Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
– И хитрюга же ты, Василий!.. Сразу видно, что ярославский!..
– Далеко сразу не увидишь… из-под Ростова, села Хвос-това… Не я, барыня, – товар мой хитрый. Не дохвалишь – в канаву свалишь. Каждый день по четыре пуда на голове таскаю. Прикажите, сердце освежите… Парочку-с или… тройку? Есть для вас одна канталупа!..
Заглядывались на красавца ярославца. Ему сватали ого-родникову дочку с большим приданым, вдова одна с капиталом набивалась, но ярославец наметил Машу. Повенчались и повели дело шире. Маша открыла палатку на Смоленском, Василий – на Болоте, оптом. Подрастали дети. В Охотном была же фруктово-колониальная торговля, на два раствора. Василий Поликарпыч приглядел по дешевой цене, в рассрочку, запущенную усадьбу с фруктовым садом, завел грунтовые сараи-оранжереи – для деликатных фруктов, заложил яблочные сады, ягодное хозяйство – «Манину забаву» – и отпустил Марью Тимофевну на вольный воздух. Дочерей повыдавали замуж, подрастали внуки. В Охотном на фруктово-бакалейном деле остался уже почтенный Поликарп Васильич, в золотых очках, профессорского вида, уважаемый деятель фруктово-колониальной биржи, а Василий Поликарпыч, уже именитый, поставщик Двора, Праги, Эрмитажа, Дюссо… – и заграницы, к Марье Тимофевне перебрался, – «под яблоньками соловьев слушать»! Ну вот, «соловьи» и прилетели.
Метрдотели в шикарных ресторанах предлагали в разгар морозов: «Первая земляника, „королева“… персики, шпанская вишня – „Щечка Лянператрис“… от самого Печкина-с, отборные-с?!»
Золотые гербы-медали стояли на обертках, выжигались на ящиках, в отправку. Оранжереями ведал «волшебник-гений», ярославец от графа Воронцова, бывавший на выставках в Европе – «с одной корзинкой». Лежали его персики и сливы, клубники – на русских кленовых листьях, на русском мохе, в лубяных коробках, под стеклянными колпаками мальцевских заводов. Стоили эти выставки Василию Поликарпычу «за пять тысяч!» – но… – «для чести-с, для русской славы-с!». И все – выхожено ногами, вымешено по грязи, вымочено дождями, выкрикано осипшим горлом – долгими-долгими годами.
И вот я въезжал в «манинское царство», в радостную когда-то «чашу», в царство веселых фруктов, созданное трудами ярославцев. И еще чем-то… – любовью, честью, гордостью, сметкой, волей – всем повольем, что из дикого поля-леса вывело в люди Великую Россию.
Въехал – и не узнал и дома! Где порядок? Зеленые кадушки, усыпанные красным песком дорожки, газоны с зеркальными шарами, птичники с царственно-важеватою цесаркой, с павлинами на палках, с корольками? Где серебристые, палевые, золотистые, трубчато-веерные воркуньи, турманки, шилохвостые, монашки? Где пекинские, с шишками на носах, утки, гуси, несшиеся, бывало, на белых крыльях в аллеях, зарей ноябрьской, крепкой, вздымая красные вороха морозных листьев, оглушая железным криком? Все слиняло, глазело дырой и грязью. В сосновом доме – светло, просторно вывел его хозяин – в бемских зеркальных окнах, чтобы светлее было, – торчала заплатами фанера, не смотрелись цветы в вазонах – гиацинты, глоксиньи, хризантемы, левкои, гортензии, гвоздики – по сезону глядя. Сидел за ними какой-то тупогла-зый, «молдаван грузинский».
На въезде встретил меня его помощник, задерганный человек, когда-то садовод-любитель, похрамывающий капитан в отставке, – знал я от агронома, – с большой семьею.
«Товарищ ветеринар?» – спросил он меня, тревожно нащупывая глазами.
«Он самый. Что вы тут натворили с жеребенком?»
Он уныло пожал плечами. Я намекнул, что положение мне известно, и он поблагодарил меня унылым взглядом.
«Пригласите заведующего! – скомандовал я. – Я буду у жеребенка».
Я приказал старику, чтобы ни одна душа не знала, что я знакомый, и чтобы не тревожил пока и Марью Тимофевну.
«А там увидим, смотря по ходу».
Он понял. За эти годы все стали хитрецами, иные – подлецами. Что это за товарищ Ситик? – вот что нужно.
