412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 2. Въезд в Париж » Текст книги (страница 18)
Том 2. Въезд в Париж
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:18

Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)

Вот вы говорили, что сейчас в Париже весна, каштаны разбили почки, и у вас зуд в ногах. Вы подолгу простаивали на Бульварах, перед витринами, где заманчивые плакаты Кука и океанских обществ обманывают вас далями?.. Да, влечет. Когда-то и я испытывал этот томящий «зуд» перед оранжевыми плакатами – оранжевыми песками, верблюдами, пирамидами, оазисами, пальмами и белыми шлемами англичан, перед синькой с мылом у берегов, с черно дымящими серыми гигантами, внутренности которых роскошно даны на фотографиях, от королевских салонов до гениально-гигиенических уборных. Скорей билет! И, покорный всевластному зову далей, весне и «зуду», не чувствуя головы, трепетно я входил в солидно обставленные агентства, прокуренные экзотическими сигарами, травами, пропитанные как будто морскою солью и пряностями Востока, – или мне так казалось?.. – и, как с шампанского, пьяно крутил по карте, отыскивая волшебный путь. Там я встречал таких же, с глазами в далях, мужчин и женщин. Женщины были беспокойны, как птицы в перелете, восклицали, роняли деньги, забывали сдачу, рассеянно слушали советы, – как в гашише, с блуждавшими за стеной глазами. Там я встречал раздумывающих над картой, решающих, как в рулетке, – Багдад или Аргентина? или… истоки Нила?… Цейлон, Мадейра, – или еще там что-то?..

И часто, меняя планы, в гипнозе от голубой вуали, от ударившего по сердцу слова – «Батавия» или «Калькутта», от таинственных оукв на карте, от хитрого завитка течений, – я покорялся таившемуся во мне бродяге.

Зовы весны я знаю. Миражи знаю – и уже не стою подолгу, разглядывая плакаты.

Дали… Их у меня украли, и «зуд», и весну украли, и не слышится мне сладко зовущий шепот «пойдем со мною!». Я никогда не пойду теперь, и черная синька с мылом – дешевка обманной прачечной. Я уже пережил обманы.

Вы спрашиваете, что у меня украли… Все украли. Меня самого украли. Но об этом – после. И вот о вещи…

Весна, далекое… Я тогда крепко верил во все решительно, во что полагается верить человеку, культурному человеку. Всеобщий прогресс во всем – закон развития человечьих обществ! – «победное шествие науки», великий блаженный день, когда откроют тайник последний, небо сведут на землю. Не за этими ли волшебными ключами, разинувши рот, стремятся в весенней тяге?.. Все – в далях!

И я стремился.

Я недавно женился, и судьба подарила счастьем. Я увидал моего ребенка, продолжение моей жизни. Не думается об этом, но… есть это! И я не думал, а это было: ей я и передам мои стремленья, исканья тайны, с последствиями блаженства. Чудесная девочка… – теперь ее нет на свете. И, полный счастьем, близившейся весной и смутной тягой, я поехал на экскурсию. Об этой экскурсии мы с женой мечтали, – и вот ребенок… Чудесные тайны и – реальность. Жена пожертвовала собою для нашей девочки, решила кормить сама и уехала к матери в Тарусу. А я купался в этой священной синьке Архипелага, крутился в волшебном мыле, шныряя по островам, разглядывая следы чудесного. И до сего дня помню восходы солнца на Корфу, крошку-гречанку в Аргостоли на Кефалонии, писавшую мне признанья на розовых бумажках, пахнувших розовым маслом и шафраном… и старого грека Димитраки, проводника на Крите. Это был пессимист-философ, все познавший, до – «гноти зе ау-тон»!

«Дождь падает в море, господин ученый, – говорил, при-щурясь, Димитраки, – море уходит в небо, небо стекает в море. Так – все. Люди рождают камни, делают их живыми… потом люди оставляют кости. И кости, и камни делают потом пыль, пыль – грязь. Так – все, господин ученый».

Я весело смеялся, пил с мудрецом хваленое кипрское вино – очень скверное, скажу вам, пахнувшее почему-то серой, – и говорил, что кругом нас – тайны, и не все-то так просто.

Он напивался, хлопал меня по плечу и, приближая черные, как тараканы, глаза к моим, шептал:

«Не верь ни одному трактирщику, ни одной бабе, ни одной кошке!.. У первого нет Бога, у бабы – слова, у кошки – дома».

