Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
В тот же вечер написал я первый, после десятилетнего ожидания, рассказ, детский рассказ – «К солнцу». Послал в «Детское чтение». Его напечатали охотно и просили прислать еще. Забыв службу, я писал радостно и легко, невидя, – «в голубизне». Жил и не жил, не сознавая. Не задавал вопроса – куда идти? Скоро почувствовал я силу сказать жене: «кажется, я нашел, что надо… надо бросить службу». Она сказала спокойно, твердо: «я на все готова, лишь бы тебе было хорошо». Не зная, что ожидает нас, она с верою приняла открывшийся неизвестный путь, трудный путь. И ободряла меня на нем всю жизнь.
Думал ли я тогда, у лесной часовни, что все это как-то отзовется в жизни, как-то в нее вольется и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминается слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, неосознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: «дай вам Господь получить то, зачем приехали». Тогда подумалось – а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем… проехаться. И вот, определилось, что – за чем-то, что было надо, что стало целью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, – нашу жизнь.
Будоражный, зовущий крик журавлей оставил в нас смутно-грустное, неясный порыв куда-то, мечту о чем-то. О чем… – этого мы не сознавали. Мы долго тогда сидели у часовни, в лесной тиши. Верхушки елей тронуло чуть багрянцем, густившимся золотом заката.
– В монастырь пора, чаек-то уж пропустили… – сказал странник, – скоро и к трапезе покличка будет.
И мы пошли, задумчивые, из этого лесного царства, где освящаются дебри часовнями и крестами, где покоятся останки великих духов, где звери смотрят доверчиво, без зла и страха.
XII. В скиту Коневском. – Прощанье. Валаамский дар
Мы едем в Коневский скит, – во имя Божией Матери Коневской, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера – монашонок-карел, «молчальник». Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен: «блажен иже и скоты милуяй».
Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет грибами, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы, – жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать валежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут на бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи; на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы – ломать на горах гранит; машинист-монах пойдет на качливом «Валааме» за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели, – все едино: Валаам не остановит своей работы-служения «во имя» подвижнических трудов, молитв. К полунощнице – движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им Свет Христов.
Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы – рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и лисичка подремывает где-то. Вон, над полем с гнилым сараем, тряпками носятся вороны в ветре ™ какие-то у них дела. Гремят по «луде» колеса тарантаса. Прокатили: мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну вот, приехали. Поперек дороги мокрый плетень из хвороста, – дальше и нет пути: тупик, скит.
Монашонок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, – так и не обернулся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных огородов, доходим до деревянной церковки, – ни души. Воистину – скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это кельи пустынников, связанные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется, дождь надолго. В каменистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький, тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным; черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.
– Бог в помощь, здравствуйте!
Возглас пугает их. Так они были заняты работой – а может быть, и мысленной молитвой, – что не слыхали, как мы вошли.
– А, Господи помилуй… – сказал старичок-схимник, и я понял, что это о. Сысой, о котором говорил нам странник. – Лучок вот режем, Господи помилуй.
Прочие только поклонились и продолжали резать. Не вовремя мы, видно, попали. Стоим, молчим. А они продолжают резать, будто нас здесь и нет. Наконец схимонах говорит опять, будто с самим собой:
– Лучок вот режем, Господи помилуй.
Я думаю: они разучились говорить и молчат от смущения. Прошу показать нам церковку и келью о. Дамаскина.
– Возьми ключи да покажи им… все обскажи про батюшку… – говорит старичок мальчику в локонах. – А угостить-то вас и нечем… Господи помилуй…
Мальчик ведет нас к церковке, скребет огромными сапогами по камням. Церковка небогатая, бревенчатые тесаные стены, скромный иконостас; дощатый, в сучочках, пол. Пахнет сосной и ладаном. Я спрашиваю мальчика, давно ли он на Валааме.
– Год скоро. А здесь, в пустыньке, шесть месяцев.
Из Питера он, служил в экспедиции государственных бумаг.
– Что привело вас на Валаам?
– Не знаю… Читал про Валаам, и понравилось, как живут тут, Богу служат.
– Но ведь тут трудно, в такой неуютной обстановке…
– Святые отцы жили… – говорит он.
Я смотрю на его локоны ангела. Может быть, и он «отсеянный»? Таким, должно быть, и юный Дамиан был. Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые «сему миру».
Идем к озеркам. Соединяет их деревянный мостик, над проточком. Берега заросли осокой.
– Говорят, много у вас рыбы?
