Текст книги "Том 2. Въезд в Париж"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)
Как мы открывали Пушкина
Про солнце можно писать свободно, воспевать блистающие его восходы и закаты, – как оно озаряет вершины гор, зажигает огнями океаны. И тихое, и простое писать можно: как оно пригревает поля родные, заглядывает и в глушь, в оконце лесной избушки, играет на бедной люльке, в глазах несмышленого ребенка. Солнце – всегда солнце.
И о Пушкине можно говорить свободно. Он – «явление чрезвычайное». Он – стихия, и для него нет мерок. И на высотах, и в низинках жизни Пушкин – всегда Пушкин.
Итак, попробую рассказать простое и маленькое: как мы открывали Пушкина.
мы… Это все маленькие люди, детской и обыденной жизни, обитавшие на одном дворе. До события, о котором я поведу рассказ, все мы знали одного Пушкина – с нашего рынка мясника. Я и теперь еще вспоминаю странное ощущение, когда в книжечке Ступина увидал я красивый кораблик с парусами и прочитал по складам стишки:
Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет:
Он бежит себе в волнах,
На раздутых парусах.
Под ними я прочитал: «Пу-шкин».
Это «П», похожее на наши ворота, было точно такое же, как и толстое золотое «П» на мясной лавке, и все буковки были те же: я только что выучился читать по вывескам. Итут «Пушкин»! Я не раздумывал, тот же ли это самый, но осталось внутри меня, связало что-то во мне этих обоих «Пушкиных», – в книжечке, и на вывеске мясной лавки. Родные буквы?
Потом «Пушкин» связался во мне с зимой, со снегом на нашем дворе, с сарайчиком, где стояли мои лубяные салазки, с собачкой «Цыганкой».
Зима… Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь.
Все – знакомо: дровни-простянки, по первому снегу неслышно выплывающие рысцой из наших ворот, с ездоком Кузьмой, – ломовиком, по-нынешнему, – «бразды пушистые», взрываемые полозьями по снеговой целине, через весь двор к воротам, мерзнущие в сырых рукавичках пальцы, и грозящее мне лицо в окошке: домой!..
«Пушкин» незаметно делался своим. Лица его я не чувствовал, и не помышлял даже, есть ли у него лицо, и кто он. Так, без лица, невидимый, кто-то, «в книжке», – «Пушкин». Были для меня без лица – солнечные дни, праздники, именины, зайчики на стене. Но понемногу он стал определяться. Мне было тогда лет семь.
* * *
Помню отца, в чесучовом пиджаке, облокотившегося на стол в кабинетике. На дворе поздняя весна, кричит мороженщик. Окно открыто, свежий ветерок тянет. В кабинетике холодок, мягкий голубоватый свет, от синих стеклянных ширмочек на окошке. Я сижу на прохладном клеенчатом диване и все сползаю, – такой он скользкий. Мне как-то не по себе, печально, – от синих ширмочек? Я заглядываю за диван, в угол, на пузатое, пузырями, «казацкое» седло, вспоминаю, что отец болен, – недавно он упал с лошади, и у него кружится голова, – и мне становится жаль его. И сейчас у него болит голова, вон как он морщится и все потирает лоб. У притолоки стоит высокий, толстый приказчик Ва-силь-Василич-Косой, руки за спину, и, почтительно наклоняясь, будто заглядывает под стол, докладывает о делах – подрядах, пищит сапогами и стреляет глазом по потолку. На меня будто смотрит, а разговаривает с отцом. Идет разговор о… «Пушкине»!
– Для чести… – говорит отец строго и все покачивается на локте. – Помни, для чести я взял подряд, не из барыша… Из уважения… Меня чтобы не оскандалить, по-мни!..
– Будь-покойны-с, понимай-ссс…
– Стояки и связи свежие чтобы, а не из расхожих там… Помни, что вся Россия будет открывать. По-нял?!
– Будь-койны-с, пымассс…
– Великому человеку памятник, Пушкину! Все знаменитые люди будут. Главные места и все ложи пройдешь фуганком… не было чтобы серости. Провесы выверить. Народ – дура, скопшится в проходах… упаси Бог, стояк подастся… скандал! на всю Россию осрамишь! Болен, сам не могу… Дураков приходится посылать. Смотри ты у меня…! Накануне сам загляну… – грозится отец и все покачивается на локте. – Ни в одном у меня глазу чтобы! После, успеешь еще надрызгаться…
– Никак нет, будь-покойны-с… доглядим-с. Для такого торжества-с, будь-покойны-с…
Василь-Василич красен, говорит осторожно, в руку, но по запаху в комнате слышно, что он «успел». Теперь ему полная свобода, катает на шарабане и на дрожках, по всем подрядам.
– Ну как, двигается?
– Очень строго полиция придирается. Приказали все наглухо зашить под местами. Вчерась сам пальцимейстер приезжал! Лишних тысяча горбылю пошло, а под ложами в доску чтобы зашить велели, где начальство… Четыре сотни досок пойдет-с. Все опасаются…
– Не понимаю… чего опасаются?..
– Подложить могут-с… бомбов опасаются! Которых вот в Охотном надысь били, мигилистов… – шепчет Василь-Василич, стреляя в меня глазом. – Строго за памятником-Пушкиным следят-с. Парусиной даже закрыть велели! Доски уж с него приняли, кожух расшили… через два дни молебен с открытием, так опасаются. Двое городовых день и ночь дежурют, чтобы парусину не содрали. Слухи такие, что могут подложить-с!..
– Ври больше. Тем более! Убытку возьму, но чтоб все на совесть! Главное, стояки… прогоны не продлинять, связи крепить вплотную, а не… Пошлешь ко мне архитектора. Помни, для чести я… в ведомостях пропечатают. Ступай.
Я понимаю, но очень смутно. «Пушкину» открывают памятник. Будет торжество. Он есть, где-то. У нас никто про него не знает, но он – «великий человек». Отца я боюсь спрашивать: скажет, как всегда, – «да ступай-играй, братец… не твое это дело». Сестры не объясняют, отмахиваются: «ну, который стихи писал, поэт-Пушкин… ну, памятник ему ставят!» Дворник Гришка ничего не знает.
– Мало ли их… помер какой-нибудь, богатый! Всякому покойнику памятники становят, кто богатый. Вот наш Пушкин помрет, – в балдахине будут хоронить.
Я знаю, что он сочинял стихи, много стихов. Я уже знаю и «Птичку Божию» и «Румяной зарею». Недавно прочитал всего «Вещего Олега» и что-то понял, поплакал даже. Я рад, что отец строит «места» для Пушкина. Это – чтобы смотреть. Он строил балаганы под Девичьим, «Ердань» на Москве-реке – святить воду, – ледяные горы в Зоологическом Саду. У него триста плотников. Теперь строит «места». Через это Пушкин становится мне близким, нашим. Я рад, но ясно не понимаю – чему я рад.
* * *
Помню толстого архитектора. Он курит толстую сигару, пускает синие клубы дыма, как из трубы. Отец отмахивается от дыма и морщится. Ему хуже, и теперь за его спиной подушка. Я сижу с ногами на диване, скриплю клеенкой, смотрю и слушаю. Отцу не до меня, и видеть он стал хуже: вчера наскочил на дверь; ходит, протянув руки.
Архитектор показывает картинку – «Памятник-Пушкина». Я даже с дивана вижу высокого, кудрявого человека, в бородке на щеках, в длинном пальто, с рукою на груди. Он стоит на высоком ящике и как будто прислушивается, чуть нагнув голову, или о чем-то думает. Должно быть, сочиняет свои стихи. Это, конечно, он, особенный, непохожий ни на кого, Пушкин.
– Знаменитый был человек! – говорит отец грустно, покачивает головой и морщится.
– Очень знаменитый, – говорит архитектор. – Великий был поэт. Это от комитета, на память вам.
– Это вот приятно, очень лестно… спасибо… – говорит отец, разглядывая картинку, и я вижу, как ходит его рука. – В рамочку под стекло надо. Это вот приятно, лестно. Собирался все почитать, да все дела…
Я вижу слабую улыбку на пожелтевшем его лице. И другую улыбку вижу – как будто, улыбку тоже, – в его лице. Радостное во мне играет: у нас – Пушкин!