Чудак забавный! Я записал много его пословиц – и во всех одно было: ничему не верь, пыль и пыль. Сверхэкклезиаст!

«Каждый найдет свою стенку, чтобы лбом стукнуться. Каждый об себя убивается. И ты убьешься!»

И я убился. А обо что – не знаю.

Так я объездил светлые острова Эгейские и Циклады, – СамоАракию, Лемнос, Митилены-Лесбос, Хиос и небесную колыбель Прекрасной – Милос пустынный… Пил молодое и старое вино и вынес в душе зерно, юную мою книгу – «Пролет веков». Невзирая на терпкие речи чудака Димитраки. То была книга – Веры. С камней, с обломков, с выжженных солнцем тропок, с пожелтевшего мрамора, с почерневшей бронзы, от вечного – молодого неба, – вынес я бодрую веру в человека-бога. Я был тогда пьян крепко-земным вином, и в каждой девушке на скале, с суровыми, как у юноши, бровями и тонким станом, виделась мне Сафо, вечная прелесть мужества.

Помню, с Лемноса я дал телеграмму в не ведомую никому здесь Тарусу, – страстный привет жене, – и лупоглазый, чесночный грек, принимавший мою депешу, строго взглянул на меня; покачал укоризненно головой и перечеркнув, исправил: «Фарос!» И взял с меня что-то в пять раз меньше.

«Та-ру-са! – весело крикнул я, – это у нас, в России!»

Он недоверчиво посмотрел в меня, порылся в книге, что-то, наконец, понял – и улыбнулся.

«Все это может быть, но это наше слово, греческое, и надо писать – „Фа-рос“!! Наши храбрые греки прошли по всему свету и построили города у всех народов!.. Наш Александр Мегалос!!.»

Через два дня я получил радостный ответ из далекой Тарусы: «Еду к тебе, встречай в Константинополе».

Я ничего не понял. То есть я понял, но… девочка-то наша? Письмо разъяснило все. Девочку отдали кормилице. Дали сделали свое дело и мои письма-зовы. Дали закрыли девочку. Мы, мы – жить хотели! Тогда все закрылось одним – любовь. Подходила весна, весна южных морей, когда камни рождают розы, когда молодые глаза сверкают, как осыпанные росой первые листочки, а за каждым кустом, за каждым камнем, чудится, притаилось счастье, – протяни только руки.

Это был для меня подарок Бога.

Мы встретились… Она принесла с собой ароматы родной зимы на собольей своей горжетке и зовы весны – в глазах.

Я помню эту весну Стамбула, бирюзу Золотого Рога, золотые рога Волов Солнечных… Помню сверканье золотого дождя на солнце и триумфальную арку радуги, ворота из перламутра в море, которые Бог построил для нашей встречи…

Мы спали в лодках, покачиваясь, как дети в колыбели, кидались – играли розами, молодые язычники. Я шептал ей Анакреона, самое его жгучее, отравляющее истомой-ленью, и переливал в наше слово – до голости вольным переводом, очень вливавшим. Мы пили вино-любовь, вино и солнце, а гребец-турок, сваливши парус, пел нам, сидя на корточках, свои маленькие, как птички, песенки и играл на какой-то штуке – длинная, помню, шейка, круглая.

Как опьяненные, забывшие все на свете, мы гонялись по старым камням соседних деревушек, городков когда-то, давно разрушенных уже раз по двадцать, когда-то культуру знавших, теперь обратившихся в пустыри. Чего мы только не повидали, где только не побывали!..

У старого рыбака в Эреклии нас ожидало – чудо. Не счастье – чудо. Боги решили остаться щедрыми до конца.

Помню, тихий был, золотистый вечер. Жемчужный вечер, – жемчужные облачка в закате. Мы выходили из таверны, бедной-бедной, где можно было достать только козьего сыру, вяленую кефаль и красного вина в глиняном кувшине, пахнувшего капустой, но все это было ужасно вкусно. Фаэтон поджидал нас, чтобы повезти в Сан-Стефано, где мы остановились. Мы уже собирались садиться в коляску, я ступил, помню, на подножку, как вдруг жена выскочила шаловливо… да, она уже сидела!.. – и неожиданно заявила, что хочет купаться в море. Вода была еще холодна, был уже вечер, косое солнце, – купаться было безумием. Я нежно протестовал, но – женщина ставила на своем. Правда, в России она до сентября купалась.