Я нашел сосунка на травяном загоне, у конюшен. Он лежал, вытянув ножки стрелой, голова за спинку: его уже сводило. У загона стояла матка, вытягивала шею, ржала.
Явился товарищ Ситик, в кожаной куртке, тяжеловесный, важный, но в его маслянистых глазах грузина – или молдавана? – мелькало что-то, приглядывалось ко мне, искало. Я показал ему «ударную» бумагу, совсем небрежно, и сказал с нажимом, как я умею с ними:
«А плохой вы коневод, товарищ! Плоха ваша Забота, сильно потеряла формы… А мне говорил… – и тут я загнул имя! – что вы заявляли себя специалистом!.. Плохо, очень плохо».
Ситик засуетился, стал объяснять, что помощники саботируют все дело, что он уже готовит рапорт, что послали матку на работу, и вот – Ильчик…
«Позуольте, товарищ заведующий… – раздался за моей спиной робкий голос, и я увидал тощего, суетливого вида, господина в какой-то венгерской куртке. Это и был „помощник“. – Вы посвави сами… – у него „л“ не выходило, – затянулась уборка… и… держим дармоедов… кричали про Заботу…»
«Прошу без замечаний! – крикнул на него Ситик. – Вы там поговорите!»
«А, ты, молдаван грузинский!» Ладно. С ними я умею обращаться, практиковал на фронте.
«Виноватые ответят! – сказал я строго. – Заведующий не конюх! Ну, посмотрим, товарищ, что готовите „империалистам“? А за саботаж мы взыщем».
Так и засиял мой Ситик:
«Вы, товарищ, партиец?»
Я его смерил, пристукнул взглядом:
«Ну да?.. 902 года. А вы?..»
Он был – набеглый, с 18-го только. Я еще шибанул парой таких махровых, совнаркомовских, что он сварился. И я потащил арканом: о лошадиных статьях, о масти, об уходе, о плановом хозяйстве, о культурах. А он стал путать. Я говорил о Манине, как о своем кармане, об оранжерейном деле, о доходах, и он заходил за мною, как мимишка. Я намекнул, что «Либкнехтовом» интересуется «особа», вынул блокнот и зачеркал поспешно. Это его перекосило.
«Да, товарищ… все это очень жалко. В таком хозяйстве надо быть специалистом. Я только что говорил с… – и я назвал „особу“, – на „Либкнехтово“ у нас есть планчик… Ну-с, пощупаем вашего больного…»
Ситнику я испортил «выезд»! Он смотрел на меня, как рыба.
В лошадках я понимаю-таки недурно. Ильчик был хороших кровей, но плох скелетом. Кобыла носила его в работе. Я шикнул мастерством осмотра, – прощупывал и слушал, определил температуру и дыханье, снял грязную повязку, прощупал зондом…
«Вы… так лечили?! – гаркнул я так, что ахнула кобыла. – Вы не пролили даже… йодом?! Ясное заражение крови… И пневмония! Двусторонний плеврит… менингит… и вот – отеки! Исход летальный!..»
Болван не знал даже, что такое «летальный».
«Ле-тальный?»… – повторил он, как пупсик.
«Полетит голубчик! – и я свистнул. – Пристрелите, не стоит мучить. А теперь мы составим рапорт. Черт знает… срамить нашу республику… Советов!..»
«Что такое?..»
Но я натянул потуже:
«Послать в Европу, чтобы нас подняли на смех? Мало, что на нас вешают всех собак… мало?!.. Чтобы дураками еще считали?!.. Если делегатские болваны не понимают, это не значит, что никто там не понимает! За орловца выдаем – собачку?! На глазах всех империалистов! Здорово шикнули?! А потрачено нами сколько! корму, силы, молока, отрубей, яиц, ухода… когда каждая соринка – пот рабочих! Ублюдок, искривление позвоночника, сращение грудной кости, расплющенная голень, коротконогость… это – рысак-орловец? Не срамитесь1»
Я его захлестал «словами».
«И вы… заведуете совхозом?! Простите… ваша профессия, товарищ?..» – и я стремительно вынул книжку.
«Это не относится к делу…» – пробормотал он, из красного ставши бурым.
«Хорошо. От… политического отдела есть здесь кто-то… По моим справкам – должен быть на месте?..»
Упало, как гробовая крышка. Побежали.