– А это приглашение на места, от комитета, для вас и родственников, знакомым раздадите… – говорит архитектор и достает толстую пачку карточек. – В знак внимания. Делаем-то задаром…
– Из чести-с… – перебивает отец делая билетики веером, как карты, и кладет осторожно, уравнивая края, на стол. – Приятно, да не придется мне поглядеть, болею. Но… благодарю за честь. Кто и поглядит, может…
Я помню эти билетики. Они остались лежать в кабинетике на столе. Лежали долго, до осени. После смерти отца я взял их. Никто и не заметил. Я перечитал их все, и везде было одно и то же, – помнится: «Билет для входа на торжество освящения и открытия памятника А. С. Пушкину… сего июня месяца 1880 года». Потом я играл ими, домики из них строил.
* * *
Никто с нашего двора – кроме Василь-Василича – на открытии Памятника не был. В этот день отца перенесли в спальню. А вечером пришел в новой поддевке Василь-Василич и доложил, что слава Богу, кончилось все благополучно.
– Наро-ду было…невидимо, вся Москва! Очень парадно было… пичатели были…
Это слово он повторял торжественно – пи-ча-тели! Незнакомо оно мне было, но я его понимал как будто: это, конечно, те, которые печатают книги, – пичатели?
– Музыка была полковая, генерал-и-губернатор были… и все пи-чатели, венки держали зеленые, лавры… объясняли так! Так все довольны были… Сдернули парусину – и открылось! Все ура закричали…
– А нашими «местами»… ничего, довольны были?
– Уж так довольны… очень благодарили, за отделку. Я говорю… наш хозяин, говорю, из уважения… для господина Пушкина-Памятника, себе в убыток… матерьял первый сорт, стояки какие, скрепа на совесть! Все бальеры фуганком пройдены, никто чтобы не занозился! Ни однои-то ступеньки даже не обломилось… для Пушкина-Памятника… Сам губернатор благодарил…
– Тебя! Уж успел, назюзюкался?..
– Помилуйте, ни в одном глазу! По стаканчику только поднесли. Народу, как приказали, на два ведра вина выдал, для праздника. Так старались!.. Очень всем ндравится… памятник…
– А никто, небось, ничего не понимает… – сказал отец. – Вон, погляди, похож?
Василь-Василич приступил на цыпочках, прикрыв рот, уронил набок голову и вежливо заглянул через отца на стенку. Картинку с Памятником, в золотой рамке, только сегодня повесили над кроватью.
– Оччень похожи… – встряхнув головой, сказал Василь-Василич и быстро отступил к двери, кряхтя в кулак. – Ну, прямо, как живой… Памятник-Пушкин! Только народу нет…
* * *
Было мне лет одиннадцать. Был я в гостях у дяди. Как всегда, повел меня дядя в мастерскую, где отливались из бронзы паникадилы, подсвечники с лисьими головками и виноградом и всякие интересные вещички. Показывал нам литье высокий и очень худой старик – мастер, в синих очках и кожаном запоне.
– А это знаменитый наш Косарев, – мотнул на старика дядя, – самого «Пушкина» отливал!
Я с благоговением посмотрел на мастера.
– Не-эт-с, – не самого «Пушкина»… – ласково сказал мастер. – Я всего только правую ногу им отливал на заводе, на прежнем месте. Хозяин шутют…
Но и это было удивительно-радостно для меня, чудесно: вот самый этот человек – отливал!
– А как же кричал намедни на улице – «Я – Косарь, самого Пушкина отливал! Не можете меня в часть забрать!»?
– Ошибся я тогда маленько… – усмехнулся мастер. – Нет, одну всего ножку им отливал, правую. Да и это за честь считаю. Пушкин… – во всю Россию один1 Руки дрожали, как им отформовку делал. Это не лисью головку лить… или там херувима на паникадилу… Отве-тственность!..
Мне было радостно стоять рядом, смотреть на его руки, в жилах.
* * *
Потом – я все больше и больше открывал Пушкина.
Я уже учился в гимназии, в 4-м классе, но в нашем доме из книг были по-прежнему больше молитвенники и поминанья. Приходил к нам раз в месяц «наводить булгахгерию», – Василь-Василич ставил только «крыжи» и мазал, – старший участковый паспортист, которого почему-то за глаза назвали «Крыса-Паленая», – от него пахло тряпками и паленым, – и всегда угощали перед работой, – больше стараться будет. Его сажали за чайный стол и смотрели, как он выпивал из графинчика и проглатывал кильки с головами. Он заправлялся и вел деликатные разговоры о бухгалтерии, а больше – о просвещении.