Она купалась в бирюзовом море, весеннем, золотистом, молочном – в жемчужном море. Я и сейчас, закрывши глаза, вижу ее, играющую перламутром, – и жемчуг в небе. Это тоже был дар богов, дар-усмешка. Да, в этот безумный день, в самый тот вечер «жемчуг», в далекой глухой Тарусе, мучилась наша девочка…

Ах, Димитраки… чудак-философ!..

«Каждый об себя убивается… И ты убьешься!»

Мы – убились. И – «об себя».

Но за этим даром богов последовал дар безмерный…

Пьяный не от вина, я созерцал море, золотисто-жемчужную даль его и близкое, дорогое, что розовато плескалось около. И вот – неслышными шагами, – я испугался, помню, как он подошел неслышно в размятых суконных туфлях, – приблизился ко мне грязный рваный старик, болгарин или турок. Он что-то вертел, завернутое в тряпку.

«Добрый вечер, хозяин», – сказал он умирающим голосом.

Это был грек, конечно, плешивый и курносый, ужасно похожий на Сократа. И сильно пьяный. Он сказал «калиспэра», что ли.

И не говоря ни слова больше, он, почмокивая, развернул тряпку и ткнул мне в лицо… редкостное, чудо-чудное!..

Я смотрел и глазам не верил. И все кругом было – чудо. Море, жемчужное, в котором рождается Венера, – и Венера, хрустальная, тихо светилась в небе, в зеленовато-весенней и розоватой сини. И подлинная Венера, не смущаемая старческими глазами грека, выходила из вод, играя снежною простынею, по которой струилось розовое солнце. Но самое чудо – было в моих руках. Я смотрел на костяные дощечки…

«Купи, хозяин… – просил старик, – на что-нибудь годится… штука священная!»

Я смотрел на него растерянно, не сознавая, – да явь ли это? Но тяжкий запах вина от его лохмотьев, от трясущихся рук, от раздутого желтого лица, вздрагивавшего, как студень, от полумертвых глаз, налитых мутной влагой, – было подлинной грязной явью. И его слово – «штука»!

Страх, что он шутит, что сейчас схватит эти священные дощечки и убежит, охватил меня. Я крикнул, – я не мог совладать с собою и быть спокойным, – заворачивая дощечки в тряпку:

«Конечно, я их возьму, эти интересные иконки! Вам они не нужны?..»

«А на черта они нужны! Но господа покупают и не такую дрянь. Хорошо еще, что есть на свете старьевщики… они иногда отваливают литра на три».

Кошмар это был, кошмар. Для меня открывались двери рая. Эти дощечки в тряпке на весах сердца были для меня равны этому зеленовато-жемчужному морю, заре, моей юной совсем Венере, вышедшей для меня из моря.

«Литра на три…» – повторил я кощунственно.

«Другое и пяти стоит… очень священное!» – прохрипел старик, и в его глазах мерзлой рыбы уловил я до зла усмешку.

Словно хотел он сказать: «Много еще дураков на свете!»

Я опять раскатал грязную тряпку, стараясь унять руки. Я прощупывал бархатистую кость «дощечек», тяжелую, слоновью, желтую, как лимон. В тумане висели передо мной, прыгали по резьбе рождавшиеся в мозгу знаки: XI–XII!.. Сверкали мысли: «Византийский триптих, таких два ли, три ли… такого нет…»

«Сколько-нибудь давай!.. – требовал хриплый голос, – рыба не ловится, хозяин…»

«Где вы нашли эти… дощечки?»

«Да… старую канаву прочищали в порту, грязь черпали… Ну, костей там было… кладбище старое или война была здесь. А я понимаю в этих штуках. Старуха любая для молитвы купит».

Я уже знал им цену, цену рынка. По старику я видел, что он любому продаст за грош. Но я их не понесу на рынок, а если попадут на рынок, к антиквару, – знал я, – мои не будут.

