Текст книги "Смотрю, слушаю..."
Автор книги: Иван Бойко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
– Извините. Я побуду на воздухе.
Спешно вышла и Дарья Филипповна.
– Может, она пошла-таки в кино?
– В какое там кино? Ни в какое кино она не пойдет сегодня. Что вы?
И, действительно, почти в ту же секунду – я никак не успел обдумать свое положение – абсолютно неслышно подошла небольшая женщина с черными, поразительно живыми, яркими даже в свете луны и уличной лампочки глазами. Она подошла и с каким-то трогательно скромным достоинством остановилась стеснительно, но с достоинством улыбнулась, напоминая мне и теперешнюю мою маму, и забытых станичных девчат времен моей юности. Стесняясь протянуть мне руку, она сказала:
– Ну, здравствуй, Иван Николаевич.
– Здравствуйте, няня, – Я смело, как будто вчера расстались, поцеловал ее в загоревшуюся морщинистую щеку, незаметно сморгнув слезу. – Значит, признали?
– А чего ж не признать? – бойко, чтоб разогнать свое стеснение, отвечала счастливая и растерянная няня, и в голосе ее еще больше пробилось моих, свойственных моему голосу и голосу моей мамы, таких близких ноток. – Ну, пойдем же в хату, Ванюша, Иван Николаевич.
Дарья Филипповна теперь вся, вместе со своей табуреточкой, которую пристроила в уголке за кроватью, любовалась ею, выражая каждым своим движением, каждым своим взглядом единственную свою любовь к единственной своей дочери и ревностное, трогающее до слез, нетерпение, чтоб я поскорей оценил, наконец, какая у нее замечательная дочь, одна-единственная такая на свете…
Я вглядывался, вглядывался в свою няню, отыскивая в ней давние ее черты, какие я помнил, сличая с девичьим ее портретом, и находил, что я вроде бы вообще ее представлял даже такую вот, в годах, может, видел, и все больше угадывал в ней общего со мной. Что-то вот во взгляде. И в самих глазах, хотя они и не такие цветом… Что-то в раскладе бровей. И в самих бровях, широких и прямых… Что-то во всем лице, в выражении… И что-то общее в ней с моей мамой… Особенно во взгляде…
– А я сильно изменился с тех пор, няня? Узнали бы меня, если бы встретили где?
– А то б не узнала! – бойко, сквозь вечное свое стеснение, отвечала няня. – Вот и седой уже, а узнала бы хоть где!
– Так ты ж часто его видишь, – засмеялась в уголке Дарья Филипповна: мол, подожди, ты еще не такое узнаешь!
Няня вспыхнула опять, как девочка. Сказала решительно:
– Это когда ты здесь работал, в редакции. – И глядела радостно и стеснительно: вот, мол, я все знаю про тебя.
– Хи-хи-хи-хи, – Дарья Филипповна. Вот какая она у меня, мол. Да ты еще не такое откроешь, подожди!
– Ты жил на Школьной, у Марковны. Потом на Урупской, у Копыловых, – бойко и радостно говорила няня. – Я стану там где-нибудь или на лавочке сяду напротив, подкарауливаю, а ты идешь. Или на машине подъезжаешь. Тебя часто на машине подвозили.
– Специально… меня… караулили?
– Да отводила душу, – созналась няня.
– Почему же вы не подошли?
– Так знала же, что ты придешь. Рано или поздно…
– Так и думали?
– И думала, и чувствовала, и знала. – И глядела преданно и открыто, с девчоночьим, мило уживающимся со стеснением, задором.
– Наверное, и выпившим меня видели?
Она вздрогнула, напряглась вся. Покачала головой.
– Нет. Никогда не видела. – И смотрела искренне, растерянная и удивленная. – А что, ты пьешь?
– Было, няня.
– Василий, тот пьет. А о тебе даже не слышала.
– Какой Василий?
– Да тоже нянчила, – сказала няня. – Стеблин. Ты его, наверно, не знаешь. Из Москвы он. – И опять навела на меня сверкающие свои глаза. – Когда вы уехали с хутора, меня взяли в Москву нянчить Васятку. Наш, отрадненец, Теслин, жил в Москве, в министерстве работал, он и взял, ему Плахута посоветовал. Так он вот вырос, Василий, выучился, инженер теперь, а жизнь не ладится.
– А где он живет, Василий?
– В Отрадной. Закончил институт, приехал, здесь и остался. У него же родня здесь. Да он сказал: поеду, где няня… Так он хороший, душа у него есть, а вот в жизни не везет.
– А Плахутины как? Все выросли?
– Все. И все повыучились. Трое – здесь.
– А вы учились?
– Да почти и не училась. Пошла, было, в Москве. А у них другой появился. Тот там прибился, Анатолий. Но и у него тоже что-то не складывается жизнь. Разошелся… А и не пьет.
Дарья Филипповна: «Хи-хи-хи-хи» – в уголке. Мол, что оно такое? У всех одно и то же.
Я переживал за няню.
– Так вы и не учились?
– Да так и не пришлось, Ваня. Тот, Анатолий, стал ходить, война началась, я в госпиталь пошла няней. Потом приехала сюда, мама одна осталась, и вот какая, надо было работать. И как пошла, так по сей день. (Дарья Филипповна тихо и печально, почти слезно, засмеялась). Да, вот так и получается, – точно бы подтвердила няня. – Теперь одна радость – вот вы. – И просияла улыбкой, жаля мне сердце этой своей улыбкой.
Няня поправила юбку, глядя прямо в глаза мне. Сказала, загораясь по-девичьи:
– Я ведь на выступлениях твоих бывала. Когда ты в Отрадной выступал. В Доме культуры была. В первой школе. На пищекомбинате… А когда тебя по телевизору показывают, то всегда смотрю… – И она вспыхнула, скосила стеснительно глаза на вырезки программ, лежавшие на столе.
Я отыскивал глазами телевизор. Она поняла. Сказала все так же бойко:
– К соседям бегаем. Своего еще не приобрели.
Я невольно задержал свой взгляд на нянином портрете, где она совсем юная, поглядел на убитого ее жениха. Няня тоже глянула.
– Кавалер мой. В сорок третьем подружились. В сорок четвертом проводили и сразу, что-то через месяц, бумагу получили. – Она преданно и тихо, с прижившейся уже в ней, смирной уже, не бушующей болью смотрела на фотографию. А я смотрел на нее, на ее маленькие, в мелких, темных от соков трещинках руки, замершие у нее на коленях. Спросил, чувствуя, что не нужно спрашивать, но не в силах сдержать себя:
– Так вы и…
Она поняла.
– Так, Ваня, и осталась. (Дарья Филипповна: «Хи-хи-хи-хи». В своем уголке. И во мне от этого ее смеха заворочалась рыдание). Находились. Но то пьяница. То мотолыга. То ветреный. Путнего и не находилось. – И снова глянула на портрет. – Ни один не стоит ногтя его.
Старушка хихикнула: они ж какие, мол, теперь, ухажеры!..
Няня смотрела на погибшего своего дружка. Уставше. Отсутствующе. Словно бы жила там, далеким своим невернувшимся счастьем. Может, видела себя и его, стоявшими в далеком сорок третьем году у калитки, под распускающейся вишней…
– А ты ж как, Ваня? – спросила она, вдруг очнувшись, с материнским вниманием. – Сам живешь? Или с семьей? – И вся жила мной в ожидании ответа.
– С семьей, – сказал я, не в силах сказать правду.
И тут же подумал: «Да она все знает, моя няня, все!» Дарья Филипповна посмеивалась, любяще глядя на свою дочь из своего угла. Я поднялся, не в силах больше держать распирающей меня лжи. Няня тоже подхватилась.
– Уже и уходишь?
– Пора, няня.
– Давай же хоть повечеряем. Что же мы?
– Спасибо, нянечка. Я вечерял, – врал я. – Мы сегодня ездили по хозяйствам, нас всюду кормили, – врал я дальше. И все больше ненавидел себя.
Няня смотрела на меня перепуганно, но вместе с тем – преданно и любяще. И в глазах ее, в удивительных глазах ее, в черных глазах ее стояли чистые, выражающие боль за меня, прямо кричащие слезы.
– Я, может, завтра приду, – сказал я. Хотя ясно сознавая, что могу не прийти. Вряд ли завтра найду в себе сил, чтобы прийти. Я приду. Обязательно приду. Только, может, не завтра. А может, и завтра. Может, и найду в себе сил завтра. Я же солдат! Привык выполнять данное слово! И, может быть, найду в себе чистоты… Я обнял маленькую мою, старенькую няню. – Дорогая моя няня! Спасибо вам за все, милая моя нянечка! И вам спасибо, бабушка, Дарья Филипповна. – Я поцеловал обеих. – Спасибо. И извините меня. Если я сейчас не засну, то совсем не засну.
За двором, напротив автостанции, еще кипевшей людьми, я сказал с наигранной веселостью:
– Ну, хватит меня провожать, няня. Разрешите, я еще вас поцелую. – И поцеловал. В ту же ее морщинистую, по-девичьи вспыхнувшую щеку. – Спасибо за все, нянечка. За то, что сберегли мне жизнь в то трудное наше время. И что спасаете меня теперь.
Она не поняла. Из-за своей чистоты. И из-за своего любования мною.
– Простите меня, няня. За все, – сказал я. – И пусть все меня здесь простят, на родине… За все, что налипло на душу, которую вы сохраняли. – Я взял ее руку. Пожал. Она достала из-за кофточки и сунула мне свернутую в трубку тетрадь. – Что это?
– Песни и частушки, – отвечала она, вся живя мной и ничего не понимая и не желая понимать, кроме своей любви ко мне. – Ты как-то говорил в ильичевском Доме культуры, что собираешь. Я вот записывала…
Пусть я сам себя сожгу за столом, но напишу все, ничего не скрыв: ни того, что было со мной и что во мне; ни того, что было вокруг, что было с моей родиной и всей страной; я сожгу себя, чтобы свет от этого костра осветил путь и будущее моей дочки и всех ее сверстников… Что ж? Будем считать, что я такой и есть – маленький, каким оберегала меня няня; и будем расти, очищаясь от всего ненужного, налипшего в жизни…
Я уснул в эту ночь без снотворного, лишь разобрал несколько няниных неграмотных дорогих строчек-закорючек, так похожих на мамины, и спал крепко, чувствуя, что в эти святые минуты никакого снотворного не надо…
Попутчица
– Вот спасибо тебе, касатик, что взял. Сразу видно, внимательный. Куда бы только корзинку пристроить? Да ладно, я ее на коленях подержу. А то вдруг побьются яички! Я ж их штучка к штучке собирала. Каждое знаю до пупырышка. А как же! Еще в курице знала, какое будет. Без этого в хозяйстве нельзя. Любовь ко всему, за что ни возьмись, требуется. Вот, к примеру, ваше дело, шоферское. К нему тоже сердце нужно. А разве все сознают это? Нет, не все. Иной раз попадет какой лихач, так пока доедешь, от костей все отстанет. А ты машину правишь, ровно клад везешь. Ехать с тобой – одно удовольствие. И дорога чувствуется, как рубашка новая. Что? Что ты сказал? Фу! Хырчит твой мотор, как поросенок недорезанный, забивает голос. Говоришь, цокотуха? Угадал, касатик, угадал. Вот такая я сроду. Это ты как в воду глянул…
Ну, наконец еду. Уж думала, придется в кювете ночевать. Машины шмыгают одна за другой. От голосования чуть рука не отнялась. А ни одна не берет, потому, видят, старуха. Только ты вот выручил. Душевное тебе спасибо. Дай бог тебе здоровья и жену хорошую, ежели не женат. Такую, чтоб и на работе шустра и родителям покорная. Не такую, какие моим дуракам достались. Боже упаси!..
О, о! Запрыгала! Вот норовистая! На чем же она так? Э, так стекло у тебя все заляпано. Застит дорогу. Ну-ка, останови. Я услужу тебе за твою доброту…
Что? Мои глаза? Не говори глупостей! Мои глаза очень даже зрячие. Все насквозь вижу. Я ежли посмотрю…
Да что ж это так лихорадит машину? Бедные яички! Не доживут до срока. Видно, перехвалила я тебя. Да осторожнее! Уж ты осторожнее, будь ласков. Посчитай, сколько их тута! Вот… Вот, так… Вот умница! Ты, по всему видно, слухьяный. Не в пример иным. Что? Громче говори! Кому везу? Думаешь, детям? Нет уж. Хватит. Было время, возила, дорожкой выстилалась. Чуть весь дом не спустила с рук. И, пока тащила, была хорошей. Привечали – куда!.. Прямо на руках носили. А потом, думаю, стоп. Дай, думаю, проверю, какие вы благодетели для матери…
Сейчас мы ничего, слава богу, живем. Коровку завели со стариком, птица. А было невмоготу: разруха, не продохнешь. Детей куча, а кормить нечем. Да все дорого и достать негде. Картошка только и выручала. У нас в предгорье картошки – завались. Себе картошка. Агелам тем – тоже картошка… Несешь, бывало, к автобусу чувал, глаза на лоб лезут… Словом, пока выучила их, чуть сама богу душу не отдала… Вот, думаю, учтете ли вы, дети, родительские старания? И чем вы отблагодарите мне? Держу это в мыслях, а сама заявляюсь с пустыми руками, как есть, в стареньком платьице, которое специально разыскала на чердаке. Иду в первый черед к старшему, к Петьке. Сделала на лице такое страдание, аж самой себя жалко стало. Захожу: и он, и она дома. Детей кормят. Вытаращились все на меня, а я как ударюсь в слезы. Вот, мол, дети мои дорогие, несчастье на нашу голову свалилась: сгорела хата дотла…
Что, здорово придумала?..
Хохочешь!.. О, я такая! Дюже остроумная. Да ты слушай, не перебивай!..
Значит, говорю, сгорела хата дотла. Отец, говорю, лежит обожженный в больнице, а я вот к вам решила податься. Буду, мол, за детьми доглядать. Выкладываю это слезно, а сама наблюдаю, как кто отнесется ко мне… Вижу, произвела впечатление, как задумала.
Первенец у меня – кровь с молоком. Гладючий, как туз. Холка – хоть ободья гни. Куда! – все соки с меня вытянул!.. А это побледнел, как месяц ясный, запустил пальцы в чуб и пригорюнился. Стал расспрашивать про пожар да про то, кто тушил. Я, конечно, за зубами язык не держу, разрисовываю все, как надо. От моих слов, вижу, и у нее губы дернулись. Кинулась успокаивать, усадила, спасибо, за стол. Ну, я понемножку вроде успокаиваюсь, и то для того, чтобы внуков не перепугать. Ела не ела, принялась за уборку…
Живет Петька как князь. Дом из пяти комнат, под железом. Что ты! Он не хуже тебя за рулем, на легковушке: колеса крутятся – деньги в карман лупятся… И золотые руки. Двор заасфальтировал, чтобы, значит, грязь не таскать. Душ поставил. Колонку. А за женой аж трусится. Понадобилась мне чтой-то водичка. Говорю:
– Лиза, накачай ведерко!
А он тут как тут:
– Я принесу, ей нельзя…
– Как это нельзя? – спрашиваю.
– Не ваше, – говорит, – дело. Не лезьте, куда не следует.
Видал ты его – не мое дело! Ишь, барыню завел! Нельзя ей ведерко поднять!.. А я, было, сама как бочка (я их пять душ вылупила) и воду с Урупа (не то что ей – во дворе) на гору таскала. Может, и мне хотелось такого рая и чтоб пожалел кто. Да меня не жалели. У меня была такая свекровь, что не больно пожалеет. Еще до зари заставит кудели раскуделивать, да прясть, да ткать, да полоть. А я еще и печку топила, хлеба выпекала душ на двадцать. И ничего. Покорялась свекрови и совесть к мужу имела. Он, было, еще спит, а я сготовлю все и стою над ним, как лист, дрожу. Чуть не так дотронулась, сразу за ремень… А сейчас что? Пораспустили жен, порастеряли все свои мужские права… Не глядела бы!..
Вот ты слушай, ты слушай, что дальше было у моего старшенького… Это ж интересно!..
По хозяйству его жена так ничего. Все у нее в порядке – и посуда, и стол, и шифоньеры… Только сама рыжая, не по ему, вижу, а любит страсть, чтоб все по ее было… И такая жадюга – середь зимы снегу не выпросишь… А я ж это все насквозь вижу и, чтобы дошкулить ей, распоряжаюсь: то – сюда, это – туда, посуду бы так, а шкап этак… Заглянула в комод, на вешалки: платья, мол, которые лишние, голубушка хорошая, мне подавай, потому как мои все прахом пошли. Нашла сынов старый костюм. Свернула, говорю, батьке отошлю. У него, говорю, тоже все сгорело. Не в чем даже из больницы выйти. Смотрела, смотрела она на меня и взыгралась:
– Это же Петин рабочий костюм. В чем же он на работу пойдет?
– Что, тряпья жалко стало? – это я ей. – Он тебе хоромы нажил, а ты рвань жалеешь, бесстыжая твоя рожа! Да я его рученьки-ноженьки мыла-вымеряла, ночи не досыпала, а ты вот как со мной… Рано ты, вижу, поднялась, девка!
Неизвестно, до чего бы дошло тогда у нас, если бы не Петька. Он меня хорошо изучил, потому сразу взялся успокаивать:
– Тише, – говорит, – тише. Разве жалко костюма? Берите, я пока в комбинезоне перебьюсь…
У меня сразу отлегло от сердца. Однако покосилась на невестку: мол, угождай, а то не сдобровать тебе, не попользуешься моим сыном.
Протолклась я в эту ночь допоздна. Перечистила, повылизывала все. Они, видно, привычные рано ложиться. Уговаривают и меня. Ну, легла наконец, а уснуть не могу: мысли разные донимают. А тут еще и дети раскапризничались. Внучка зашлась в кашле. Внук, глядючи на нее, и себе заревел. Она встала, начала укачивать. Петька тоже, гляжу, поднялся, закурил. А я не ворохнусь, лежу. Жалко мне их стало. Ведь живут ради детей своих, как и мы в свое время. Не сладко им, чую, с двумя. Уже и пожалела, что напустила на себя дури. Хотела уже прощения попросить, раскрепостить сердца. Когда слышу: «Шу-шу-шу…».
Ага, думаю, заводит змея рыжая. Нет, думаю, не уступлю я своих прав на сына. Они: «Шу-шу-шу…» А я: «Ох… Ох… Сыночек!..» Слышу, притихли.
– Что с вами? – отзываются. – Плачете, что ли?
– Как же мне не плакать, – говорю, – ежли без крыши осталась, и вы, вижу, не дюже рады мне…
– Да откуда вы это взяли? – это он. – Чего вы из мухи слона раздуваете?
– Уж я не глухая, – говорю. – Слышу, как шепчетесь. Может, вы убить меня собираетесь… Бывают случаи…
Битюк мой хлопнул дверью и подался среди ночи черт те куда.
Наутро, слышу, пыхтит мой Петенька. Подзавела, значит, рыжая. Гляжу, прячет глаза. Радуюсь в душе своей догадке, а спрашиваю так это подмывающе, сочувственно:
– Чего это ты, мой сыночек, такой невеселый? Не прицепилась ли к тебе хворобушка какая?
– Нет, – говорит, – не прицепилась.
Где ж, думаю, не прицепилась! Прицепилась да еще какая!..
– А чего ж ты такой пасмурный? – спрашиваю.
– Да вот, – говорит, – думаю, что вам лучше будет у Виктора. У него детей нет, там вам спокойнее будет.
– Солнышко мое, мне и у вас хорошо, – говорю. – Детей я люблю…
А сама уже не радуюсь. Думаю: «Попалась мышка кошке! А ежли и впрямь так случится? Ого-го-го!..» И как зальюсь, как зальюсь слезами, не остановлюсь. И тут тебе змейка та:
– Ну, что вы детей расстраиваете?..
И он тоже:
– Лишнее это – детей травить…
Не мать, значит, жалеют. Я, значит, уже ничто. Гонют со двора.
– Чтобы вам, – говорю, – такого же дождаться от своих детей, как я от вас. Провались все ваше добро тут. Погори огнем, раз вы мать не почитаете в таком трудном горе. Не даст вам бог жизни, он все видит…
Скрепилась кое-как, расцеловала внука и внучку и пошла к меньшому, к Виктору…
Да ты слушаешь меня, касатик, чи ни слушаешь? Это же дюже переживательно. Ежели бы все мои страдания описать, многому бы люди поучились…
Так вот, пришла я к Виктору. А к тому времени, надо сказать, я так разыгралась, что уже и сама верила, будто сгорела моя хата. Слезы, правда, кончились, так что пришлось всухую выложить им свое горе. А ничего, подействовало не хуже… Виктор дюже переживал: он у меня тонкослезый. Не пошел даже на работу. И та вроде с добром полезла:
– Да не горюйте, – говорит, – по хате. У нас места хватит. Вы будете готовить. Мы вернемся с работы, а у нас все на столе. Как хорошо будет!..
Ишь, думаю, радетельница нашлась. Нет чтобы самой готовить для свекрухи, так она сразу сваливает кухню на мои плечи.
– Ну, ладно, – все-таки соглашаюсь, уже на все иду. – Буду готовить.
Повели на кухню. Показали все: блеск всюду – глаза разбегаются. Вот уж живут! И вода тут, и газ, и холодильник, и картофельная чистилка, и все, что ты хочешь, рай. А дома у меня нож да чашки. Чего ж, думаю, не жить в этом царстве? Раз-два, приготовила, не заметила, когда. Обедать стали. На душе радость. А встали из-за стола, не знаю, куда себя деть. У них в квартире – сияние, оторопь берет, боязно тронуть что…
Виктор принялся за свою писанину. Он в газете работает, так что много пишет. Людмила – та села за пианину. А я, как дура, сижу, слушаю ее «а-а…». Ударит по клавишам и – «а-а-а…». Стала я рассматривать карточки в альбомах: все она да она. И все с кавалерами. Сомнение взяло. Пошла к сыну:
– Ты за своей женой следишь? – говорю. – Смотри, сколько у нее ухажеров.
– Это, – отвечает, – не ухажеры, а артисты.
– С этими артистами, – говорю, – как пить дать, ты в дураках останешься. Да это хорошо еще, – говорю, – что так обойдется, а то убьют и в канаву выкинут. Мало ли случаев?..
Он посмеялся, а ничего, не зацепился на тот раз.
Вышла, вздохнув. Ну, чем, думаю, заняться? Дома, было, кружусь с курочками да с уточками, то корове дашь, не заметишь, как время бежит. А тут с ума враз сойти от безделья.
– Что же мне делать? – спрашиваю.
– А отдыхайте, – говорят. – Выберите себе книжку и отдыхайте.
Покопалась я в книгах, их там на полках – тысячи. И не мечтала, что есть столько. Заглавия все мудрые, ничего не выберу и не пойму, какая от них польза. Скушно стало, потому к чтению я не привычная, не для меня это дело. Взяла ведро, тряпку и давай полы мыть. На корачках лазию всюду: под кроватями, под пианино… Я мою, а она: «а-а-а…». Я мою, а она: «а-а-а…». Потом как вскочит, как завизжит:
– Посидите спокойно, мама. Я ведь работаю.
А я ей:
– Разве ж это работа, доченька? Вот пожарилась бы ты в степи, как я, с тяпкой тогда бы узнала, что такое работа…
– Виктор! – юзжит. – Уйми ты ее. Она срывает репетицию…
Выглянул мой Виктор из кабинета:
– Ну что ты такая непонятливая, мать? У нее же концерт! Привязать тебя, что ли?
Я так и ахнула: «Вот так концерт! Попала из огня да в полымя. Уже привязывать собираются!» И зарыдала не своим голосом, откуда что и бралось. Подошел анчихрист, утер мне платочком слезы. Видно, дошло, что обидел. Хочет, значит, загладить свою вину.