– Если бы я был царь, – говорил он, выковыривая пальцем кильку из жестянки, – я бы моментальное просвещение приказал завести, а то в Сибирь! Не желаете просвещаться – пожжжа-луйте-с в тюрьму, в темную темни-цу! Как так – зачем? Да для всего надо просвещение! Вот хоть булгахтерия! А то… серость и серость! Вот вы, молодой человек, просвещаетесь? И хорошо… ро-маны читаете, «Ледяной Дом», как в древнее время жили… Или вот теперь в «Московском Листке» про Чуркина… не оторвешься! Про путешествия читаете? И это польза, хотя больше фантастический обман.
Как-то пришел он после Рождества и объявил нам:
– Желаете просвещения? Не пожалейте полторакашки для редкого случая! На подписку собираю, по знакомству, лавошникам даже рекомендую… Всего Пушкина за полтора целковых, цельную кучу книжек, дешевле пареной репы! По случаю смерти Пушкина. Кануло пятьдесят лет, и теперь все могут его печатать. Не поскупитесь для потомства, а… в память знаменитого человека! Вот, подпишитесь на листочке, напишите-ка две строчки…
* * *
И вот, как-то весной, почтальон приносит тючок в рогожке. А когда его распороли, оттуда посыпались пухлыми кирпичиками чудесно пахнущие свежей краской томики «Полного Собрания Сочинений А. С. Пушкина», в обложках фисташкового цвета. И тогда я открыл его, от детского портрета – крутолобого кудрявого мальчугана – до Памятника ему, открыл до конца, всего. И всего его прочитал и перечитал, встретил и «про кораблик», и «про зиму», и «Птичку Божию», и «Вещего Олега», пережил снова первую с ним детскую свою встречу, с незабываемой свежестью и радостями неосознанных и загадочных ощущений, необъяснимых и до сегодня, – это непередаваемое и поныне чувствование его – без человеческого лица, без смерти. Открывшийся мне в первые годы детства духовный его образ с годами стал только глубже и, пожалуй, еще необъяснимей.
1926
Как я узнавал Толстого
Культура… Во дни моего детства мы – я и моя округа – и слова такого не слыхали. А она была, эта культура, проникала невидимо как воздух, вливалась в нас, порой – и смешным путем. Кругом же была она! В церковном пении, в благовесте, в песнях и говоре рабочего народа из деревни, в тоненькой, за семитку, книжке в цветной обложке, – до пестрых балаганов под Новинском, до Пушкина на Тверском бульваре. Вливалась метко – чудесным народным словом. На самом пороге детства встретил я это слово, живое слово. Потом уж – в книгах.
И вот, вспоминая детство, – скромное, маленькое детство, – вижу я в нем большое, великий подарок жизни, – родное слово.
Родное слово – это и есть культура.
Я уже рассказал страничку моей «культуры», – «Как мы открывали Пушкина». Теперь расскажу, как мы узнавали Толстого, – я и моя округа.
* * *
Впервые о Толстом я узнал от парильщика Ивана Хромого, старого солдата. Было мне лет восемь. Иван вымыл меня до лоску, попарил даже веничком на полке, и, щекоча бородою у грудки, понес осторожно в одевальню. Нес, притопывая на хромую ногу, и, как всегда уж, желая доставить мне удовольствие, хрипел любимую мою песенку про блошку;
Блошка парилась,
С полка ударилась,
На приступке приступила –
Изувечилася!..
Пахло от Ивана вином, пахло и паром, и березкой, и покачивался он на хромой ноге, которую «подгрызли ему турки», но доставил меня на диванчик в сохранности и положил нежно, как мать ребенка. Медный крестик его приятно скользнул по мне, щекотнул холодочком тело.
– Ноготки ему пострычь бы надо, как у петушка стали… – сказал он парню, ерошившему меня простынкой.
Парень стал меня мучить с ножницами, а голый Иван, в одной розовой рубахе закурил свою трубочку и, поплясывая, принялся впрыгивать в панталоны.
– А давешняя книжка где?.. – спросил он, впрыгивая. – Да какую им показать-то принес…
Мне, значит. Книжка оказалась в воде, на подоконнике. Иван поднял ее двумя пальцами, отряхнул, как тряпочку, о колонку, брызнув мне на лицо, – тоненькая была она, розо-венькая, – и подал мне на ладони:
– Говорят, шибко вы читать стали, почитайте-нате, чего пишут. Левон мне дал поглядеть, лакей от графа Толстого из Хамовников подарил, мылся. Его, говорит, барин сам эти книжки пишет, граф Толстой-писатель.
До «графа» мне дела не было, а книжки меня интересовали. Я поглядел картинку, – кажется, знакомый сапожник сидел на липке, – и прочитал буковки-завитушки: «Чем люди живы», Этого я не понял. Что такое – «чем люди живы»? Я любил про «Бабу-Ягу», про «Солдата-Яшку»… – пачки их лежали у Соколова в лавочке. А тут даже и заглавие непонятное. Я отложил книжечку и стал слушать, что говорили Иван с парнем. Говорили они про «графа». Совсем рядом, за Крымским Мостом, в Хамовниках, живет граф Толстой, который сам ходит за водой на басейну; даже и признать нельзя за графа, одевается по-деревенски, в полушубок и валенки, а живет в собственном доме, и богач страшенный; что дворник от него и лакей ходят к нам в «дворянские», а сам будто – за пятак, в «простые», и берет даже веничек за монетку, любит попариться; но только нипочем никого не допустит спину потереть, а все сам! А когда придет – никто углядеть не может, раным-рано: ни за что не обознать, скрывается!
– А почему он скрывается? – спросил я, чуя таинственное.
– Значит, такое уж у него расположение. Может, в святые хочет выйтить! Вон, у Троицы, пустынник один хоронится… ночью только выходит на речку воды набрать… Еще был Сергий Преподобный… Нам Иван Иваныч как начнет рассказывать под котлами…
Иван Иваныч – сын арендатора бань, – еще мальчик, но уже стоит у сборки, получает деньги с гостей. И всегда на локотках, нагнувшись: читает книжку.
– А он тоже святой, граф?.. – спрашиваю я Ивана.
– Неизвестно… Собственный дом, и дворник, и лакей… Значит, не святой. Святому не полагается.
То же и я подумал.
Книжечу я взял почитать домой, но она мне мало понравилась. Было приятно, что Ангел помог сапожнику – сшил толстому человеку босовики, на смерть, и пожалел хроменькую девочку. Печально от книжки стало.
От лавочника Соколова, где я покупал «издания книгопродавца Шарапова и Морозова», три копейки пара, я узнал, что граф Толстой – «имеется такой» – написал кучу книг, но сейчас только одна – «Три смерти».
– Про страшное?
– Понятно, про страшное! «Три смерти»! Не одна, а сразу три!
Я любил страшное, не раз читал в поминанье, как душа ходит с ангелом по мытарствам и трепещет, и сейчас же купил «Три смерти». Страшного не было, но мне стало еще грустнее, чем от «Чем люди живы». Помнится, я заплакал, как умирала березка. Но было и интересно: и в книжке разговаривали люди, – совсем, как у нас на дворе, наши.
Соколов подтвердил, что граф Толстой живет совсем рядом, в Хамовниках, у пивоваренного завода, и что он большой чудак: по воду ходит и «ничего такого не признает».
– Почему он чудак?
– Ну, чудит! Не желает быть графом, а ему не дозволяют. Царь велел быть графом – значит, и будь графом, а не капризничай. Умнеющий человек! Да все умнеющие всегда чудаки. Один такой в бочке жил. В святые из них выходят.
С той поры я перетаскал от Соколова много тоненьких книжечек «Посредника». Стали они мне нравиться.
* * *
Было уже мне лет четырнадцать.
Как молодой хозяин, я пользовался в банях уважением: мне показывали водокачку, где ходили по кругу слепые лошади, и тянулись из глубины железные ведра на цепищах; водили к котлам, откуда подают горячую воду в бани; показывали огромные, как дома, красные баки на подпорах, где шумела вода по трубам. Парильщик Иван был теперь водоливом, сидел у котла, в тепле, подкидывал поленья в топку и шил сапоги на рынок. Я мечтал сделать его приказчиком и своим другом – строить мосты и бани.
И вот, однажды, когда я осматривал бани, ко мне подошел вежливый Ваня Сахаров, сын нашего арендатора, и сказал, как говорят аристократы.
– После баньки прошу вас пожаловать ко мне на чашку чая.
Мне очень польстило это. Я знал, что у Вани книг, – пряма до потолка! – и что он даже сочиняет стихи-романы. Ему было лет восемнадцать. Он не учился в гимназии, а окончил только городское училище. Мне казалось, что Ваня хочет похвастаться, показать мне свои богатства. Я подумал: пожалуй, ему сказали, что я тоже сочиняю стихи и прозу, – а я уже написал «Путешествие на луну учителя-Мартышки», – и он хочет со мной сойтись, как с писателем. Он стоял в банях «за выручкой», имел кучи денег и мог покупать, что хочешь. Мне было интересно.
После бани я сидел в уютной Ваниной комнате, над «Семейными номерами с мраморными ванными», – значилось так на вывеске бань, – и слушал «собственноручное сочинение Вани Сахарова» – так называлось сочинение, – «Страшные Цепи-Оковы из московской жизни, быль».
По случаю моего посещения стол был уставлен всякими сладкими закусками, пирожными от Воронина, с «безе», пряниками, тянучками, изюмом и шепталой, а посредине высилась удивившая меня бутылка портвейна! Это мне было особенно приятно: меня уже считают солидным человеком. И я держал себя подобающе: облокотился и морщил лоб, временами покрякивал. Ваня называл меня по имени и отчеству, пожимал мне руку и говорил восторженно:
– Мы теперь с вами сами сочинители!
Растроганный, я продекламировал ему стихи – «О чем шумите вы, леса?» – где был, помнится, такой стих:
Шумели все леса,
Молчали небеса!
Ваня показал мне множество книг в роскошных переплетах и все повторял:
– Сами понимаете, стою при сборке… но это не воровство, если я у папаши беру. И я не на кабак, а на библиотеку откладываю. Глядите: на каждой книжечке – В. С. – Ваня Сахаров! Не может никак пропасть. Вечное владение.
Чай нам подавала в стаканах на подносе с розанами, с вареньем в блюдечках, девочка поразительной красоты, с личиком ангела. Ваня гладил ее по пальчикам и называл нежно – «Танечка, мой ангел!»
Как я ему завидовал!
– Знаете… – мечтательно говорил он мне, – хочу образовать ее при посредстве библиотеки и потом жениться. Надо всем рваться к свету и стать энтелегентами. Жаль, не удалось попасть в гимназию. Завидую я вам!
Волнуясь, краснея, поминутно вытирая потевший лоб, Ваня прочитал мне рассказ про одного молодого банщика, который должен был влачить жалкую жизнь среди сырых стен, слушать вопли и заунывные свисты сверчков и получать грязные пятаки, когда душа рвется неумолимо к свету. Герой любит красавицу и хочет уйти с ней на край света просвещать тьму народную, но скряга-отец грозит проклятьем, «ежели ты бросишь родовое, банное наше дело!». Ваня читал со слезами в голосе и все попивал портвейн. Попивал и я и слушал вдумчиво-строго, как уже умудренный. Помню и до сего дня стихи, сочиненные героем, в мечтаньях бессонной и роковой ночи:
Прочь от веников, от бани,
От зеленых пятаков!
От ужасных сих оков!
Стихи мне не очень понравились, но я покивал сочувственно. Но герою убежать прочь так и не удалось: отец угрожал проклятьем. Тогда герой, Лопушков, у которого в комнате «все стены были уставлены книгами и портретами всех знаменитых писателей», в одну ужасную ночь, когда метель выла по снежным улицам, потрясая крыши и стены домов, – решился на страшный шаг. Он поджег горы сухих веников, вспыхнувших, как порох, и огненный вихрь вмиг охватил эти проклятые бани, где в вони и мыльной грязи погибали тоскующие души. Бани сгорели дотла, но – чудо! – заветная комната с книгами осталась невредимой. Огонь не дерзнул испепелить священное и портреты славных писателей продолжали взирать из пламени пожара, паря над огненной стихией, как… Фениксы! «Фениксы» меня смутили, но я промолчал, делая вид, что знаю. Отец героя умирает от потрясения, так как бани были не застрахованы, а герой остается на пепелище, с сокровищами нетленными и… с прекрасной подругой жизни и смерти.
Рассказ произвел на меня сильное впечатление, – Танечка даже утирала слезки, – и мы порядочно выпили портвейну. Два дня мне было нехорошо. Но с той поры я стал захаживать к Ване и брать книги. Нравилась мне и Танечка.
Как-то Ваня встретил меня восторженно:
– Ах, если бы вы знали, кто у меня!..
На стене, в золоченой рамке, появился портрет Толстого. Мало того: на белой кайме, внизу, стояло тонким и длинным почерком:
Л. ТОЛСТОЙ
– Сам!.. Сам расписался! – кричал со слезами Ваня, снимая портрет, и благоговейно целуя в стеклышко. – Посвятил мне подпись, собственноручно!..
Я и глазам не верил.
– Ей-Богу! – крестился Ваня. – И прочитал мое сочинение!..
– Прочитал… он?! сочинение?!.. – изумился я, и у меня защемило сердце.
– Да, «Страшные Цепи-Оковы»!
И я услыхал невероятное, толкнувшее и меня – попробовать. Об этом я расскажу как-нибудь потом. А вот, что узнал от Вани.
Ване сказали, что в «дворянских» моется человек от графа Толстого, из Хамовников. Он перехватил его еще в «горячей», когда тот парился, и упросил зайти на чашку чая, как и меня. Там, за вишневочкой и мадерцой, он умолил «человека» взять его сочинение и показать великому писателю. О том, что сказал граф про «Страшные Цепи-Оковы», Ваня рассказывал сбивчиво: то – будто «очень понравилось», то – будто бы граф Толстой улыбнулся и сказал, что «все хорошо, только поджигать нехорошо»!
– Сам господин лакей графа Толстого говорил! Была у него тетрадка! в руках его, его!.. даже написал на ней!
– Написал на тетрадке! сам?! – поразился я. – Но ведь это же драгоценность, если фак-си-ми-лэ!.. Дайте посмотреть!
Но тут… Ваня заявил, что тетрадка у переплетчика. Так я и не видал тетрадки: была все еще у переплетчика.
Осталось тайной: написал ли и что написал Ване Сахарову граф Толстой. Как-то отец Ванин рассказал потом, что – «так его тот граф за глупые пустяки отделал, что три дня Ванька ходил, как мокрый. Дурака ему написал». Так и не разъяснилось. Но портрет был самый настоящий, с самой настоящей надписью. Были и тут неясности. Сначала Ваня восторженно говорил, закатывая глаза, словно молился на небо, что это сам граф Толстой «прислал» ему свой портрет. Потом… как-то уж выяснилось, что портрет купил Ваня в городе за два рубля и уговорил «человека из Хамовников» упросить графа расписаться, и дал ему за это пять целковых.
Как бы там ни было, но я с того случая проникся к Ване почтением и стал мечтать, что вот накоплю два рубля, куплю портрет Толстого, отправлюсь в Хамовники и умолю лакея – не отойду от дверей! – выхлопотать и мне подпись. А пока принялся читать «Собрание сочинений Л. Н. Толстого», в роскошном переплете, появившееся в Ваниной комнатке, на отдельной полочке, за занавеской из кумача. А вскоре произошло событие…
Случайно ли это вышло, или Ваня наконец-то осуществил мучившую его мечту – «прочь… от ужасных сих оков», только произошел пожар в банях. Самые-то бани уцелели, – сырые, что ли, они были, – вода и грязь! – а «Семейные номера с мраморными ванными» сгорели как есть дотла, а с ними сгорела и заветная комнатка с книгами и портретом Толстого с надписью. Ваня метался на пожаре и умолял отстоять. Не отстояли. Говорили, что он был вдрызг пьяный, кидался в огонь, как чумный, и его отвезли в больницу. Недолго пожил после этого случая: от скоротечной чахотки помер. Рассказывали у нас, что красавица Танечка ушла будто бы в монастырь: грамотная стала, по-церковному бойко читать могла.
Приходил к нам Ванин отец, тяжелый человек, с нависшими веками, безглазый, – рассказывал:
– Моя вина, не доглядел. Книжками этими до смерти зачитался. От них, знаете… получается в голове! И книжки его сгорели, и его за собой потащили.
С ним соглашались и жалели: всякие бывают книжки… а на слабую-то голову если…!
А я оставался при своем: прикопить два рубля, купить портрет, пойти в Хамовники, – дом-то я уж разглядывал, – повидать того самого «человека» и через него как-нибудь дойти. Решил написать роман и уже заглавие придумал – «Два лагеря». Мечтал: напишу, получше перепишу и понесу на суд самому Толстому. И вдруг он скажет, что…
Чудесное это было время. Радость надежд и священный трепет.
1927 г.