Коллекционеры, ценители… Нет преступления, на которое бы они не пошли, как сумасшедше влюбленные. У меня закопошилась совесть, но сейчас же нашла защитника: «Это судьба посылает счастье… мы уже уезжали – божественная Эос нас остановила, Ната моя сама остановила… Звезда залюбовалась нами, прекрасная Венера в жемчуге…! А он пропьет…»

Я бегал глазами по «дочещцам». Светила Звезда на них, на всех! Три дощечки было, чудесный триптих!..

Пьяный, я крикнул греку:

«Хорошо, я могу их купить у вас!..»

«Идет! – протянул он лапу, похожую на крабью. – Четыре литра?..»

Я смотрел на его лицо: желтые щеки дрожали волдырями, синие губы прыгали, глаза… И я вдруг подумал, что третий кто-то стоит за нами и торопит. Кто-то третий… закидывает петлю!

И петля была закинута. Это узнал я скоро.

Жена еще одевалась, сверкала розовым. Объятый счастьем, блаженством неизъяснимым, почему-то боясь, что жена расстроит, я достал бумажник и сунул в лапу все содержимое. Было лир пятнадцать – гроши, конечно.

«Пфуу… – вырвалось из нутра пьяницы и обдало меня угаром, – сдачи у меня нет, хозяин…»

«Все берите!»

Он захлопнул лапу другой, потряс, севши на корточки, выпучив мертвенные глаза, и, озираясь, пополз к харчевне. Отойдя шагов десять, он побежал вприпрыжку.

«Что такое?» – спросила жена, но я ничего не видел.

Я перебирал дощечки, ласкал, оглаживал, тер носовым платком, вдыхал их, нюхал…

«Видишь – Звезда?.. – показывал я на створки. – И там – тоже Звезда!» – показал я к закату, в небе.

Она не понимала, взяла мою голову, заглянула в глаза тревожно.

«На тебе лица нет, что с тобой…»

А я бормотал что-то. Хлынуло с меня светом, озарило. Посетило меня огромное. Чувства, мысли?.. Не помню, но вдруг – открылось! Я целовал ей руки, говорил о небесном рае, говорил, что Бог с неба глядит на нас, что Он уронил Звезду…

Она не понимала, но была счастлива.

Мы просидели на берегу до ночи, ехали в Сан-Стефано в звездах, и ночь та была – безумная…

А в эту самую ночь, в далекой глухой Тарусе, умерла наша девочка, от менингита. И ее светлую маленькую душу я теперь связываю со всем этим: она посылала нам знак прощальный.

Утро сказало мне, что я обладатель сокровища. Не денег. Я знал, конечно, что за этот шедевр музеи дадут мне тысячи, знакомые американцы – десятки тысяч. Нет, я получил не деньги: я получил озарение, основу, которой мне не хватало. Я получил Веру. И ту, о которой возвещает Евангелие, и другую – в бессмертную душу человека. Ни одно творение искусства не потрясло меня так духовно. Бессмертное – было в дощечках этих!

Но странное, творившееся со мной, не кончилось. Утром меня терзала совесть: «Ты обокрал его!»

Я все рассказал жене, привел и себе, и ей все защиты.

«Надо его вознаградить щедрее!» – решили мы.

Мы отправились на базар, – помню, как Светлый Праздник! – купили для старика полный комплект одежды, белья и обувь, жареную баранью ногу, бутылку рому, – праздник ему устроить, – и положили в новенький кошелек полсотни золотых лир.

«Он будет счастлив!» – повторяли мы всю дорогу.

Солнце палило, синим пожаром горело море, когда наш фаэтон подкатывал к таверне, на берегу залива.

«Нам нужно найти старого рыбака… Он вчера вечером был у вас… немножко навеселе?..» – спросил я хозяина таверны.

«А… Христюк Магиропулос!.. – с усмешкой сказал хозяин. – Но он уже пошабашил!»

И грек опрокинул стакан на стойке.

«Но где же мы можем найти его?..»

«Последний стаканчик застрял у него в глотке, Царство ему небесное… там ему поднесут лучшего! Вчера он побил все ставки, хватил полных четыре литра самого „праздничного“! Отдыхает на берегу в часовне…»

Мы его видели в часовне. Он был пьян даже мертвый, – пахло вином ужасно. И его крабья лапа что-то еще держала, щепотью сжимались пальцы. Хотел он перекреститься?..

Купленное ему мы отдали каким-то старухам, в черном, с тарелкой белой кутьи, убранной черносливом, мармеладом и обсахаренными орешками, – они ничего не понимали и робко кланялись и крестились, – и передали священнику деньги на богадельню для рыбаков.

«Мне страшно, – сказала жена дорогой, – что-то во всем этом…»

Она заплакала. Я был как камень. А вечером получили телеграмму из Тарусы.

Я знаю: знамение было в этом. Нужно было, чтобы несчастный пьяница стал жертвой, чтобы малютка наша ушла от нас. И сокровище то – Звезда ведущая!

Это было творение глубочайшей мысли. Вы помните – «Эреклийский триптих» – «Звезда»? Я назвал его – «Рождество Воскресения», и его фототипии известны. Не раз обращались ко мне музеи и собиратели, предлагали большие суммы. Но этот священный триптих – великой муки и светлого блаженства – подарил я моей жене. Триптих Веры.

Концепция этого шедевра была глубины необычайной. Не умирающее никогда искание и… бессилие «персти мыслящей».

Неведомый гениальный мастер, чистый сердцем, – такие Бога узрят, – чудесным резцом своим дал всеобъемлющее, свое: чаяния, сомнения, муки и веру-радость. Дал вдохновенно-трогательную поэму исканий духа.

Судите сами.

На левом створе… Идут волхвы-мудрецы, с жезлами магов, в высоких восточных шапках. Лица пытливы, строги. Фигуры – в порыве: найти, увидеть. Звезда над ними стремит лучи. Вдали видны – пещера, Ясли. Бог в небесах держит Звезду в Деснице.

На главном створе… – «Снятие со Креста». Темная скорбь на лицах. В небе клубятся тучи. Св. Тело обвисло, плоское – земное, «персть». Из туч, острый, как пика, луч падает между Телом и волхвами. Волхвы уронили жезлы свои, сложили руки ладошками, на лицах их скорбь и ужас. В небе не видно Бога. Муки исканий – тщетны. Смерть, отчаяние – на всем.

На правом створе… – «Великое Воскресение». Встают из гробов, из земли, из вод. Волхвы, воскресшие, воздымают руки свои с жезлами, небо залито звездами, над звездами Три Ипостаси Божий, в великих лучах Звезды. Лица волхвов – обретенная радость вечной жизни – в Боге. Иные лица, уже не земные. Искания как бы оправдались, завершены…

Я знаю: великие пути человеческого духа явлены были в триптихе, мне явлены! И это меня поддерживало долго-долго. Теперь… я ищу волхвов. Где они?!. Но об этом после.

В этой такой для нас роковой находке мы с женой обрели огромное. Сколько раз, в темные полосы нашей жизни, всматривались мы в этот тысячелетний триптих! И вот, когда наступила мгла, и жена моя, бедная моя Ната, угасала в холодной комнате, вся уже – там, я принес к смертному ее ложу эти дощечки из побуревшей кости. Я не думал, не помнил – зачем я это?.. Я положил ей на грудь… – и вспомнил первую благостную весну нашей совместной жизни, море жемчужное, хрустальную Венеру в солнце… розовое мое!.. И вот она отомкнула свои глаза, узнала… – и слабая, дальняя улыбка прошла по меркнувшему ее лицу.

Его у меня украли, этот священный триптих. Знали, чего он стоил? Возможно, знали, что он на рынке стоил. Но, конечно, не знали, чего он для меня стоил и что есть он!

Его у меня украли. Но, вечный, как дух бессмертный, он крикнул через витрину, на Бульварах: «Я здесь!»

Можно ли украсть дух бессмертный?!

Это был подлинный он. Другого никто не знает. Подлинный наш, с отщербленным уголком внизу основного створа, ловко заделанным мастикой. Меня ударило сквозь стекло. Не помня себя, я вбежал к антиквару и попросил показать реликвию.

Это была – подделка! Чудеснейшая подделка… бессмертного духа! из-за грошей!!

Он, Бессмертный, даровал мне силы. Я был спокоен.

«Скажите, кто их работает, эти… штуки?» – спросил я почтенного антиквара, вспомнив далекое слово пьяницы.

«Специалисты имеются! – усмехнулся он и похвалил мою экспертизу взглядом. – Подлинник находился у владельца… – он быстро вспомнил мою фамилию, – в России. Но теперь сказать трудно, такая в этой России каша. А я заплатил бы денежки. Но, быть может, хозяин и сам пустился в коммерцию… хотя человек серьезный. Впрочем, все они там свихнулись. А любителей очень много. Я получил полдюжины из Триеста и за неделю продал пять штук. Возьмете?..»