III
Прибежал запыхавшийся, развязный, некто, в кожаной куртке, с истощенным лицом в бутонах, похожий на галчонка, но в шпорах и с наганом.
«Товарищ?..»
«Ясный!» – сказал товарищ.
«То есть как это… я-сно?» – посадил я его на лапки.
Он засбоил с приема.
«Ну да… Ясный… партийная моя…»
«Какого года?»
Он стоял, как заершившийся воробей перед собакой: маловат был ростом.
«Ну… уже пару лет! Почему это вас интересует, товарищ?» – попробовал он взять в ногу, но я и сам был в куртке, и кожа моя была покрепче.
«Чтобы знать, крепка ли дисциплина. Вот случай, – показал я на жеребенка, – на ваш компетентный взгляд… что это? На вас шпоры, значит – понимаете в лошадях. Что скажете, товарищ?»
Он смотрел на меня, на жеребенка, не знал, что делать.
«Осмотрите! Вы от политической части, и заключение ваше важно. Исход, конечно, летальный, но… что вы скажете о… статьях?»
Он не колебался ни секунды. С видом эксперта, для чего-то всадив пенсне, он нагнулся над жеребенком и постоял, руки в боки. Потом, покачав головой, – «Мда, неважно!..» – он потянул за ножку. Жеребенок открыл глаза, и синий его язык высунулся со свистом.
«На живот не жмите! – закричал я, видя, что этот нахал кому-то подражает. – Перитонит, больно!»
Меня мутило, но было нужно – «во имя человека» – спасать забитых.
Он подавил у шеи, взглянул на десны, в обложенное нёбо и потрепал по гривке. «Да, он… сдохнет!»
«Совершенно верно. А не имеем ли мы характерный случай деградации форм скелета?..» – хватил я крепко.
«Да, случай характерный…» – серьезно сказал галчонок.
«Да вы, позвольте… в кавалерии служили?»
«Я?.. – оторопел он что-то, и его пенсне упало, – Я, собственно, интересовался медициной, фармакопеей… я был…»
«В аптеке? – сразу попал я в точку. – Кстати, вы не знакомы е.? – ввинтил я такое имя из ихнего синклита, что у него зазвенели шпоры. – Он тоже интересовался фармакопеей, теперь интересуется анатомией. Он будет доволен, что у него специалисты и по конской части. Как ваше… Чистый?..»
«Ясный. Товарищ Ясный. Я пока сверхштатный…»
«Только? Ну, теперь, надеюсь… Сейчас актик осмотра… Хорошего они тут нам с вами чуть было не натворили!.. Такой-то экземплярчик – послали бы в Европу, русачка-собачку! Неприятно, что дойдет до совнархоза… Страшно, что не нашлось специалиста, изводили средства… Но, действуя в ударном порядке… А ну-ка пристрелите! – приказал я оторопевшему галчонку. – Не стоит мучить. Ну, вы мастер…»
Стоявшие отскочили, Ситик тоже. «Сверхштатный» показал зубки, его повело дрожью, и стало его лицо хоречьим. Он нервно отстегнул кобуру и вытянул «присягу». Рука его ходила. Все так же щерясь, он присел к жеребенку боком, навел в затылок…
«Под ухо!» – крикнул я, стиснув зубы, повернулся – и увидал матку!
Кобыла смотрела странно. Она как будто присела, вытянув голову, выкинув вперед уши…
«Возьмите матку!» – крикнул я с болью, – и стукнул выстрел.
Кобыла метнулась с ржаньем, сделала большой круг и остановилась в дрожи, наставив уши. Фыркнула – потянула воздух и дико перемахнула загородку. Она круто остановилась перед жеребенком, замоталась, фыркнула раз и раз и, что-то поняв, склонилась. Она обнюхивала его, лизала окровавленную шею, лизала губы… – и странный, хрипучий стон, похожий на рыданье, услышал я, душою… Его я помню, этот странный звук. Виню себя, – забыл о матке. Увести бы надо…
Не до сантиментов было. Я не подал вида. Мастер качал наганом, стоял, ощерясь, бледный.
«Чистая работа! – сказал я. – Умеете, товарищ Ясный. Вовремя скакнули, матки строги. Теперь я вскрою, и составим актик».
Матку едва стащили, свели в конюшню. Я вскрыл: гнойник, плеврит, перитонит, – все ясно.
«Товарищ доктор… и вы, товарищ… прошу обедать! – пригласил нас Ситик. – Там обсудим».