– Уха живая. Ловим только на монастырь, а здесь рыбку не позволяется и в великие праздники вкушать. Ручная у нас рыба, черпать корзиной можно. Сейчас хмуро, а солнышко когда, так спинки и синеют, перышками играют. У нас в обители там рыбу из икры разводят, завод такой есть. И форель разводят, и сигов, и лосиков… Чего-чего только не делает братия у нас. У нас прямо целое государство, только духовное, конечно. И свечной завод, и кожи мочим, и скипидар гоним, и переплетная у нас есть, и лекарственные травы растим, и сукна валяем, и посуду обжигаем, скудельный заводик есть… и лесопильная, и конный завод, и граниты шлифуют, и мрамор полируют. Господь умудрил, и мастера-рабочие тянут к нам, с питерских заводов да и совсюду. Ведь разные люди на свете… есть и озорники, рабочий-то народ, а есть и в рабочем народе «зернышко Господне», на слово Божие идут. Вот и живем, как царство.
Мальчик удивил меня разумной речью.
– Вы где учились?
– Городское окончил, а потом меня папаша к себе в экспедицию устроил, краски мешать-тереть. Я там рисовать стал… У нас там граверы тонкие, первые граверы во всем свете.
– А жалованье вам платили?
– Конечно. Я получал 24 рубля на месяц, подростковое, как ученик. У нас там особое жалованье, там люди отборные берутся, верные, отца к сыну, даже дедушки служили. Ведь там и деньги заготовляют, и надо держать секреты, там все крепкие люди, верные.
И он – ушел! Значит, тоже крепкий, «отсеянный». Юный совсем – и такое жалованье, театры, всякие соблазны, лакомства в магазинах, семья, очевидно, зажиточная… – и ушел в глушь сюда, в скит, в пустыньку, лучок режет, гремит в таких сапогах – ноги небось натерло… – «понравилось, святые отцы жили»!
– Вы читаете здесь какие-нибудь книги?
– А как же, отцов Церкви… Исаака Сириянина, Макария Египетского… что «старец» укажет, о. Сысой. Он тоже знает Писание. Простой он с виду и очень смиренный духом, а твердый в искусе. Он руководит хорошо, толкует мне. Только он, конечно, меня жалеет, добрый очень… Строже бы надо, а он что же… за искушение сто поклончиков, а больше и не возвестит.
К нам подходит схимонах Сысой.
– А вот здесь, – показывает он на камень у воды, – птицы-гагары гнездо вьют и птенцов выводят… и нас не боятся. Гагара – птица нелюдимая, самая строгая, любит самую даль-крепь… глухие, значит, места. А вот, еще при о. Дамаскине, когда молодой он был, больше полсотни годов все ведутся гагарки-то. И каждый год только одна пара прилетает.
– И сегодня прилетали?
– Нет, ноньче что-то не воротились, первый год так. Малоптенцовые они, больше парочки не выводят. И вот первый год не прилетели, а то всегда. Это их в миру злой человек, может, напугал… пострелил, может.
– Вы давно здесь в скиту?
– Два годика. А то все дозорщиком был в Никольском скиту, на островке. До схимы о. Стефаном звали.
– А это что такое – «дозорщик»?., на Никольском островке служили?
– Монастырь берег, от приходящих. Зимой по льду к нам бредут… ну и стерег, обыскивал. Дело Божье, нельзя пропускать… искушение несут нам, есть такие озорники. Грех протащить хотят, запретное. Слабые есть из братии. Ну, я табачок в озеро, и еще чего, похуже… об камушек. И огорчения бывали… били меня лихие люди. Потрудился я, а вот теперь на отдыхе – грядки копаю, лучок сажаю. Молиться-то?! И молюсь по малости… Господи помилуй. Ну, дай вам Бог получить, за чем приехали. Проводи их, сынок, покажь келейку батюшки Дамаскина… – сказал о. Сысой послушнику. – А я уж пойду, лучок режем. Ну, спаси вас Бог, Царица
Он заковылял к своей келье, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келья игумена Дамаскина.
На стене сруба прибит четырехаршинный крест, работы Дамаскина.
Мы вошли в келью-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал, – а и повернуться негде; в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.
– Вот его моленная.
Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное оконце виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали, осенними бурными ночами, в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига – строительства царства валаамского.
– А вот его постель.
В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка.
Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алмазами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой – на огороде, копает лук.
– Прощайте, о. Сысой! – подошел я к нему.
– Бог простит, Бог простит… простите нас грешных…
Я пожал с грустным чувством его восковую руку – ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: «а ему, может быть, это радостно… ведь он верит в вечное, небесное…»
– Прощайте… больше уж не увидимся… здесь… – сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то… чего он не высказал словами: «там свидимся»?
Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лук.
– А, уходите… Вы уйдете, а мы останемся. А скажите… слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят… не слышно? – таинственно спросил он.
– Не слышно.
– Ну, а как у вас там, в России, ничего?
– Ничего.
– А мне вот богомолец один сказывал… будто у России с Францией дружба завязалась… правда?
– Правда.
– Ну… неладно это. Француз, – он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что… голод будто недавно был?
Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, – «неотсеянный»: так и останется «в решете».
– На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит – не скажет, хоть и много видит.
Этот не «отсеется» никогда.
Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вожжами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.
В сенях гостиницы стоит у дверей о. Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.
– Маловато погостили, маловато… – жалея говорит он, – хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там.
Мы обнялись и поцеловались.
– Скажу, батюшка… есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.
– Вот и не забывайте нас добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди… не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь… да к угодникам прежде сходите поклониться, к Сергию – Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.
Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена – получить, по валаамскому обычаю, благословение в путь.
– Ну, как вам у нас показалось? – спросил о. игумен.
Я сказал – что сердце велело мне. Он видимо был доволен.
– Далеко нам до высоты подвижнической… тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей… – сказал он просто, благословляя нас. – Всегда вам рады будем. Скорбеть будете – приезжайте помолиться. Молитва – все и богатство наше.
Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать – привыкли? Пароход «Петр» привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют «Достойно». О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу – «прощайте, о. Николай!» Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину, – приговоренный будто.
– Прощайте… – уныло говорит он. – Туда, на родину вы… к своим…
Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.
– Ведь четыре года я здесь… и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то… семье на шею. Бедные мы, бессильные… У кого связи, а у нас – ничего.
Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.
– Истомился… – шепчет старик, чуть слышно, – чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.
Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались, он навсегда остался в монастыре.
По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.
– Обители благословение на путь вам.
Я беру с поклоном, развертываю и вижу – хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги нашей жизни. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим? Никогда. В грезах увидим, в снах.
Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу – говорим взглядами и понимаем: как хорошо мы сделали, что выбрали – почему-то – Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:
– Правда ведь хорошо?
– Правда, хорошо.
Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают: «Преобразился еси на го-ре-э..» Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.
Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестятся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят, – не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского, – Ладога там блестит.
– Прощай, Валаам… до будущего года! – слышатся голоса на палубе.
На гранитных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех Святых.
Вот и вольная Ладога играет. Пролив – за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами – деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама – великолепный собор с великой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой – блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.
1935
Рубеж
В начале осени 36 года мне довелось посетить древний русский край, отрезок Псковщины, и ныне русский до глубочайших корней, но включенный игрой судьбы в пределы эстонские: побережье Чудского и Псковского озер. Городище, Изборск, Печоры… Много я вынес из этого посещения: и радостного, и горького. Видел Россию-Русь. Она была тут, кругом, – в проселках, в буераках, деревеньках, в песнях, в голых полях, в древних стенах Изборска, в часовенках столбушках у перекрестка дорог, в глазах любопытной детворы… – о, эти глаза узнаешь из тысячи глаз! – в благовесте, в березах, в зорях. Помню, первое ощущение, что я здесь, что это земля – родная, испытал я на ощупь, еще ничего не видя. Поезд пришел в Печоры. Было поздно, глубокий вечер. Я сошел с вокзального приступка и споткнулся: площадь у станции замощена булыжником, и я разучился ходить по нему. Этот толчок земли так все и осветил во мне, и я сразу узнал осенний воздух родного захолустья, – вспомнил. И стало родное открываться – в лае собаки из темноты, в постуке – где-то там – телеги, в окрике со двора бабьим визгливым голосом – «да черти, штоль, тебя окаянного, унесли… Мишка-а?», в дребезге подкатившего извозчика. И стало так покойно, укладливо, уютно на душе и во всем существе моем, будто все кончилось и теперь будет настоящее.
Трудно все это выразить словами, и не об этом хочу сказать. Из поездки в Псковщину самым острым во мне осталось – странное чувство рубежа, впервые испытанное мною.
