплом бархате, близко от Нее, я увидал знакомые черты, ту какофонию ужасных линий!.. Проступило так ярко… И столько вызвало!.. Я знаю, что лицо, конечно, было обыкновенное, ну – сторожа в музее!.. Но тут оно меня ударило, хлестнуло грубыми чертами… – и мне мелькнуло: он и здесь?!. Миг это было, но я увидел, как расплывается оно на бархате, смотрит жадно на теплый мрамор, щупает глазами, лижет…

Я знаю: воображение мое расшатано. Я много думаю, и мои мысли принимают видимую форму, как во сне. Сны еще нелепей.

Потом я говорил со сторожем. Он был неразговорчив, но вежлив, и лицо простое. Он припомнил, что я бывал с самим директором. Корректно отозвался на наше: «Как это печально!» – и деловито спрятал франк, в память о добром прошлом.

Я вышел на Риволи в безумный час – и меня оглушило, закружило. Было тяжело в толпе. И жутко. И то, что мне явилось на бархате, прилипшее ко мне, как те три слова гнуснейшей ругани, как запах воблы… – бежало со мною рядом!.. Не галлюцинация, понятно: на улице я видел – что видят все. Но во всем я схватывал, улавливал еще другое. Звуки… Скрежещет, храпит, рычит… гудки, железный дребезг, – щелканье затворов?.. И тяжкий дух конюшни, стойла, едкий угар бензина, пота человечьего, цилиндры-будки эти, ноги там топчутся, и шляпы в ямках… – все одинаково, как в стаде! И вдруг – такими неимоверными духами!.. Лица подмаслены, в ухмылках, золотом смеются зубы… Остро раздражает. И – ни одного-то светлого лица, ни чистых линий!.. Из Лувра выходить ужасно.

Кажется?.. – говорите… Я знаю: он и здесь, и шепелявит, пальчонки в уголочке сосет! Слышу, как чмокает… Какой-то важный стержень из жизни выпал. А может быть, и стержня не было, – плелось, клеилось… Верилось, что Бога человечество родит, что вот Он. Бог в мечтах остался, у поэтов, что видят сны. Мечтатели редеют. Трезвые идут на смену. Эти наяву не будут грезить… отточат зубы, нервы заменят сталью! Глохнут уши, что слышали, умели слышать тайну. В шумящей жизни ее не слышно. Стержень выпал, все сыплется, теряет четкость линий. Я слышу, как стада… Макарок гонят пастухи лихие? Нюхом слышу, – у меня нюх птичий. Знаю, что и здесь услышат скоро три слова гнуснейшей ругани, что на болоте тогда мне в голову попали, с дробинками…

Логика хромает?.. Ах, эта логика!.. Я вон и видом изменился, и голос, замечаете ка-кой?.. Полушепотком все, голову в плечи прячу, озираюсь… Что-то будто птичье? Прислушиваюсь по ночам – мотор?.. Слух обострен, а логика моя… Знаете – шестое чувство, Бергсон-то еще говорил все..? А Ницше? Паскаль?! Они страдали. Мы страдаем неизмерно. Мы можем чуять дальше этих стен видимых. Должны!

Я теперь не в глаза гляжу, а за глаза… и всюду вижу славные черты Макарки. Всматриваюсь уж очень? Мне и глаз не нужно, – слышу! Воблин дух… и кожей пахнет! Потом совсюду пахнет, потом… Вянет Психэ, воняет псиной. Думал – с фонарем пойду искать пропавшее… Фонарь коптит. В Грецию хотел поехать, по островам. Смотреть коринку? Нюхать бочки с маслом?.. В Тарусе искать Фарос?.. Или рыться в… философии искусства?.. Бог мой! Откуда же обман весь этот?!..

Хожу в музеи. Чисто, тихо, законченно. Хранится. В камне, в бронзах – человек. Мысли – в хранилищах. Прекрасный сон, крылатые возможности. Пусть спят.

Творчество!.. Исход от идеала. Люблю – и выражаю. Любить забыли, выразить бессильны, идеал меркнет. Воплощать – нечего. Нечего в музеи. Составить описи – и запечатать. Занавес давай!

Да, вот… На днях в ученом собрании присутствовал. Были светила, слава века. Обсуждали экспедицию в Месопотамию, был диспут о грандиозном плане раскопок погибших царств, цивилизаций. Много еще тайн, сокровищ. Я сидел и слушал. Теперь я был другой, и это показались мне таким забавным. Следы погибших цивилизаций ищут!.. Для чего?! Ведь скоро… Я сидел и думал о погибшем царстве, о погибающем..

И опять со мной случилось… Перестановка планов, что ли?.. Мои мысли получили воплощение. Прищурился – и… Будете смеяться.

Вижу ясно, как вот тот старик, с румяными щеками, серебряная голова, с чудесной бородой по грудь, высокий, статный старик красавец, египтолог и богач – как он, в разбитых башмаках, в жениной кофте, в штанах из паруса, тащит по Сен-Жермен мешок, а из мешка-то… голова макрели или мерлана – почетный дар академического ранга… и холеная борода уж пакля!.. Или он под Парижем, где-нибудь в Сен-Клу… пни каштанов, и чайки, что ли, кричат и кружатся… И – ба-бах!.. Мелькнуло, чтоможеттакслучиться. Доказать? Нельзя. Иррациональное ведь это… Как доказать, что человеческое дерево упало? Поросль идет, пойдет… Опять сначала?..

А вот профессор Дуайон, или кто там теперь… – в разбитом госпитале топит печь, а ему – «ссьто, товарищ Дуайон? кому сеперь ушши-то оболтали?!» А знаменитого-то Вертело там или его преемника… два апаша с винтовками по Ели-сейским Полям ведут, проходом в Елисейские Поля… – Лявуазье везли? – а на знаменитом – синие штанишки с кантом, от полицейского сержанта, а из пиджака пучочек пуаро, подобранного на пустом базаре, и бьет по тощей ляжке кусок украденного угля…

И еще я видел, как в уголочке какие-то сидят, потертые, – челюстями вперед, жуют, – и пальцы грызут-сосут… Глаза их видел! Досидят, дождутся, – и уж экспедицию свою снарядят, и египтологу при-ка-жут!.. Раком сварится, выпучит глаза, красный весь станет, – бороды-то жалко! – и будет потрошить гробницы, золота в них искать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю