Текст книги "Яблоко Невтона"
Автор книги: Иван Кудинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
19
Обязанность историка, как заметил Проспер Мериме, вынуждает меня говорить правду – и только правду, как бы она ни была горька. Увы, нынешним днем ураган не закончился для шихтмейстера Ползунова. И новая беда – почище той малой пробоины, кою заделывал он вместе с кормщиками – стояла уже рядом, дыша в лицо.
Дня два спустя (после гибельного урагана) Ползунов принимал руду, обозом доставленную с Колывани, и, как нередко случалось, припозднился, не поспел вовремя к обеду. А когда воротился домой, еще от порога весело окликая: «Есть кто живой?» – будто на глухую стену наткнулся, так тихо было, и сразу почувствовал неуместность своей бравады, осторожно ступил в прихожую – и застал там жену в полной растерянности.
– Что случилось, Пелагеша?
– Настенька захворала.
– Как… что с ней? – и сам растерялся, шагнул в спальню, дверь которой была приоткрыта, и зыбка, подвешенная к потолочному крюку, виднелась в дверном проеме.
– Горит вся, – ответила Пелагея, вместе с ним подходя к дочери. Настенька лежала недвижно, укутанная до подбородка, в повойничке детском с кружевною отделкой, что еще резче оттеняло огненный пламень лица, и то ли спала, плотно сомкнув глаза, то ли в жарком плену находилась, часто и затрудненно дыша.
– Давно с ней так?
– Да с утра самого, – дрогнувшим шепотом ответила Пелагея. – И грудь не берет. Сегодня и маковой росинки во рту не держала… Вон как губы спеклись.
– Что же делать? – глядя на пылающее личико дочери, спросил Ползунов, чувствуя, как и у самого все внутри горит и спекается от острой, нестерпимой жалости. – Надо же что-то делать… – и вовсе пал духом.
– А что ты сделаешь? Дарья приходила.
– Ну? – глянул с надеждою.
– Окропила Настеньку наговорной водой.
– Ну, и что говорит… Дарья-то?
– Говорит, порчу кто-то наслал ветряную. А кому она помешала, деточка малая? Господи, спаси и помилуй! – всхлипнула Пелагея, бессильно роняя руки.
Однако ни вода наговорная, ни сами заговоры бабки Дарьи, ни трава богородская, которую клали в зыбку, к ногам, чтобы отпугнуть порчу, не помогли, жар не спадал, и Настенька так и сгорела в три дня, будто свечка истаяла, а на четвертый совсем затихла, дыханье оборвалось – и душа ее безгреховная унеслась в райскую небыль.
Потрясение было столь велико – не сравнишь ни с каким ураганом, а душевная боль так остра и мучительна, что всякие слова утешений казались пустыми и ненужными, бессильными хоть как-то унять, смягчить эту боль.
Настеньку нарядили, что куколку, собрали в дорогу, положив на дно маленького гробика, под белую холстину, свежих сосновых стружек, подушечку той же пахучею стружкой набили, чтобы доченьке мягче спалось, и поехали в Кособоково, где отец Кузьма отпел малютку – и похоронили ее в церковной ограде, на веселом пригорке, решив, что здесь ей будет уютнее, могилка всегда на виду.
Вернулись на пристань, вошли в дом – а там пусто. Зыбку снять забыли – висит одинокая. И рухнула Пелагея в кровать, зайдясь в рыданиях. Парашка бросилась было утешать, но бабка Дарья остановила: «Не трожь, нехай выплачется».
И подумалось Ползунову тогда: все сызнова придется начинать. Но можно ли повторить то, что ушло невозвратно? И еще подумалось, что нынче-то, как никогда, был бы уместен указ Канцелярии о переводе его, шихтмейстера Ползунова, на Колыванский завод. Но указа все не было. Да и будет ли скоро – сомнение закрадывалось: небось, упрямый саксонец опять передумал, у него же семь пятниц на неделе… Оставаться же здесь, на пристани, далее не хотелось, не моглось – клятое место вышло для них: то пожар, дочиста все спаливший, то ураган… вот и двоих деточек, одного за другим, унесло… Нет, нет, нельзя здесь оставаться! – разжигал себя Ползунов, надеясь, что с переездом в Колывань, на новое место, по-новому и жизнь пойдет.
Позже, когда горе немного смягчилось и утишилось, он и с женой об этом поговорил: надо, надо уезжать! Пелагея слушала, опустив голову, будто пряча сухие, выплаканные глаза. И тихо, но твердо, с какой-то печальной смиренностью возразила:
– Ох, любый мой, разве от себя убежишь? Бог все видит. Бог нас и наказывает.
– Да за что? – вырвалось у него несогласие. – Чем же мы провинились?
– Выходит, что провинились, – еще тише и тверже сказала Пелагея. – Живем вот невенчанные, – напомнила. – Разве то не грех?
И примолк Ползунов, не находя никаких оправданий, смотрел на жену виновато:
– Повенчаемся, Пелагеша. Негоже так, знаю. Вот освобожусь немного, поеду венчальную грамоту добывать.
– Где ж ты ее добудешь, венчальную-то грамоту?
– Добуду, – повторил он без колебаний, не вдаваясь, однако, в подробности, коих и сам еще толком не знал. И мучился поздним раскаянием, укоряя себя за то, что не смог раньше (за три-то года не удосужился) сделать все, как полагается.
Вот и живут они, будто меж двух огней: с одной стороны, семейные беды, что ветряная порча, неотступно преследуют, с другой стороны – и вовсе непонятное, загадочное молчанье Канцелярии, указа которой ждет Ползунов, как спасения. Забыли о нем? А может, и не забыли, а с умыслом держат в черном теле, не хотят с ним считаться… Недавний же случай лишь подтвердил эту догадку, подлив масла в огонь.
А случилось вот что. Встретив намедни старого плотника Веденея Красилова, шихтмейстер спросил, как тот живет-может да плотницкие дела вершит. А никак! – огорошил его Веденей. Что значит – никак? Оказалось, неделю назад староста судной избы отстранил его от работы. Как отстранил? Кто ему это позволил? – возмутился шихтмейстер – столь неприятной и оскорбительной была для него эта новость. Выходит, и здесь, на пристани, с ним уже не считаются? К тому же, как выяснилось, уволил староста судной избы не только Веденея Красилова, но и еще одного плотника, Федора Лихоманова, заменив их более молодыми. И все это делалось за спиной и без ведома шихтмейстера.
Такого самоуправства на пристани еще не было!
Задетый столь вызывающим и противительным поступком судного старосты, Ползунов немедля послал денщика разыскать Бухтоярова и сказать, что шихтмейстер желает его видеть. А если тот начнет отговариваться да юлить – напомнить, что се есть не просьба, а твердый наказ.
Однако староста ждать себя не заставил, явился вскоре.
– Звали, ваше благородие? – был он лет пятидесяти, коренастый, крепкий в кости мужик, смотрел прямо и независимо, хотя грань между собой и шихтмейстером различал и держался с достойной почтительностью; в то время как шихтмейстер, глубоко задетый и оскорбленный, не замечал этого, думая лишь о случившемся, чем еще больше разжигал и подхлестывал себя – гнев же, как ведомо, в разговорах плохой помощник.
– Ну, судный староста, докладывай, – сухо спросил шихтмейстер, – по какому указу отлучил ты плотников от работы?
– Указ тут один, ваше благородие: вышли они из возраста… – начал было объяснять Бухтояров, но шихтмейстер его перебил:
– Это своим ты умом дошел?
– Никак нет, не своим, но мужиков этих я знаю.
– А меня, судный староста, не знанья твои интересуют, – опять не дал договорить Ползунов, – я спрашиваю: кто дозволил тебе самоуправно решать?
– То не мое решенье…
– Как не твое? – и в третий раз оборвал его Ползунов, избыточно горячась. – Разве не ты отстранил плотников?
– Отстранил я, но не по своей охоте…
– А теперь скажи, – не дослушав, спросил Ползунов, закипая с новою силой, – скажи, судный староста, кто ныне здесь, на пристани, командир? Или забыл?
– Нет, не забыл. Чаемо, что вы, господин шихтмейстер, в том я никогда и не сомневался.
– А теперь усомнился?
– Нет, ваше благородие, дело в другом… – попытался и еще раз что-то объяснить, но шихтмейстер не стал слушать, сочтя, как видно, вопрос исчерпанным.
– Все, – махнул он рукой. – Все, Петро Бухтояров! Далее нам с тобой не о чем говорить. Иди. А за самоуправство свое будешь наказан, – кинул вдогонку. – Дабы впредь неповадно было брать на себя лишнее.
И вот в таком раскаленном и взвинченном состоянии, не желая мешкать, Ползунов сочинил рапорт на имя самого Иоганна Христиани, выплеснув на бумагу всю горечь свою и обиду, так долго копившуюся и кипевшую ныне в душе. Дрожа пером от волнения, Ползунов писал начальнику заводов о том, что он, шихтмейстер, всегда исполнял и впредь будет усердно и праводушно исполнять свой долг по службе, но и к себе желает видеть достойное отношение. И напомнил еще асессору, что во всех присутственных службах отставка тех или иных лиц производится исключительно по аттестатам и письменным представлениям прямых командиров, коим и он, шихтмейстер Ползунов, предпочесть себя должен. Поведав же о нынешнем случае с отставкою плотников за его спиной, добавил уже прямо, без всяких подтекстов и экивоков: «Но для каких-то причин оное от меня было укрыто».
Вот эти «какие-то причины» более всего и тревожили, оскорбляли шихтмейстера, о них он и хотел знать, добиваясь во всем полной ясности.
Дописав рапорт, бегло перечитал и, не став ничего править, упрятал в конверт, аккуратно заклеил – и в тот же день вручил солдату Кулагину, велев спешно ехать и доставить пакет в заводскую Канцелярию. Впрочем, не шибко надеясь на скорый ответ, более того, опасаясь, что и этот рапорт ляжет под спуд, рядом с теми, кои давненько и прочно сокрыты в столах канцелярских, пылятся забытые…
Однако вопреки всему, ответ пришел неожиданно скоро – так скоро, что шихтмейстер не только тому удивился, но и усомнился: когда ж они там успели прочитать? Но ответ говорил сам за себя – как и всякий указ, был он краток и строг: коли староста судной избы поступил самовольно, превышая свои полномочия, надобно тое решенье пресечь, а виновного старосту наказать ба-тожьем прилично. Столь сурового приговора шихтмейстер не ожидал (батожьем старосту, не слишком ли круто?), а надеялся, что Канцелярия, во всем разобравшись, укажет ему надлежащее место – всяк сверчок знай свой шесток! – и повелит впредь не совать нос в чужие дела. Но указ ест указ – и старосту судной избы придется, как тем указом определено, «наказать батожьем прилично».
И вот, когда все точки, казалось, поставлены, Ползунов отчего-то стал медлить, не спешил приводить в исполнение указ Канцелярии, как будто в чем-то засомневался… А когда денщик Семен, посланный разыскать старосту, вернулся и доложил, что оный староста ныне в отъезде, шихтмейстер втайне тому даже обрадовался и отодвинул горячий указ в сторону – будет время и самому поостыть малость.
И только назавтра, ближе к обеду, староста объявился.
– Ну, каковы новости, судный староста? – поинтересовался шихтмейстер, начав издалека. Бухтояров повел плечами (мягко стелет, да как бы жестко спать не пришлось) и ответил не без остереги:
– Дела, как сажа бела, ваше благородие. Ездил вчера покосы смотреть.
– И каковы ныне травы?
– Спроть лонишнего худосочны, – сдержанно отвечал Бухтояров, понимая, что вовсе не травы занимают шихтмейстера – и не за тем он его позвал.
– Ничего, подрастут еще, время есть, – ободрил его Ползунов и, взяв листок со стола, расправил и протянул с оговоркой: – Вот указ Канцелярии относительно самоуправных твоих действий… Может, зачитать тебе вслух?
– Коли по-русски писано, сам разберусь, – отказался Бухтояров, принимая бумагу, и долго водил глазами по строчкам, беззвучно шевеля губами и заметно меняясь в лице.
– Ну, и что скажешь? – спросил Ползунов.
– А что говорить, тут и без меня все сказано.
– Согласен?
– Нет, ваше благородие, никоим разом.
– Почему же, дозволь знать?
– Потому, ваше благородие, что нет в этом деле моей вины.
– Как нет? А чья же вина?
– Полагаю, ничьей тут вины нет, – помешкав, и вовсе странно ответил Бухтояров, уводя разговор в тупик.
– Вот это ловко! – смотрел на него с недоумением Ползунов. – Выходит, и я не я и вина не моя?
– Знамо, что не моя, – подтвердил Бухтояров.
– Так, может, и плотников никто не увольнял?
– Плотников я отстранил по указу члена Канцелярии господина Улиха.
– Улиха? – и вовсе смешался шихтмейстер, ничего толком не понимая. – А не врешь?
– Никак нет, ваше благородие. Говорю правду. Вас тогда не было на пристани, а господин Улих, едучи из Барнаула в Колывань, задержался тут ненадолго… Вот и велел старых плотников заменить, что я и сотворил по его указке.
– Стало быть, по указке Улиха? – остро глянул на него Ползунов. – Ну, гляди, судный староста, – предупредил на всякий случай, – если облыжничаешь да врешь – вдвойне будет спрошено.
– Какая мне польза врать? Сказываю, как было.
– Было, говоришь? – пытливо смотрел Ползунов. И вдруг вспыхнул и рассердился не на шутку. – Так что ж ты мне раньше о том не сказал?
– Дак вы ж, господин шихтмейстер, и рта не давали раскрыть, – не без попрека напомнил осмелевший Бухтояров. – И слушать не захотели. Как же я мог сказать?
– Ну, ну, оправдывайся, – не сбавил тона и Ползунов, настроенный довольно решительно. – А когда плотников отстранил, почему не поставил в известность? Или опять забыл, кто здесь, на пристани, командир?
– Нет, не забыл. Но думал, вы и без моей подсказки все знаете.
– Откуда ж мне знать, если делалось все за моей спиной?
– Так ведь господин Улих обещал уведомить вас бумагой. Вот я и думал, что вы эту бумагу уже получили…
– Плохо думал, – пресек его Ползунов. – Никакой бумаги от господина Улиха я не получал. И обо всем этом впервые слышу, не ведаю только – где ты врешь, а где говоришь правду.
– Нигде я не вру, ваше благородие, – обиделся Бухтояров. – Как говорю, так и было.
– Ладно. Проверим, сколь правдивы твои слова, – строго пообещал и добавил еще строже: – Хотя за такие вилянья да умалчиванья тебе, судный староста, и впрямь стоило бы всыпать хо-орошего батожья.
Меж тем история эта – не столь запутанная, сколь странная – завершилась благополучно. Ползунов, занятый в то время другими делами, еще только раздумывал да прикидывал, как лучше распутать сей узел, чтобы найти концы, а тут и приспела весьма кстати, хотя и с немалою проволочкой, записка от самого управляющего Колыванским заводом Иоганна Готлиба Улиха. Последний уведомлял шихтмейстера о том, что он, коллежский советник и член Канцелярии Улих, будучи проездом на Красноярской пристани, учинил поправу в делах плотницких…
Тут и надо бы поставить точку. Хотя Ползунов так и не понял, зачем он это сделал так спешно и в обход командира пристани, зато утвердился в невиновности судного старосты, который оказался здесь сбоку припека. О чем Ползунов немедля и Канцелярию известил, довольный тем, что, поспешив с первым рапортом, на сей раз не стал горячиться и бездумно исполнять указ (вот бы судному старосте отвалили батогов!), а спокойно во всем разобрался. И облегченно вздохнул, довольный столь справедливым исходом. Да и подозренье отпало: доверяют ему или не вполне доверяют? Нет, нет, не так все и плохо, как недавно еще казалось, – решил про себя Ползунов.