Туманное утро, холодновато, зябко. Автомобиль выбирается из проселочных буераков на шоссе. Шоссе старинное – тракт: Санкт-Петербург – Псков – Рига, ровное, как стрела. Машина идет странно, все вертится справа налево, и опять направо, и опять налево. Что такое? «Фортификация», – говорит парень, за шофера. Что?! «Чтобы задержать наступление врага! – мотает он головой ко Пскову. – Он и задержится, дорога-то перерыта канавками, то с этой стороны, то сажен пять с другой… задержится… а его они будут из пулеметов поливать… последнее слово военной фортификации…» Говорит без усмешки, кажется. И открывается, наконец: «А покуда мокрая погода, килек напустят в канавки, все-таки доходишка». А я думаю: «Вон что… сознание превосходства в парне». И вспоминаю вчерашний разговор с дедом на завалинке двухсотлетнего дома, срубленного из корабельного леса, времен Петра: «Он мне ласково говорит… ихний… празиден, называют его так… ты, старик, не бойся меня… А я ему говорю: «а чего мне тебя бояться? я самого царя не боялся, хлеб-соль подносил… а тебя я буду бояться! в пинжаке – бояться! А ты скажи чинам твоим, зачем не велят робятам по-нашему петь в трактире? чего они наших песнев боятся? ты им накажи, стро-го… Как сами пьяны напьются, наши песни кричат без толку, а нашим сапожникам в трактире не велят играть, а? Пусть наших песнев не боятся».
В полуверсте от рубежа – караульный дом. Не совсем охотно дается разрешение на посещение «границы». Строгое предписание: не говорить с красными пограничниками, «не раздражать». Рубеж. Кустики, болотца – по ту сторону; с этой стороны – те же кустики, и у самой проволоки сторожевая вышка. Там часовой, в зеленом. Русского языка не понимает, по-немецки может. Я не верю: здесь не раз за день проходят советские, попарно, переговариваются: часовой должен понимать по-русски, вслушиваться, о чем разговор. Входим на вышку. Неожиданно говорю: «Дайте мне взглянуть в ваш…». Часовой снимает с шеи полевой бинокль, дает. Отлично понимает.
Пустое поле, за грядкой кустиков, в стороне какие-то постройки, – там, говорят, комендатура. Гепеу. Были деревушки – снесли. Пустыня. Мертвая страна, но где-то тут… таится что-то, – такое во мне чувство. И оно вот-вот скажется, и я узнаю тайну. Меня влечет – туда. Я не могу стоять на вышке. Я хочу ступить, коснуться родной земли. Вот проволока, в пять рядов, на кольях, – все обычно. Пограничный столб, красное с зеленым, на утолщении выжжены серп и молот. Я подхожу вплотную, не слушая окриков эстонца, который может стрелять. Пусть стреляет. Там – только кустики, пустая боловатая дорога-стрела на Псков. Серо, пустынно там. И вдруг – луч солнца, из щелки в тучах, и вижу… – снежное яичко! – там, на конце стрелы. Оно блистает, как серебро. Он влечет к себе, сияньем. Это собор открылся. Блеснул оконцем, белизной стен, жестью. И – погас. Странное чувство – ненастоящего, какой-то шутки, которая вот кончится. Так я воспринимаю это заграждение, «предел пути». «Отойдите! – кричит эстонец по-немецки, по-русски все-таки не хочет! – Могут убить!».
Я не ухожу. Это же шутка – и преграда, и пустота, и «убить». Там – все мое, века мое, всегда мое. И оно, не мое, меня зовет.
«Смотрите… идет… вон, из кустов… – шепчет мне спутник и кричит: – Здравствуйте!» Я вижу солдата, в зеленой куртке, крепкого, статного, с медным загаром, с винтовкой за плечом. Он молча глядит на нас, выходит на дорогу. Бывало, отвечали бранью. Бывало, отзывались свысока: «Ну, как вы там, на вашем хуторе, живете?» Все, что вне их, – лишь хутор, мелочишка, так. Я пытливо жду, что будет. Солдат оглядывается на Псков, вынимает из кармана куртки… чистый, белый платок и трижды машет нам. Что это, привет? Да, несомненно. Круто повертывается и четким солдатским шагом уходит туда, на Псков. Должно быть, смена караула, полдень.
Мы смотрим, долго смотрим. Он все уходит, все мутнеет, этот солдат зеленый. Идет на Псков, к собору, укрывшемуся в мутной дали. Сквозь сеточку дождя ли, слез ли… – белеется дорога, как стрела, кусты, болотца, рябина в гроздьях, дымок… тяжелые вороны или грачи полетывают над полями… – все мое, родное. Откуда же рубеж, что за рубеж? Там Псков, соборы, давнее мое, святое… И здесь, за мной, со мной, мой, давний, крепость-монастырь. Изборск, Печоры, дед, детские глаза, родные песни, булыжники… – спотыкнулся! – все кругом дышит знакомым, родным, моим. Мой воздух, древние мои поля, родимые. Рубеж… – сон, наважденье, шутка? И горечь, горечь.
Апрель,1940
Париж