В знакомом кабинете еще висел диплом какой-то, в золоченой рамке, с отбитою коронкой; продранные стулья, чужие будто, стояли сиротливо; дремало кожаное кресло, в подушечках, – вот придет хозяин отдыхать. Стол утащили: был простой, из кухни. Курячьи кости валялись на газетке, огрызки огурцов и хлеба, револьвер. Маркс мохнатый висел в простенке, портрет товарища Свердлова, в веночке из бессмертников, – Ситик был сантиментален! – конечно, Ленин и рядом «Боярышня» из «Нивы», в красках. Туфли бежали по полу в разброде, висели на гвозде подштанники. Все – пусто, гнусно, по-цыгански.
Я уселся в кресло и предложил товарищам – курите: были у меня хорошие крученки, в веском портсигаре. Взяли осторожно, как кошка рыбку. А я изобразил картинно, как Ильчик, мать – Забота, отец – Ковыль, погиб от двустороннего плеврита, от крупозной пневмонии, перитонита, менингита… Рана, при наличии дефектов организма… признаки орловца слабы, скелет недоразвился… вышло к счастью, иначе – урон престижа, повод к критике хозяйства… что, по справкам, есть пара жеребят от полукровок, лучших; что рекомендовал бы направить одного в «Либкнехтово», где тов. Ситик, энергичнейший работник, специалист по коневодству, имеет сознательных помощников; что при осмотре тов. Ясный показал незаурядное знакомство с делом; что…
«Чем-нибудь дополнить, товарищ Ситик?» Он сиял. Чего же больше? Лучше не напишешь. «Гениально! – промолвил Ясный. – Вы большой ученый!»
«Три факультета… перманентная работа в центрах… консультант при совнархозе… Только в экстренных случаях, как ваш, куда проедешь… – и я загнул покрепче. – А на вас косятся, тов. Ситик! Да, да… Надеюсь, с моим докладом… я вношу реформы в конезаводство… вы нам пригодитесь».
Ясный смотрел подобострастно, дрожали пальцы. Ситик – восхищенно. Пошел распорядиться.
«Карточку вашу, тов. Ясный?.. Завтра ко мне заедет… я поговорю. Что бы вы хотели?»
Он прошептал: местечко. Малый был не промах!
«Отметим. Только… ни слова! Просьбами завален!.. – Я показал на горло: – Ни слова даже, что знакомы… испортить могут!»
Обед был царский – отбивные котлеты, куры, борщ с пупками, с печенками, пломбир, печкинские сливы с индюшечье яйцо, и – брага вроде самогона. Жрать хотелось, но в этом доме я не тронул ни кусочка: дожирали стариков моих, прошлое в меня глядело. Я сослался на строгую диету, – пробит кишечник! – ржаные сухари, да редька, да полосканье спиртом. Очень удивились и дали редьки. Грыз ее и плакал, под примочку. Думал, как бы стариков увидеть. К «допингу» прибегнуть? Нет вернее. И не ошибся. Они исправно жрали. Я подгонял на брагу, спирт в резерве. Крепок я на спирт. Они совели. Я предлагал за Коминтерн, за «мировую», за особ… Ситик был в развале, галчонок копошился, зеленел, овцой воняло от его кожанки. Я развел им, по-сибирски, на 70, долил горячей, «по рецепту…» – назвал имя, – галчонок встрепенулся – и мы хватили! У Ясного глаза запели в небо. Ситик подавился. А я – под редьку. Поднял хлыст – «даешь Европу!» – и мы хватили, без отказу. Галчонка завертело от «Европы», он поднялся, зацепился шпорой. Я слышал только – «о, товарищ!..» – Куда-то утащился.
«Вы прикажите… лошади всегда… а я…» Ситик ушел куда-то.
«Очи» задремали. Я был свободен. Прошел по дому. Комнаты – пустыня. Сухая пальма, клетка без попугая, простреленный портрет митрополита в углу – мишень. Яблоки гнилые грудой, пузыри бычачьи – плавать. Комнатка «певуньи-канарейки». Одна кровать, матрас залитый, скоробленные сапоги, в грязи, бабий платок глазастый, гребень, мыльная вода в тазу, скверный запах помады кислой… Канарейка, Даша!.. Розовая ленточка у изголовья, – от образка осталась. Я пошел. Спальня Марьи Тимофевны, пустая комната, видно по стене, где был киот, – сосна светлее. Черные шнурочки от потолка, пятна на полу – от пролитой лампадки. В воздухе остался запах – пролитой печали?.. Внуков комнату увидел, с кружками цели, углем, с пульками в сосне от «монтекристо», и вспомнилось, как дед серчал, потом махнул рукой. Стрельбе учились, летом, – война была. Здесь жила надежда старика: «Оставлю дело, молодые будут…» Иссякли крови былого ярославца, ярославки светлой. Лица вспомнил, светлые глаза… Там храпят другие, пьяные глаза… «молдаван грузинский», аптекарь с пушкой… наследники! А, черт!.. В угол пустой смотрел я, где спали внуки, мальчики, – кровати изголовьями смыкались. «Ну, так и будет? – спросил я в угол. – Безоплатно?»… Угол этот раздвинулся, во всю Россию для меня тогда, в пустое… ответил жутью. В открытое окно я видел сад, уснувшие деревья, яблоньки кривые, точки яблок редких… и синичка близко где-то, за окном, пищала осенняя… Я поклонился в угол, пошел.
Вышел в сад. Недреманое око спало. «Помещик» появился, капитан хромой, – с приглядкой.
«Вы помещик, с юга?» – спросил я.
Он потерялся, съежился, заерзал…
«Я-с?.. Собственно… в бывое въемя… мевкий».
Жалко мне стало ерзу эту, человечьего загона. Я им объяснил, что – знаю, что агроном мой друг… Пошли садами. И яблоньки ходили с нами, говорили мне о прошлом, трещины казали, дупла, знакомые изломы. Соки в них ходили, старые, былые. Яблочки все те же – анис и боровинка, в алых жилках, коричневое, в точках, коробковка, скрыжапель, антоновское – зелень, китайка – золотая осень. Я слышал голос, мягкий, ласковый, певучий: «Кушай, Мишанька, сиротка ты моя болезная… на-ка вот, сла-дкое…» Я помнил ласковую руку – и столько было солнца…
Теперь – мы, трое, без причала, хитрили, укрывались, жались. Кругом травили – ату! ату!! Лисий хвост вертелся, дрожал зайчиный. И – сонно огрызался медведь в берлоге, – рогатиной пыряли. А человек… Где же – человек-то?!..
«Хозяева – на скотном? Я дорогу знаю. Не беспокойтесь, господа… и вообще не беспокойтесь! – сказал я капитану. – Я здесь – свой. Плохо живут?»
«Позор! – вдруг крикнул капитан. – Я дважды ранен, две кампании… и так позорно!..»
Слезы у него прошибло.
«Кричат, как на мальчишку… Утром – рапорт… сливки приношу… пеночки…»
Он затопал, заплевался, – заковылял куда-то.
«Помещик» затаенно засопел: «Кошмар! Есви бы вы ви-дави!..»
Он пошел к сараям, а я – на скотный.
IV
Вот и скотный двор, навоз и – мухи, мухи. День был погожий, мухи разгулялись. Нашатырным спиртом пахло из сараев, – старым спиртом. Флигилек-людская осел в навозе, крыша золотилась ржавью, низкие оконца – перламутром. Рябина разрослась, обвисла Лазил, бывало, на нее, смотрел на пруд, как утки лущатся носами, бредут коровы, молоко несут, сочится, каплет. Хвостами машут мух. А мухи на рябине – туча тучей…
И стал я мальчик Миша. Иду к Матрене… творогу сказать на ужин… Жиляют блохи, скотник снял портки, трясет на волю, а воробьи смеются…
Я вошел в казарму. Сумеречно стало, душно. Направо, налево – двери. Куда? Пошел направо: чище, дверь в войлоке. Низкий потолок, полати, лампадка теплится, иконы у потолка, на полках. У окна старушка, стол, кошка на окне. Я не узнал старушку. Монахиня? Сухенькая, в кулачок лицо…
«Тетя Маша!..» – назвал я, и голос пересекся.
Старушка встала, пригляделась.
«Кто такой… Господи Исусе…» – услыхал я шепот.
Я – под потолок, под копоть. Она – внизу, держится за стол. Лампадка замигала от прихода. Сердце мое забилось.
«Тетя Маша… я… ветеринар ваш… Миша..»