Я взял штуку за двести франков – капитал для меня теперь, – мне дали триестский адрес, и в тот же день я написал «фабрике». Мне ответили вежливо, что производство идет со слепка, присланного из Будапешта. Я написал в Будапешт. Ответили, что работают «из комиссии», от эстампной фирмы «Универсаль», Дрезден. Я написал, но письмо вернулось: в Дрездене такой фирмы нет!

Обокрали и мастера, и меня. Пошло в подделку. Спрос-то ведь продолжается, и каждому хочется задешево «прикоснуться». Хороший тон, и можно приколотить на стенку. Но жив мой триптих, где-то кого-то ждет… Прошел через руки пьяницы… и через руки убийц пройдет… и попадет на место! Великими жертвами попадет… – и Звезда, Святая, еще загорится над новым жемчужным морем… новой весной когда-то, для кого-то. Или – обман все это?., все эти триптихи?! Обмана не может быть, я знаю. Наши пути – обман!

Но есть, есть!..

VI

Святая искра в человеке есть! Бывает – гаснет. Но волхвы придут большие… Нам не видеть.

Видите, больше мне нечего уже знать, и никуда не хочу, и дали не скажут нового. Пусть их ищут по целому свету, снуют в автокарах, на кораблях, в пустынях и по горам – мятутся. Маленькие волхвы, шумят… и раскрывают «дали». Когда-то и я шумел, покуда не натолкнулся, не «ушибся об самого себя», покуда не потерял все, все, покуда не пробудился, чтобы понять самое простое, чтобы найти нетленное…

Итак, многое у меня разворовали. И жильцов вселили. В гостиной, где стоял рояль… – когда-то на нем играл Чайковский! – у меня его отняли и в клубе его потом разбили, – в гостиной сидел повар из столовки, к ночи всегда веселый, – душу выматывал своей гармоньей! А его жена-толстуха, жеманясь, говорила: «Кажному тоже с музыкой помечтать желается… вискусте!» Он ободрал – на похлебки! – лавровый венок, который мне поднесли студенты на юбилей. В нашей спальне, где стоял старинный киот, – жена собирала древние иконы, – жили какие-то куцые девки: в кепках, с портфелями, а к ним ходили восточные люди в башлыках, с ножами, – и постоянно там визг и гогот. А в зале и столовой засела семейка нашего дворника, – тоже называл меня «товарищ професырь» и совал на дворовых собраниях лапу лодкой! – и его сынишка, так называемый теперь «ответственный работник». Вот этот-то экземпляр и грозился «вышвырнуть мои потрохи!». Противно вспоминать.

Конечно, я ни в какой с ним плоскости, и, здраво рассуждая, все это как бы иррациональное… – но гадливый стыдишка охватывает меня, как вспомнишь. Но и об этом нужно, чтобы понять откровение, явленное мне пигалицами.

Сын дворника… Не в этом дело, конечно, что сын дворника. А в том, что это – трагически-пошлое, но – жизнь.

До войны ему было лет двенадцать. Он был голенаст, ушаст, что-то и поросячье, и обезьянье, под носом всегда мокро, и болячки… Я его не мог видеть. Под его оболочкой чуялся человеческий гнойничок. Мое чувство, должно быть, передалось ему. Почему я его замечал? Мы многое очень замечаем, только не вдумываемся, а просто – срываем с житейского дневничка. Я замечал его! Просматривая атласы, внимая глазами гармонии чистых линий, я вспоминал Макарку, какофонию его линий!

Это же – вот откуда.

Он имел подлую привычку звониться в парадное крыльцо и швырять костяными бабками в дверь, назло.

И поэтому всегда выбирал час, когда я дома и отдыхаю. Эти звонки и стуки меня взрывали, как иных – петушиный крик. Жена выговаривала дворнику, но это не помогало. Раз даже я сам захватил его на звонке, и дворник при мне нарвал ему уши. На другой день, выходя в университет, я заметил на крыльце – гадость. Он поджидал меня за углом, показал вздутую верхнюю губу, – и завизжал от радости. Я ему погрозил, а он высунул мне язык.

Конечно, дикое сочетание: я – и жалкий урод-ребенок, человечески-незадавшееся, дегенерат. Но вдумайтесь – и увидите: очень похожее – во всем нашем.

Жена пробовала его исправлять, давала книжки с картинками, сласти… Конечно, безрезультатно.

И вот этот-то обрывок человека через восемь лет… – делал у меня обыск!..

Револьвер, галифе, те же болячки под носом, та же вытянутая в хоботок губа с рыжеватыми усиками, выдутые бесцветные глаза, ужасный лицевой угол идиота, голова сучком, шепелявый… – и неимоверными духами!.. И английский пробор еще! Ну, что-то… непередаваемое. Он развалился в моем кресле, уперся острой коленкой в стол и… –

«Прошу… сесть!»

Эта обезьяна кого-то изображала.

«Прошу… предъявить!»

Он буквально задирал ноги. Он, Макарка, просматривал мои письма! Просматривал и швырял. Сколько было на его губе торжества – до дрожи, когда он залихватски сунул мне ордер «по результатам арестовать»! Результатов не оказалось, но он украл у меня папку с гравюрами Неаполитанского музея и другую – редкое собрание помпейских фресок.

«Пол-награфия?!» – визгнул он и строго зачеркал в книжечке.

И – как его радостно потрясло! – коллекцию снимков – «фаллы». Он даже гикнул и привскочил:

«Ого-о-о?!. Эт-то мы… рас-смо-трим!..» – и быстро сунул в портфель.

Уходя, он буркнул что-то вроде «паразиты на нашей шее!..».

И я жил с ним в моей квартире, он за дверями высвистывал «Стрелочка» и «Интернационал», а когда сталкивался со мною в коридоре, выставлял поросячьи зубки, как за углом когда-то, и шепелявил злобно:

«Ссьто, кому сеперь ушши-то оболтали?!.»

Вы ждете – об «откровении»… Но вам станет понятным это чудо, освободительный взрыв во мне, – через пигалиц, на пеньках, – когда вы сами дойдете со мной… до… точки. Как тот почтенный географ, который в Америке моет в вагонах окна, – в газетах было! Он тоже дошел до точки. Пигалицы ли ему открыли, что пристойней окошки в вагонах мыть… У него тоже… один безусый на его глазах дневник листик за листиком отдирал и в огонь швырял. И смеялся. Все профессор забыл, но не может забыть, как ему душу рвали. Но… почему же он моет, в Америке?! Разве уж и там?.. А как же?..

И вот, пигалицы и толкнули меня на мысли о… человеке.

Теперь, взъерошив душу и раздражив, я приступаю к главному, к чуду со мною и к тем чудесам, которые и доселе мне открываются. Тут уж я по прямой дорожке, кажется, выберусь.

VII

Здесь, в Европе, я несколько отдышался и получил как бы душевное разряжение… Ну, да… именно разряжение. Были во мне заряды – теперь разряжен! Но чем же мне зарядиться снова? И надо ли? Что-то я и своего голоса не слышу, и говорю и кричу как в вату, – как на пеньках?.. Что-то я ничего не вижу, и плывут надо мною тучи, и в ветре сеется пустота…

Люди?.. Люди – все тот же штампик, попроще и попрактичней былой нашей интеллигенции, и – пожестче. «Больные» вопросы у них как бы уже решены и сданы на хранение. Кто-то, понятно, еще решает, еще продолжает вопрошать океан и звезды, как гейневский дурак, но, во всяком случае, шуму нет, и большинство подвело итоги – или и без этого обошлось – и играет в жизни пестро, по маленькой. Не то чтобы все преферансику предались, а… решающие не видны в разливанном море суетливой «культурности».