И в приподнятом настроении вышел из конторской избы, что гнездилась на спуске, близ гавани, и заспешил по крутому скосу вверх, к пристанскому посаду. Солнечно было, но не жарко. Снизу тянуло свежестью. Чарыш тут круто поворачивал, убыстряя течение и глухо бурля зелеными омутами, а далее уходил спокойнее, заметно расширяясь. Пахло мокрым песком и прогорклыми тальниками.
Ползунов на пригорок взошел, с которого вид открывался далеко во все стороны, и тут почти лицом к лицу столкнулся с Парашкой, поднимавшейся тоже снизу, от реки, только с другой стороны. Увидев шихтмейстера, Парашка вздрогнула от не-ожиданности и встала, едва удержав на плече кадушку.
– Ой, это вы, Иван Иваныч! Напугали… А я вот ходила кадушку мыть.
– Вижу, – сказал он усмешливо, быстро и с удивлением оглядев ее с головы до ног. – Ты что, купалась?
– Ага, окунулась, – кивнула Парашка, мокрая вся до последней нитки – лицо будто в мелкой росе, тугая коса обмякла, свисая через плечо, а ситцевый сарафан, потемнев от воды, льнул к телу и плотно облеплял высокие груди.
– Рано ж еще купаться, вода холодная, – с ноткою запоздалого упреждения выговорил Ползунов. – Да и омута здесь опасные, затянуть может.
– Омута? – улыбнулась Парашка, вскинув голову и глядя на него крушинно-влажными глазами. – Так я ж ненарочно купнулась, мосток склизкий, вот и сверзнулась… А вода, уф, какая студеная! – передернула плечами. Сняла, наконец, кадушку, поставила сбоку, подле дорожки…
И только сейчас Ползунов заметил, как всю ее трясет, колотит изнутри, кажется, и зубы отбивают чечетку.
– Да ты же озябла, голубушка, – сказал он. – Чего стоишь? Иди поскорее домой. Мокрая вся…
– Ага, озябла, – согласилась она, ладошки сложила ковшиком и подула на них, все так же снизу поглядывая. – И руки озябли, совсем зашлись… Потрогайте, – вдруг протянула обе руки.
Шихтмейстер, чуть помедлив, коснулся ее ладони и тут же отдернул руку – ладонь ее была горяча. Он внимательно посмотрел на Парашку, выжидательно замершую, и сказал построжевшим голосом:
– А ну, голубушка, хватит дрожжи продавать! Иди, иди поскорее. Простудишься ненароком…
Парашка, будто очнувшись, крушинно блеснула глазами и, ни слова более не говоря, подняла кадушку, вскинула на плечо, придерживая одной рукой, и пошла ровным шагом, крепкая, статная, ни чуть не сгибаясь под ношей. Ползунов проводил ее взглядом и вдруг подумал, сам испугавшись той мысли: «Вот она-то, Прасковья, могла бы детей нарожать…»
И тотчас услышал голос за спиной:
– Ах, белорыбица… истая краля!
Ползунов резко обернулся и увидел Прокопия Бобкова, стоявшего в двух шагах и смотревшего вслед уходившей по тропинке Парашке.
– А ты откуда взялся? – хмуро спросил.
– Дык вот… шел мимо и увидел… – суетливо заговорил Бобков, торопясь оправдать свое внезапное появление, спохватился и поздоровался: – Здравия желаю, вашбродь!