Рот затянуло у меня, протянул к ней руку; она схватила, узнала Мишу… вся осела, заплакала…
«Мишенька… родной… жив ты, Миша…»
Села она на лавку, не могла стоять. Сел и я, поцеловал холодное лицо, сухое, старческие губы, обмяклые, глаза сырые. Руки поцеловал скорузлые, рабочие, в проволочках как будто, в нитках…
«Тетя Маша… бедная тетя Маша…»
Я ревел, как баба, трясся, рычал, не мог я… Она погладила меня по голове, как в детстве, давно.
«Дал Господь увидеть… всех мы растеряли… Ну, ничего, Господня воля… ничего, Миша… Ну, не плачь… ну…»
Меня трясло, грудь ломило, слов не выходило. Я стиснул зубы, а они разжались, резали мне губы.
«Ничего… живем все вместе… все взяли… Да что… ничего не надо… потеряли всех… Погоди, оправлю его… посмотришь… Он у меня безногий теперь… отходился, Господи… не вникает, Миша… Легче ему так-то… с Покрова уже не говорит, другой удар был… Молочко, спасибо, пьет».
Она пошла за занавеску, к печке, повозилась там. А я смотрел. Иконы смотрели с полок, знакомые, ризы сняли. Голые иконы, а знакомы. И – портреты, рядом. Внуки, сын, Даша, дочки, Василий Поликарпыч, в мундире депутатском, купеческом, пуговицы в ряд, белый пояс, шпага депутата, медаль на шее, три на груди, два ордена – генералом смотрит. Стакан шрапнельный, с войны германской. На столе Псалтырь, Четьи-Минеи, ломтик хлеба, – мухи, мухи…
«Погляди, голубчик… Только не узнает…» – тихо позвала старушка.
Полог откинулся, светло в закутке, – окошко на пруды. На крашеной кровати – Матрена на ней спала, в клопах, – на пуховике, под ватным одеялом голубого шелка, белой строчки разводами, лежал Василий Поликарпыч, красавец ярославец, теперь – апостол, мученик, угодник, – как с иконы, сухой и темный, белая бородка клином. Свет от окна сиял на лбу, на шишках костяных, вощеных. Спал Василий Поликарпыч. Тонкая рубашка, голландская, была чиста, свежа. В прорезе – жарко было в избе – виднелось тело, черно-медный крестик, давний, деревенский, крестильный. Всю жизнь был с ним, ходил по всем дорогам…
«Вот какой… Василий Поликарпыч наш… будто ушел… – сказала тетя Маша. – Поцелуй его… любил тебя…»
Я скрепился, приложился ко лбу, к руке… Он открыл глаза, повел, пальцы зашевелились, пожевал губами, задремал…
Не узнал он Мишу.
«Еще недавно говорил все… одно: „Ногами ослаб“ да „Больно“. А теперь молчит».
Она перекрестила, и мы пошли. Полог задернулся. Как мощи. Отходил дороги Василий Поликарпыч, откричался, отторговался. Я смотрел на тетю Машу. Другая, старица, русская святая, глаза темней, ушли от жизни, в душу. Лик строгий, вдумчивый. Русская святая смотрит.
Мы не говорили. Все нам известно.
«Не пойду отсюда. Будут гнать, ляжу на дворе… – говорила она спокойно. – Образа вынесла. Все с нами… – показала она на полки, – иконы, лица. – С Господом всегда… и наши с нами…»
Я стал на колени перед святой и попросил благословить меня. В ноги поклонился. Она благословила, как мать родная. Твердо, нажимая мне на лоб, на грудь, на плечи, как давно, в детстве, она сказала:
«Спаси и сохрани тебя Христос и Пресвятая Богородица!.. Терпи, Миша… не сдавайся греху… Господь взыскует…»
Я поклонился ей – родине моей в ней поклонился. Ушел как пьяный. Вытер слезы в сенцах. Нашел Матвеича, велел закладывать. Голову давило, было душно. Взял свой чемодан. Лошади готовы. Сажусь в пролетку. Слышу окрик сзади:
«Уже?!»
Товарищ Ясный, с полотенцем, на крыльце. Сбегает, шпорой звякнул.
«Уже! – сказал я – и крикнул старику: – Пошел!»
Ехали аллеей, в кленах, в листьях, бубенцы гремели глухо. За ними свет вечерний, тихий, – солнце текло по кленам, розово все было, медно, золотисто. Золото в садах вечерних, в березах далей. Шорох бежал за нами в листьях, крутился по колесам, с глухарями. И было слышно какую-то пичужку, – высвистывала она робко, грустно, будто говорила свистом – «прощай».
Ноябрь 1925 г.
Париж