У нас как было? Равнинность, равнинность, а на ней как бы… Гималаи! Мы же интенсивнейшей, интеллектуальной жизнью жили!.. Даже самый захудалый интеллигентик, которого судьба в какой-нибудь Глухо-Глазов закинула, – и тот «не отстать» стремился. Или спивался с отчаяния, что попал в «равнинность»… кричал мучительно, что среда заела, и совесть его язвила! Ответственность свою чувствовал. Этого отрицать нельзя. И «Гималаи» были! Правда, на болотине они стояли, каким-то чудом… и тарарахнули. Равнине, понятно, недоступны, но и не заслонялись, и потому всегда видно: сторожат, есть! костры-то на них горят… «огни»-то! А здесь… прошел плуг общеполезной и общедоступной культурности, и все имеют хотя бы карманное понятие о правах человека и гражданина, об электрическом освещении, о Боге, о сберегательных кассах… – и каждый считает себя если не Гималаями, то хотя бы горкой, и из-за этой-то «Воробьевки» уже не видно гор настоящих, хоть и есть где-нибудь они. Но уже не дают они горного тона всхолмленному пейзажу. А у нас иной галстука не умел как следует завязать и от гречихи пшеницу не отличал, но зато мог из Ницше целыми страницами охватать, а историю революций!.. И чудесного было много, знамённого!..

Нет, не люди… От прошлого получаю освежающее забвение, встречая любимых по хранилищам и музеям. Ну, конечно, здесь пока и не трогают за штаны.

Но все возможно… Когда-то ведь и у нас это преимущество имелось. Вы все поглядываете, будто сказать хотите:

«Да как же вас там отделали! Логику подменили, мутные глаза вставили, даже и душу подсушили! Гимн равнинно-гималайному прошлому поете?! А величайшие ценности хотя и медленно, но все же вздымающегося к „Гималаям“ человечества?! А блага личности?! Все сознали! В Англии вон шестидесятилетние сколько-то шиллингов пенсии получают! Все предрассудки брошены, небо раскрыто и протокол составлен, что, кроме звездной туманности, ничего подозрительного не найдено… всякий на велосипеде ездит, а в Америке и на собственном даже автомобиле, – но это уж идеал! – все по-модному галстуки завязать умеют, всякий и в президенты может, если выйдет арифметически, а кинематографы и газеты вливают мощные волны знаний и переживаний в массы!..»

Согласен, что глазной операции подвергся и подменен. Но и я вас спрошу:

«Но почему мне такие заумные сны снятся? А они мне и там начинали сниться – и в первый раз, после чудесного случая на пеньках, – и здесь, воочию?»

Но о снах я потом поведаю, а теперь – другое. Теперь – отвечу:

«Если я весь так подменен и даже вывернут наизнанку, то почему же создатели „величайших ценностей“, испытывающие тревогу, когда собачонку несчастную на физический опыт тащат, за мир всего мира и братство народов ратующие, – а такие гиганты есть и носятся в хлопотах по всей Европе, освежая спертую атмосферу, – и все охранители антиков, до вазы царя микенского, оберегающие все, до цапинки, обеспокоенные, когда гобеленчик украдут, и всегда настороже, как бы чего не подменили… – как же все эти „охраняющие“ допустили, чтобы не только меня, тоже сберегателя антиков, так подменили, а чтобы… целое великое царство подменили, хотя, правда, и не античное?! И не только допускают, а и… И чтобы даже и… человека подменили?!..»

Но об этом я – в общем плане, а теперь: как и почему я испугался, что подменен, что пропадаю, что человек пропадает, античный, веривший в «истину, добро и красоту», и как я решил пуститься на раскопки этого человека, и где я его обрел. Это-то и случилось на пеньках, как чудо и откровение.

Я знаю, что рассказ мой нестройный, но вы уж извините. Стройное?.. Мы же – в буре! И вот – о пигалицах.

VIII

Они носились над болотной луговиной и тоскливо кричали: пи-у-у-у… пи-у-у-у… Я уныло следил за их круговым полетом, за переливами черно-зелено-синего на их крыльях, как вытянуты назад голенастые их лапки. Что-то было усмешливое в косичках на их головках, верткое. От их вскриков невеселый пейзаж казался совсем унылым. Ясный и мягкий день – было начало июня – замутился, задумался, засвежел. За какой-нибудь час – а я чувствовал страшную разбитость и все сидел – все изменилось резко: ветерок шелестел сухим белоусом, пеньки посерели, мхи померкли под гобелен, тощие редкие осинки побелели и стали шептать тревожно, и даже земляничка у моих ног погасла. Пейзаж потерял последнюю кровь свою и стал – подводный. Я представил себе еще четыре версты такой дороги, мою дыру без окон, куда я для чего-то тащу мешок, от которого дурно пахнет… Вспомнил, как баба Марья будет совать в обмен гнилую картошку, выпрашивать детям кусочек сахару и жалобиться на долю:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю