Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
Со Средневым свершалось сложнейшее и, конечно, непостижимое для него пока. Он отнял от лица руки, окинул все стыдливо, смущенно, радостно, новым каким-то взглядом… смазал, совсем по-детски, слезы, наполнившие глаза его, и прошептал облегченным вздохом, как истомленный путник, желанный покой обретший: – Го-споди!..
Оля, в слезах, смотрела на него моляще-нежно.
В Посаде я пробыл тогда недели две, не мог, не хотел уехать. Много нами тогда переговорилось и передумалось…
Особенно поражало нас в нами воссозданном: «суббота 7 ноября», сомкнувшаяся со «святой субботой», ею закрытая. Оля видела в этом «великое знамение обетования», и мы принимали это, как и она. Как же не откровение?! не благовестие?!. То, давнее, благовестие – Преподобного Сергия Великому Князю Московскому Димитрию Ивановичу – и через него всей Руси Православной – «ты одо-леешь!» – вернулось и – подтверждается. И теперь – ничего не страшно.
Мы переменялись явно, мы этого теперь хотели. Мы ясно сознавали, что это для нас начало только, но какое прекрасное начало! Мы понимали, что впереди – огромное богатство, которого едва коснулись. Но это личное, маленькое наше: тогда, в беседах, нам открывалось все наше, родное, – общее – вневременное и временное, небесное и земное… – какие упованья!.. Не для нас же, маловеров, явлено было чудо… И раньше, до сего, идеалисты, дети родной культуры, мы теперь обрели верную основу, таинственно нам дарованную веру. И поняли, оба поняли, что идеалы наши питались ее светом. Во имя чего? Ради чего? Для кого?
Какие были дивные вечера тогда, какие звездные были ночи!.. Какую связанность нашу чувствовали мы со всем!.. Это был воистину творческий подъем.
И стало так понятно, почему в темную годину, когда разверзлась бездна, пытливые испуганные души притекали в эту тахую вотчину, под эти розовые стены Лавры… чего искали.
В светлой грезе я покидал Посад. Лавра светила мне тихим светом, звала вернуться. И я вернулся. И до зимы приезжал не раз.
Приехал, как обещал, перед Рождеством. Все кругом было чисто, бело – и розовая над снегом Лавра, «свеча пасхальная». Шагая по сугробам, добрел я до ппЬсой уздечки, постучался в занесенный снегом милый голубой домик… – никто не вышел. Соседи таинственно пошептали мне, что господа спешно уехали куда-то…
Очевидно, так надо было.
Январь-февраль, 1939. – Февраль-март, 1947
Париж
Рассказы о России зарубежной
Въезд в Париж
После долгих хлопот и переписки, – сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, – после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: «ну же, еще немного!» – Бич-Бураев, – впрочем, «Бич» он давно откинул, как усмешку, – славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.
Он вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской – никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, – истлевшую рубаху он бросил в шахте, – пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боев, – американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, – пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не выпускали до конца контракта.
И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на Boulevard de Strasbourg.
Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, теплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зеленой, нежной: тонкими духами пахло; от распускавшихся деревьев.
Ошеломленный светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далекого, на версты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.
– Вот какой, Париж!..
Две стены домов громадных дымной великой шахтой уходили к дали. Светлая, направо, в солнце; налево – темная, прохладная, в тенях лиловых. А между ними, – двумя волнами, легкими, сквозными, зеленоватым дымом, – акации великого проспекта начинали распускаться, желтели-зеленели пухом. В самой дали дымило и блистало, громоздилось: дворец ли, Ангел ли Победы на колонне, башня?..
Бураев помнил: «с вокзала прямо в metro под землю». Он прочитал – «Метро». Но на земле так было светло, солнечно-весенне, бойко, так манил простор проспекта, – а слева церковь, черная, старинная, разная, как игрушка, в колокольнях, в стрелках, из-за угла глядела, – St-Laurent, – так захватило новым, что он не захотел под землю: натомился в шахтах. Он осмотрелся и пошел, довольный, возбужденный, по смытому асфальту, еще дымившемуся теплым паром, солнцем. В акациях кричали воробьи, весенние, возились под деревьями в решетках, путались в ногах бесстрашно.
– Чудесно! Какой… Париж!
Столько было в этом гордом слове, весенне-звучном!
Встречными струями текли такси, трамваи, автобусы; мальчишки в них юлили – мчали ящики на трехколесках, фартуки мотались белым, синим; громыхали грузно грузовики; громадные подводы шли за богатырскими конями-чудом, в сияньи меди, в бляхах, в звоне, в грохоте и дрожи мостовой, под дребезжанье стекол. Крылатые ажаны-франты, черноусые румяные красавцы, властно грозили белой скалкой, давали знаки, как дирижеры этого оркестра-гона. Блеклыми огнями хрустально золотились, зеленели, розово светились на углах карнизы синема, – забыли потушить их, что ли, или на огонь так щедры? Влажные цветы, в корзинах, на столиках, с тележек, – сияли утром, розовой гвоздикой, золотым нарциссом, снежным, бархатной фиалкой сладкой, ветками сирени, давно забытой, говорившей сердцу. Так все было светло, так упоительно ласкало, после черной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.
Бураев натыкался на прохожих.
– A… pardon!..
То и дело слышал:
– Tiens, un cosaque!..
– Lа doit etre numero celui-la!
– Ah, quel beau gaillard!..
Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки:
– Ce garcon-ci en a vu de toutes les couleurs!
– Ces cosaques-vagabonds qui battent nos paves!..
Шли навстречу, засматривали сбоку, снизу, – он был высокой, – текли, мелькали. Он проявлялся на витринах, на зеркальцах – полосках. Прыгала его кубанка по шелкам, по тортам; потертая его черкеска проплывала по эталяжам кружев, цветов, сверканий, мазала полами. Струились мимо подкрашенные губы, подведенные глаза, улыбки, зубки, – он их давно не видел! – розовые лица в пудре, открытые апрелю шеи, ямочки на подбородках, щечках, в смехе; бойкие глаза модисток, каблучки, общелкнутые бедра, подолы, подвязки, раздетые чулочным шелком ноги, картонки в пляске, котелки, усы, солдаты голубые, молодчики у лавок; нежного салата груды, поленья-хлебы, подмостки с пусто-глазыми сырами, с россыпью яиц, ракушек, розовых креветок; пахнущие морем рыбы в травке, румяные лангусты, апельсины, финики, ряды куриных лапок, лимонно-желтых, мяс& на кружевной бумаге, в бантах; сырки, сардинки, мандарины, фиги, бутылки всякие… – в глазах рябило. За зеркалами стен – гостиные с коврами, камины, канделябры, лампы. Девственные дамы полулежали на кушетках, держали чашечки, отставив пальчик, устремивши взгляд на кончик туфли, на потолок, на плечико соседки; стояли томно у камина, откинув шейку, разглядывая на плече повязку, закинув руки, вытянув в шикарном жесте, – все – в прозрачных платьях, в сквозных рубашечках, все – с голыми плечами, голыми ногами, голыми – чем можно, показывали бедра, груди, комбинезоны, икры, мягкие корсеты, ляжки, – ласкали, привлекали. Спальни манили тишиной уюта, сладкой силой, мощностью кровати, ее раздольем, приглашали возлечь на шелке, на кружевах, на плюше розовато-серебристом; светились полусветом, голубоватой, розоватой тайной…
Он прошел и спальни, и салоны; прошагал коврами, кружевами, через фарфор, хрусталь и бронзу, не зацепив, не смяв, бесшумно. Рядами возносились на хрустальных полках бисквиты, торты, пирожки, пти-фуры, Pain aepice'bi – бурые ковриги, громоздились штабелями балок, дразнили миндалями, свежим срезом. Уголь, дурманный уголь, покоился в хрустальных вазах, поленья отражались зеркалами, золото сияло по стенам, давило в стекла. Там и там, куда ни глянешь, все искушало сладостью соблазна. Столики кафе сияли мрамором и медью, флаконами с цветным и сладким. Лакеи, с салфетками у локтя, у бедра, дремали на углах, на солнце, отставив ногу, – набирались силы. Ряды и веера газет, журналов, – кричали со всего земного шара. По стенам, на крышах, орали вывески-плакаты. Бураев хорошо запомнил: стену из кирпича, в потеках копоти, плакат под крышу, – по голубому полю блудная рука совала пальцем, книзу, – Hfltel Brady. Прочел и усмехнулся: «верно, броди… как раз!»
Шел, как на параде: все на него смотрели. Мальчишка, разукрашенный шнурками, с пачкой писем, шел перед ним на пятках, глазел, как на слона, шептал протяжно:
– Oho… Quel type!..
Забегал сбоку, любовался сзаду.
Бураев был конфузлив. Общее вниманье его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: «да, мы теперь другие, смешные, досадные… бродяги, граним панели! а когда-то были нужны, желанны…»
В узких зеркальцах-простенках он видел мельком стройную свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, – удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! – острый нос, с горбинкой, ставший еще длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, – вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявши под крылаткой плечи, руки в бедра, румяный, сытый.
– На, гляди… со-юзник! – бросил он сквозь зубы, смотря в упор. – Документик спросишь… со-юзник?..
Полицейский отвел глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нем забилась гордость, сознание несдавшей силы. Остановился на проезде, оглянулся…
Над нежной зеленью деревьев, далеко, на дымно-голубом просторе, на гребешке фронтона «Gare de I'Est», над полукружием розетки, грузно восседала темная фигура, в короне, с жезлом в одной руке, с ключом в другой, прямая, крепкая. Он что-то помнил?., что-то означало это… что-то – Страсбург?.. Он долго на нее смотрел, старался вспомнить. Она глядела в шахту домов-громад, в пролет Парижа, в дымное мерцанье дали. Gare de l'Est! Он вспомнил.
«Страсбург на востоке… о Востоке помни!» Вон что!.. И я – с Востока, с «Восточного Вокзала», с Gare de l'Est!.. «Помни – о Востоке!..»
«Помнили они… – подумал он. – Свое вернули, живут. Теперь не надо помнить… о Востоке. Победоносно смотрит, спокойная».
Нестерпимо слепили стекла. Над пламенем она сидела. Бураев отвернулся, пошел.
Медленно ступая, шаг за шагом, как на прогулке, шел перед ним почтенный господин, покойный, элегантный, в котелке весеннем, новом, в свежем пальто, в обтяжку, в палевых перчатках, с тростью в серебряных потеках. Приостановился, поглядел в деревья, на воробьев, вертевшихся в решетке, вынул из бумажки крошки, стал бросать, залюбовался. Бураев тоже приостановился, вспомнив, как дед когда-то, такой же элегантный, надушенный, в серебряной бородке, в шарфике, в пенсне, так же вот гулял неспешно по Невскому Проспекту, в Летнем Саду сидел и так же наблюдал воробушков, кидал им крошки. Так же зеленели первые листочки, там. И захотелось говорить, спросить, услышать голос. Он подошел учтиво, взял под кубанку:
– Простите, сударь…
Он заметил, как выпрямился парижанин, окинул взглядом, насторожился… но сказал вежливо и даже мягко:
– Пожалуйста, что вам угодно?.. Бураев вежливо склонился:
– Скажите… эта статуя на фронтоне вокзала, над полурозеткой… статуя Страсбурга?..
Румяно-серебристое лицо француза осветилось горделивой лаской:
– Да, сударь, это статуя Страсбурга! Ключ, жезл… символ хозяйской власти. Страсбург снова наш, и навсегда! – сказал он, ткнув в решетку тростью. – Простите, вы… поляк? или, судя по платью… казак?.. – он чуть пожал плечами. – Но говорите, как настоящий парижанин?..
Бураева хлестнуло; полыхнуло в щеки. Он выпрямился, усмехнулся.
– Простите… племени «cosaque» нет, сударь. Есть – русский. Правда, теперь..! Но я имею честь быть русским! – сказал он гордо. – А это – казачья форма императорской российской армии, которая дралась в Восточной Пруссии, в сентябрьские дни четырнадцатого года… в те дни… Мира с врагом не заключала… осталась верной чести!.. – прибавил он с нажимом.
Почтенный господин замялся.
– Простите… я хотел сказать… вы так прекрасно..?
Бураев поклонился, извинился. Пошел смущенный. «Чертовы какие нервы… все цепляет! Любезный человек, своим гордится… и имеет право. „По-ляк!..“ Не ожидал, чудак…»
Бураев шел, оглядывая силу, красоту, богатство.
«Нравственность народов… У стихии – какая нравственность! А мы-то верили!.. За науку платят. Будем знать».
Крылатый полицейский смотрел от фонаря, переминался. Но смотрел лениво, равнодушно.
«Все забыто, – раздумывал Бураев, чувствуя, как понывает под ключицей, трет фуфайкой. – Да… если бы не ринулись тогда… было бы совсем другое. И я бы не приехал так… – скользнул он по обшарпанной черкеске, – не пришлось бы молить о визе, представлять фиктивные бумажки, что обеспечена работа… бегать волком, с гумбиненским шрамом!..»
– Мсье, цветы! последние мимозы, мсье?.. Два франка!
Вертлявая, худая, чернявая девица совала в лицо Бураеву пучок мимозы нежной, в пушинках золотистых. Неуловимо-тонкий запах, далекий, с детства, вспомнился ему: так, бывало, сладковато пахло свежей булкой, теплым молоком… мылом каким-то детским? Так и вспорхнуло сердце, до слез смутило. Живые карие глаза девицы играли лаской, милое лицо – улыбкой. Смотрела – будто подарить хотела. Он остановился, но… отказался, не найдя слова, ссутулился, пожал плечами, весь смутился.
– Для вас за франк, мсье!.. – услышал он поспешный оклик и уловил в нем что-то, нужное ему такое, – ласку?
Стало стыдно, будто и ее обидел, убегает. Не оглянулся. И стало жутко-стыдно, когда подумал, что рубахи нет на теле. Цветы… Если бы заглянула под черкеску. А если бы все знала..!
Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту «броненосцы», подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют – chic parisien! Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмет рубец заплатки, жжет тряпками мозоли, зашибы в шахте. Представил свою «изнанку»: кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутится в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти, поправить?
Но шел он твердо. Черно-оранжевая ленточка затерлась, угасала, но укрепляла оправданием: было! Сорок франков – на «весь Париж»! Идет к такому же, как он, полковнику… сторожем гаража где-то, на Montrouge, у черта на куличках, через весь Париж.
«Молодец полковник! Шутит: Mont-Blanc-то подменил я, брат, Mont-Rouge'ем!» Остряк.
Сторожем гаража… И сразу – померк Париж, и завертелось мутью. Не думая – зачем, остановился у витрины. Высились варенья банки, стеклянная гора варенья. Он посмотрел на стекла, и через все глядело на него лицо, другое, поднятое на дорогах, в чернеющих еще морщинках, с шахты, в едкой пыли, – жесткое лицо шахтера. Он посмотрел на пальцы. С чернеющими нитями на сгибах, в копоти, прорвавшей кожу, в каемках под ногтями, по овалам, в сизо-багровых сшибах… И все же – родовые были руки, красивой формы, как новые перчатки.
«Дикое лицо какое! – подумал он, встряхнулся и пошел быстрее. – А, плевать. Все видел, ничего теперь не страшно».
«Взято хорошо!» – подумал он, смотря туда, сюда, в прорез великого проспекта. – Страсбург, Победа, даль…
Поглядел назад.
Темная фигура едва виднелась на фронтоне; сидела, как на костре: под ней пылало.
Декабрь, 1925 г.
Париж
Песня
Поезд metro выкатился из-под земли на волю, и секущая гремь железа сменилась глубоким гулом. Пошла эстакада над Парижем.
Дождливо, мутно смотрел Париж: тонкие его дали скрылись, мыльно мутнелась Сена; черные голые деревья тонули рядами в мути, смутно выпучивался купол, тяжелый, темный, похожий на Исакий; дымным гвоздем под небо высилась башня Эйфель, тянулась в тучи. В косых полосах дождя грязно чернели крыши, бежали глухие стены, висли на них плакаты, – пухлый, голый, смеющийся во весь рот мальчишка, зеленая, с дом, бутылка, рожа в заломленном цилиндре, сующая в рот бисквиты, танцовщица на ребре бокала, – кричали, пропадали. Черной водой струились внизу асфальты, стегало по ним ливнем; бежали зонты и шляпы; подпрыгивали, как заводные, автомобили в брызгах, наскакивали, заминались. Тучи несло по крышам, хлестало, поливало. И вдруг – прорывалось солнце, струилось в лужах, дрожало на дали искрой, сияло рельсом, стеклом, автомобилем, озябшими цветами на тележке, – и пропадало в ливне. Шла обычная мартовская игра, – ветра, дождя и солнца, – капризная «giboulee de mars».
Но и в этот ненастный день Париж был тот же Париж – живой, торопливый в меру, навеки заведенный. В эту мартовскую игру он казался даже еще живее. Гуще клубились трубы. В черных затекших окнах несрочно вспыхивали огни и гасли. Брызгая бешено на лужах, гнали вовсю шоферы, крепче защелкивались дверцы, страшно ревели автобусы. Все спешило, сталкивалось зонтами, прихватывало шляпы, прыгало-шлепало по лужам, махало равнодушному шоферу, совалось в подворотни, отряхивалось, пережидало. Ветер гудел столбами, гремел железом, срывал и гонял шляпы; ливень порол по лужам, обрывался, – сверкало солнцем. Опять бежали, толкались, извинялись:
– Эта ужасная погода!..
Было уже за полдень – урочный, священный час, когда целый Париж спешит по домам обедать.
– Поезд вкатил под своды «La-Motte-Picquet», выбросил кучи люда, забрал другие и покатился дальше. Толпа запрудила коридоры, топталась, порывалась, сыпалась чернотою с лестниц, крутилась на площадках. «La-Motte-Picquet» – большая остановка; встречаются эстакада и подземка, всегда здесь людно. Но в эту ненастную погоду, когда подгоняет ливнем, здесь была подлинная давка, встреча людских потоков: один катился от «Etoile», другой, широкий, – от «Opera», с подземки и третий – с воли. Сливались они к площадке вровень с асфальтом улиц. Сверху гремела эстакада, с улиц несло гудками, хлестало из-за решетки ливнем. Мутные сваи эстакады темнели коридбром, тянулись пустой аллеей, пропадали. Было видно, как прятались под столбами люди, вытягивали шеи, выжидали.
И вот, прорывая гулы, гудки и ливень, где-то запели песню. Так это странно было, так нежданно.
Толпа теснилась, давила, заминалась. Песня?..
Глухо гремела эстакада, катила чугунными шарами, – будто играли в кегли, – ревели гудки моторов, стегало ливнем. Но слабая песня пробивалась. Тонко наигрывала флейта, звенела мандолина, тянула виолончель надрывно, ворчали басы гармоньи, и всех сливала, нежно ласкалась песня, – где-то близко.
Это бродячие артисты пели. Пели они под эстакадой за решеткой: сбило их сюда ливнем.
Толпа валила, спускалась, поднималась, но в ней пробегали струйки, текли поперек теченья, лились к решетке, глядели через прутья. Толпа ворчала, слышались выкрики спешивших:
– Да проходите, чего вы стали?..
– Позвольте… куда вы прете?!.
Валились на решетку, напирали. Глядели через спины. Конечно, – бродячие артисты, обычный квартет предместий, бистро, трактиров, скромных кафе и нешумных улиц. Но что же они пели?
Свое, понятно, которое всем известно. Они раздавали ноты, приглашали прохожих – пойте. Кто желает – берет, дает сантимы; ноты можете себе оставить. Музыканты ничего не просят, а только предлагают: пойте! Красиво, гордо.
Музыканты, песни… – всякий слыхал и знает.
– Да проходите!..
Пробирались через толпу к решетке. Новая как будто песня? Каждый день музыканты сочиняют, кладут на ноты.
Не новая была песня: ходили измятые листочки, отданные назад артистам: продадите. Но то, как пели, – должно быть, казалось новым: листочки охотно брали. Или эта ужасная погода, пустая аллея эстакады, под гул и грохот, под жесткий припев железа, – делали эту песню ровой? Многие напевали под сурдинку, прильнув к решетке, всматриваясь в железную аллею, в деревья-сваи, бежавшие в даль столбами. Пели – глядели в своды, где черные балки-скрепы глазели на них болтами.
Грустью томилась песня. Невеселы были и артисты: ходить по такой погоде – веселого немного. Что их толкнуло в жизни, сказало – пойте –? Бродяжный ли дух артиста, которому повсюду тесно, который живет на воле; или судьба скупая: ходите, пойте –?
Пятеро было музыкантов. Стояли они лицом в «аллею», к редким прохожим, укрывшимся от дождя под своды. Так было и удобней – петь и играть по ветру.
Впереди стоял, по виду, глава оркестра, брюнет, худощавый, стройный, в темном пальто, с воротником из меха, смокшего на дожде, со звездочками проплешин, из того меха, что зовется у скорняков – «собачий бобрик». На левом борту, в петлице, светлелась какая-то полоска, – военный орден? Лицо брюнета было благородно, тонко, в пенсне в роговой оправе, в остренькой, с проседью, бородке. Мягкая шляпа, лодкой, крахмальный воротничок, серебристое шелковое кашне враскрышку, пальто, – все было свеже, чисто, красиво даже. Его можно было принять за адвоката, за артиста. По тому, как обращалась к нему певица, как следили за его флейтой музыканты, можно было судить, что его очень уважают. Он стоял прямо, неподвижно-прямо, и лицо его было неподвижно, сторожко, напряженно. Оно было чуть поднято, смотрело поверх движенья, как смотрят прислушивающиеся или слепые люди. В перерыве песни он уронил платок и опустился прямо, стараясь его нащупать. Ему подняли, и он по-военному, четко, коснулся шляпы. Дымные стекла его пенсне скрывали какие-нибудь жуткие изъяны.
Игравший на виолончели сидел на походном стуле. Этот был жалкого вида, в виксатиновой куртке горохового тона, очень худой и, должно быть, очень большого роста; он согнулся в дугу над инструментом и так козырял смычком, «рыл землю», что ходили бугры его лопаток и извивалась шея. Лицо его было совсем под шляпой. И у него была чем-то украшена петлица
Гармонист был круглый, с одутлым сизым лицом, с черными усиками «в мушку», с большим животом, мешавшим ему в работе. Он сидел на футляре от гармоньи, очень низко, вытянув ноги в крагах. По щегольской когда-то его куртке с нашитыми жгутами болталась блестящая цепочка с жетонами-брелками, как и у наших, бывало, гармонистов. Многорядная гармонья, в звонках и блестках, стояла на раздвинутых коленях, следуя их движенью, и подавала басом – ррам… ррам… – вступая, когда нужно. Что-то серело и у него в петлице.
Четвертый, мандолинист, был крепкий и краснощекий, залихватский малый, веселый, – даже в эту ужасную погоду. Кровь его хорошо играла, чуть ли не жарко ему было: он был в одном пиджаке, особенно как-то лихо на нем сидевшем, притершемся к его телу, с отвисшими, – а, плевать! – будто носил в них камни, карманами, из которых совсем по-домашнему торчали скаковые афишки, круасан, трубка, и мотался ухом черный чехол от мандолины. Он играл – раскачивался в разливе песни, закинув голову, словно вызванивал где-нибудь под прекрасным небом, и чудесные звезды сияли ему под серенаду. Он стоял, выставив одну ногу, подавшись на другую, раскачивался на ней, весь как будто уходил в песню, бойко окидывал черными глазами, подмигивал гармонье, виолончели, ветру, – лихо?.. – и весело колупал по струнам, совсем небрежно. И только после, когда кончилась песня мандолины, можно было понять, что этот веселый малый – совсем калека: выставленная нога так и осталась неподвижной.
Пятой – была высокая, сухопарая певица, с вытянутым лицом, в котором пробегало испуганное что-то, птичье, – с крупными, выпиравшими зубами, которых не покрывали губы. Короткое пальтецо на ней моталось, моталась и тощая горжетка, с колючей мордой какого-то зверушки. Певица раздавала ноты, получала франки и сантимы и, получая, пела.
Но что же они пели?
Флейта томилась грустью, выпевала нежно. Мандолина вызванивала томно, словно напоминала что-то. Виолончель дрожала, ласкалась страстно, замирала в упоеньи. Гармонья утверждала: правда… правда… c'est vrai… c'est vrai…
И чистый, высокий голос вырывался укоризной, болью:
Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie… ma vi-i-ie!..
Виолончель стонала, жалела флейта, истекала болью. Сопрано опять врывалось.
…illusions perdues
…promesses… pas accomplies!..
Стоявший прямо слепой смотрел в «аллею». Там столбы бежали, сливались в мути. Но флейта напевала не#но, манила в дали, где – небо голубое, где – «море, как глаза твои, синеет… и острова, волшебными цветами, как поцелуи губ твоих прелестных»… где – «музыка звучит и дни, и ночи…»
Сопрано, мандолина – подпевали:
Глаза мои – мерцающие звезды…
Пойдем со мною,
Пойдем со мно-о-ю…
Виолончель вступала, глухим укором:
Ты обещала… Ты обеща-а-ла, жи-и-изнь…
Игравшего не видно было: голова его склонилась, моталась шляпа. Он ковырял смычком, тянул из инструмента жилы. Ерзали его лопатки, крутилась шея.
Сопрано, лицом под эстакаду, укоряло:
Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie, ma vi-i-ie!.
Стояли плотно, давили на решетку, колыхались. Подпевали глухо. Обычная толпа метро – рабочие в каскетках, мидинетки, мелкие торговцы, машинистки, посыльные, солдаты, клерки, чиновники, многие с полосками в петлицах – бывшие солдаты, – плотный слой Парижа. Выше других стоял гвардеец в каске, в черно-красной гриве, гудел в листочек. На темном фоне притиснутые к прутьям, так что выпирали вздутки, желтели двое. Сразу их признаешь – пятна молочной грязи, «союзные шинели», затрепанную тряпку – демикотон, что ли, – пальто биваков, платье черной доли, – дары бездомным. Все еще они мелькают, демикотон еще желтеет по Парижу, – халаты арестантов, затрапезные подряски служек, – размах Европы.
Эти двое тоже внимали песне. Лица их были юны, светлоглазы, тревожно-смутны.
Поезда катили; гудела эстакада издалека, глухо, переливала в грохот.
Песня укоряла, билась:
Ты обещала… ты обеща-а-ла, жизнь…
Это был романс для улиц, певучий, легкий, – работа музыканта из мансарды, – легко запоминался. Но странно: музыканты исполняли необычайно ярко. Их подтянуло, захватило что-то. Необычность места, куда загнало ливнем, грохот ли железа сверху, мертвая «аллея» эстакады, давка? Толпа «несет» артистов. Или – погода затомила душу?.. Песня захватила.
Слушали с волненьем; было по лицам видно, как забирали звуки. Уже не романс был это, печально-сладкий: рождалась песня, являлась откровеньем, прозреваньем, кричала болью, пела о том, что близко, страшно близко, что движет жизнью. Вдруг остановила и открыла. Стояли и внимали: счастье невозможно, надежды тщетны… обещанья, дали, цветы волшебные, мерцающие звезды, поцелуи губ манящих… –
…illusions perdues
promesses… pas accomplies!..
Жизнь обманула, сойдет впустую…
Смотрели в эстакаду, давили на решетку. Глаза вбирали: правда, правда. Басы хрипели:
С est vrai.. c'est vrai…
Быть может, преображенной песнью приоткрылось – что росточком дремлет, мерцает в каждом? что стоит загадкой, томит поэтов, опаляет душу, томит разгадкой? что было изначала слова-чувства – сознанье обреченности бессрочной?
Это было в песне.
Слепой стоял недвижно, глядел над всеми. Рука его дрожала, с флейтой. Веселый дернул мандолиной, опустил к ноге и слушал.
Кончалась песня. Голоса стихали. Осталось трое. Голос сорвался воплем:
…pas accomplies..!
Виолончель тянула, умирала… – plonn!.. – лопнула струна. Гармонья приглушенными басами еще хрипела…
Песня кончилась. Молчали, словно ожидали – дальше. Кто-то крикнул – bravo! Захлопали, зашевелились, вынимали деньги. В желтых пальто, стояли у решетки, ждали. Один сказал певице, путая словами:
– Мадам, донэ… сэ нот… пур ну… на память!
Певица сунула листочек, усмехнулась. Сказавший четко приложился к шляпе.
Эстакада громыхала реже. Стало посвободней, но публика еще валила с лестниц. Дождь редел. Солнце хотело выглянуть. Передний что-то сказал. Певица взяла «тарелки». Малый встряхнулся, звякнул мандолиной, мотнул гармонь-ей. Виолончель наставила смычок, – и грянули.
«Марсельезу» заиграли.
Толпа сомкнулась, подхватила дружно. Нот не надо: слова и звуки знали с детства, – о родине. Наваждение слетело. Под ногами была земля, своя, родная. Пропала эстакада со столбами, гул и громыханье. Бешено играли артисты улиц! «Тарелки» оглушали, бились вдребезг; виолончель взрывалась; свистела флейта; гармонья извивалась брюхом; мандолина… Малый вертелся на ноге волчком, другая двинулась в поход, стучала пяткой. Топотали, свистали, прыгали, сбегая с лестниц; бухал ящик, стучали кастаньеты, – ключами выбивали по решетке.
И стало ярко.
Солнце смеялось окнами напротив, сверкало в лужах, на бешеных «тарелках», на гармонисте, на его гармонье, в звонках и блестках, на решетках. На губах трубили, – легко бежалось.
Музыканты двинулись в бистро, через дорогу. Можно теперь и выпить: погода, и заработали недурно.
Двое, в желтых пальто, пошли плечо к плечу. Остановились: автомобили запрудили ход.
– А лихо это у них вышло! – сказал один.
– Еще бы, свое!..
Брызнуло опять, и завертело.
Постояли, поглядели туда, сюда…
– Ну, allons… Пошли куда-то.
Октябрь 1925 г.
Ланды