– Ну и что ты увидел? – не отвечая на приветствие, спросил Ползунов.
– Дык, стало-ть, Парашку.
– Ну и что?
– Дык, вашбродь, ничего… подумалось так: девка хоть куда, ядреная, кровь с молоком…
– Ну и что? – с твердым нажимом и в третий раз спросил Ползунов, повышая голос и глядя в лицо Бобкова. И тот слегка поежился и отступил чуток, опасаясь ненужной трепки – знает кошка, чье мясо съела.
– Подумалось, вашбродь, – виновато признался, – крепкой да рьяной бабой выйдет Парашка… и деток себе под стать народит.
– Каких деток? Чего ты мелешь?
– Звиняюсь, вашбродь, подумалось так… с языка сорвалось.
– У тебя всегда срывается. Язык впереди тебя ходит.
– Што верно, то верно, – заюлил Прокопий, на всякий случай и еще на шаг отступая. – Звиняюсь, вашбродь, язык непослушный… Дозвольте удалиться?
– Иди, иди, – поморщился Ползунов, будто хватил горького.
Бобков крякнул обиженно и двинулся прочь, наклонив голову, точно разглядывая или ища что-то под ногами в траве.
– Постой, – негромко окликнул его шихтмейстер. Бобков остановился и стоял, не оборачиваясь, наверное, спиной все чувствуя и видя. И Ползунов не стал его возвращать, а сам подошел, вплотную к нему приблизился и тихо, но жестко сказал, выделяя каждое слово:
– И вот еще что, Прокопий Бобков: держи язык за зубами! А то, я гляжу, работаешь ты языком больше, чем головой. Ладно, иди, – махнул рукой и отвернулся.
Бобков ушел. И Парашки давно уже не было видно. А шихтмейстер все стоял на зеленом взгорке, время от времени потирая горевшие щеки, стучало в висках от внезапной вспышки. Что его так задело? И вдруг понял: да то и задело, что въедчивый и пронырливый этот Бобков, как будто на расстоянии, мысли его подслушал, и выложил то, о чем шихтмейстер минутою раньше подумал непроизвольно. И засвербило в душе. Обидно было за Пелагею – это ведь камень в ее огород: вот, мол, как хороша женочка, а детей путем нарожать не может… Шихтмейстер знал: досужие языки уже вовсю треплют, разнося по деревне – и дальше! – эти смутки да оговоры; знал он и то, что «смутки» дошли и до Канцелярии Колывано-Воскресенского горного начальства, одного не знал – чем все это обернется? Хотя и был готов ко всему. Да только беды и неприятности, коими нынешний год оделял их щедро, всегда настигали внезапно.
Вот и на этот раз все началось с письма капрала Беликова – скорее продолжилось этим письмом, коротеньким и сугубо приватным. Семен Беликов, добрая душа и давний приятель, передал его через руки надежные, уведомляя шихтмейстера, что вскоре прибудет заместо него командовать пристанью, а ему, Ползунову, уготовано повытье в Колывани; но допреж того, – сообщал Семен, – ему, капралу Беликову, приказано провести дознанье по всем пунктам доноса на господина шихтмейстера, учиненного неким крестьянином Токоревым. И хотя в сказках оного мужика ничтожно мало прямых улик, зато изобильно словес облыжных… – последнее было сказано уже вслух доверенным человеком капрала, он, этот человек, и дорисовал нынешнюю картину. – Посудите сами, – говорил он шихтмейстеру доверительно, – сей мужик Токорев, явившись в горную Канцелярию со «словом и делом государевым», ничего от себя не показывал, бо, как я догадываюсь, сам ничего и не знал, не видел, а токмо ссылался да кивал на других очевидцев и знателей: дескать, казенный дом, в коем проживал шихтмейстер со своею семьей, как показывал крестьянин Вяткин, потому и сгорел дотла, что сбитый из глины горн в черной избе, за стеною светлицы, топили беспечно – тем и спроворили возгоранье…
Обвинение это значилось первым, заглавным пунктом, и начальник заводов, найдя его слишком серьезным, велел допросить Вяткина. Однако и Вяткин сам ничего не видел, а пользовался лишь слухами: что, де, дворовая девка шихтмейстера Прасковья все знает, она-де и говорила, что дом погорел своедурно, от того же горна, кожух которого сотворили из досок… Вот вам и главный свидетель! – на это прямо указывал и капрал Беликов своею по-следней фразой, как бы давая понять, откуда ветер дует: «И теперь мне предстоит, – признавался капрал, – самым дотошным и надлежащим образом допросить девку Прасковью, дабы все прояснить и поставить точку в этом излишне затянувшемся деле».
Какую еще точку? – встревоженно думал Ползунов. Давно уже новый дом срублен, обжит, от старого и следов не осталось, а кому-то все еще неймется ворошить пепел…
Но больше всего удивила Парашка: ее-то кто тянул за язык! Шихтмейстер так расстроился, что сгоряча не придал значения другому, не менее серьезному обвинению в незаконном его, шихтмейстера Ползунова, сожительстве с Пелагеей Ивановной Поваляевой, «то ли чьей-то женой замужней, – как дословно указывалось в доносе, – то ли девкой, того не ведаем…» Ну, коль не ведаешь, так и гадать не надо! А что живем без венчанья, то грех поправимый, – решил про себя Ползунов. И подумал опять о Парашке: она-то зачем впуталась в эти дрязги? И что теперь? – искал выхода. Хорошо, если замкнет язык и на допросе не скажет лишнего. А ну как наговорит с три короба, чего и не было вовсе. Может, попросить Беликова не трогать Парашку, обойтись без ее показаний… так она ж по доносу главный свидетель – как ее не допрашивать?
Так Ползунов ничего и не решил. А вечером перед сном, уже лежа в постели, долго с женой разговаривал, советовался: что делать? Судили-рядили, прикидывая так и сяк, а выход, по мнению Ползунова, оставался один: Парашке надо бежать.
– Куда? – шепотом спрашивала Пелагея, похоже, не очень согласная с мужем на этот раз. – Куда бежать?
– Найдет куда, мир широк, – отвечал он с заминкой. Пелагея вздыхала:
– Жалко. Добрая девка. Отзывчивая и в работе безотказная…
Но чем больше Пелагея колебалась и сожалела, тем жестче и несговорчивее становился шихтмейстер.
– Нет, Пелагеша, – сказал он в конце концов, будто поставил точку, – нельзя ей оставаться. Пусть уходит.
Окно в спальне было растворено – и горько пахло в ту ночь синелью.
А утром, перехватив уже хлопотавшую по дому Парашку, шихтмейстер объявил ей свое решение. Парашка вздрогнула, замерев перед ним, и посмотрела крушинно-влажными, горячо за-блестевшими глазами:
– Уходить? Вы меня гоните?
– Отпускаю, а не гоню, – мягко он возразил. – Так будет лучше.
– Да почему лучше-то, Иван Иваныч? – почти взмолилась она, все так же прямо глядя на него и ничего не понимая. – Чем я не угодила?
– Всем угодила. Не о том речь… Но дня через три приедет новый допытчик, – объяснил он, – и все сызнова будет расследовать: как да почему сгорела светлица? А тебя, как главную знательницу, – не скрыл обиженной нотки, – тебя в первый черед станет пытать допросами. Тебе это нужно? Нет, не нужно, – сам за нее и ответил. И, ни о чем более не рассуждая, стал объяснять, что да как надобно сделать, чтобы уйти незаметно. Собрать узелок со своими вещичками, положить в ту кадь, с которой всегда ходила на речку… Вот и сегодня, не прячась, а, как всегда, у всех на виду, идти от дома до Чарыша – будто белье полоскать или кадку помыть… Это же так просто! Дойдет до реки, а там, за крутой излукой, где берег высок и бурлят омута, кадушку оставит, а лучше пустит по быстрой воде, а сама узелок в руки и потихоньку своей дорожкой… Была – и нету!..
– А зачем кадушку-то в реку бросать? – удивилась Парашка, привыкшая к бережливости… и вдруг догадалась, вспыхнула и сказала с натужной и горькой усмешкой: – А-а, вот для чего… А что если я и сама вслед за кадушкой? – глянула полными слез глазами.
– Ну и дурой будешь! – грубовато пресек ее Ползунов, не на шутку встревожившись. – Зачем? Или жить надоело? Ты ж молодая, крепкая… и красивая, – добавил, понизив голос. – Живи, Прас-ковья. И знай: никто разыскивать тебя не будет. Никто! Это я тебе обещаю. Так что иди и живи спокойно, – говорил он, догадываясь, понимая, что творилось в ее душе – у него и у самого душа была не на месте. Но не знал он тогда, не видел другого выхода.
И Прасковья в то утро, будто в комок собравшись, двигалась и что-то делала, как в глубоком снобдении, но исполнила все, что велел ей шихтмейстер. Часу в одиннадцатом, когда солнышко поднялось высоко, положила свой узелок в кадушку, постояла в раздумье подле крыльца, спохватилась и, вскинув ту кадь на плечо, привычной дорожкой ушла на речку – чтобы никогда более не вернуться…
А под вечер того же дня красноярский мужик Игнатий Шумилов привез кадушку, взахлеб рассказывая, как ловко перехватил ее на воде верстах в двух ниже по Чарышу… И страшная новость мгновенно облетела деревню: Парашка утопла! Вот глупая, – жалели бабы, – ее же все время тянуло к тем омутам… Случилось это восемнадцатого июня, в начале петрова поста. А двадцать второго числа прибыл на пристань капрал Беликов. Но тотчас, как раньше бывало, не заявился к шихтмейстеру, оставшись в деревне. Ползунову же передал письменное распоряжение – прислать на допрос дворовую девку Прасковью (похоже, еще не знал о случившемся) и женку Пелагею Ивановну. Ползунов понял, что вести себя столь казенно и официально Беликов принужден, дабы соблюсти видимость следственного приличия и не навлечь на себя нежелательных подозрений… Все верно! – одобрил Ползунов. И на том же беликовском рескрипте, только с обратной чистой стороны, так же сухо и кратко написал, что дворовой девки Прасковья при доме нет. «Ибо она сего июня в 18 число около полудни, – сочинял на ходу, – будучи на реке Чарыше при мытье кади, неведомо куда делась. А тое кадь перенял на воде ниже деревни в двух верстах крестьянин Игнатий Шумилов и потому чаемо, что она утонула…»
Написав это, Ползунов споткнулся, завис пером над бумагой и невольно поежился, вспомнив слова, как бы мимоходом сказанные Парашкой: «А что, если я и сама вслед за кадушкой?»
Неужто и впрямь на такое решилась? – кольнуло остро, торкнулось в самое сердце. Мысль эта прочно застряла в голове, преследуя неотступно – неделю и месяц спустя вдруг возникая и беспокоя смятенной неясностью. Особенно в те поры, когда шихтмейстер бывал на реке, в гавани, либо и вовсе оказывался близ потемневших от сырости дощатых мостков, на излуке, где Парашка любила белье полоскать, колотя его увесисто-ловким деревянным вальком…
Теперь здесь было тихо. И Ползунов, не всходя на мостки, смотрел завороженно на текучую гладь реки, лишь местами изрытую воронками зеленых вихрящихся омутов, и гадал про себя, затаив дыхание: так что же на самом деле случилось?
Никто ничего не знал и не видел. Одна лишь река могла сказать… Но старый Чарыш, перегруженный коренными июньскими водами, спокойно и равнодушно бежал мимо, неусыпно и строго храня эту тайну.