– Сколько вы поработали на своем веку! – говорит. – Теперь только и отдохнуть у нас. Идемте, я вас укрою, как вы меня в детстве… А вечером мы втроем в театр отправимся…
Понятно, приятно, как сын поухаживает. Послушалась, легла в пуховики. Лежу, а мысли такие: «Вот, уложил. Да среди белого дня уложил. Заставляет спать. Не иначе, думаю, смерти моей хочет. Не дождется, когда ноги протяну. А все через кого? Через лицемерку эту…» Глаза не свела, все думала…
Вечером нарядили в праздничное, повели в театр. Хвастает дурачок:
– Посмотрите, какая у вас невестка…
И посмотрела! Со всех сторон показала себя греховодница, не доведись больше!
В театре я впервой была. Так понравилось: зеркала кругом, люстры. И все нарядные страсть, каких только нету фасонов! А добра сколько навешано!..
Сидели мы близко к сцене, все хорошо видно. И вот вышла, как царевна, сияет. И голосистая – вот бы на ферму! Люди хлопают в ладоши. И я хлопаю. Как же! Не кто-нибудь, невестка. Когда гляжу: какие ж она коники выкидывает! Изображает жену, которая полюбила другого. И такая шустрая да хваткая, целует-милует своего хахаля да еще и посмеивается над своим суженым. Люди хлопают, им-то что! А я ужахнулась.
– Ну, – говорю, – поздравляю: выбрал ягодку!
А Виктор ухмыляется:
– Неужели не понравилась?
– Да чи только на свет народился? – шепчу. – Она ж в глазах тебе изменяет. А за глазами что?.. Да она ж твой первый враг. Это я тебе точно говорю, я никогда не ошибаюсь. Разойдись, пока не поздно.
У него лицо каменным сделалось. Схватился за галстук. Крутит шеей.
– Вот что, – сычит, – чтоб этого больше никогда не слышал!..
– Я-то дам своему дитю пропасть? – говорю. – Никогда!
И разве не обидно – затыкает матери рот?.. За то, что выволочь хочу из этой ямы!.. Как только мое сердце выдержало!
Уж и не помню, как добирались домой, помню только, дома опять вцепился в мою душу когтями. И уж оба гложут. Заваливают книгами, режут на куски до утра: учись, мол…
Словом, вижу, и этот под дудочку своей пляшет. И этот, вижу, на какую-то шлюху мать поменял. Говорю:
– Скоро же тебе, сынок, запало, как я крошкой макухи с тобой делилась. Выучила, чего ж: какую деньгу зашибаешь! Больше двухсот! Да краля под боком… Ясно, мать теперь не нужна… Короткая же у тебя память, что залипло, как я тебя на газетах учила писать…
– За то, что в трудностях учила, – говорит, – спасибо, а только не разбивайте теперь нашу любовь…
– Да я ж тебя, – говорю, – спасти хочу. Лиходейка я тебе, что ли? Ты же уже в мешке. В речку кинуть осталось.
А он в трубу лезет, доказывает свое. И она извивается. Понятно, боится такого мужа потерять. Друг за дружку держутся, как близнецы те… Однак положились порозь. И ворочаются, квохтят:
– Нельзя так жить. Лучше квартиру нанять…
А я плачу. Уже и соседи пособирались в подъезде.
– Что тут у вас происходит? – кричат.
– Люди добрые! Будьте свидетелями, – призываю, – до черного дня дожилась. Гонют с квартиры…
– Да об этом, – кричат, – мы в газету напишем. За это с работы снять мало!..
– Конечно, мало! – кричу тожить. – Хоромы себе завели, а у меня хата была и та сгорела. Разве на пенсию проживешь? Теперь хоть побирайся. Когда маленькие были, не мешала, а теперь мешаю. Уйду, куда глаза глядят…
И – к дочке.
А дочка, скажу тебе, касатик, страдалица несчастная. Живет на частной, на шести метрах. Получает что-то семьдесят. Для чего и училась, не знаю. Да еще и муж попался! Зарабатывает еще меньше и, видно, пьет через то: под кроватью бутылки завсегда, а в комнате – одна эта кровать…
Ну дочку я и не собиралась расстраивать. Понятно, ей и без того не сладко. Повидать только хотела. Только не успела переступить через порог, а там уже все в сборе. Петька в своем комбинезоне. Виктор – тот, как всегда, при галстуке. Дочка в платьице штопаном. И уже, вижу, перессорились, мать никак не поделят, в землю глядят… Как увидела меня дочка, так и заголосила:
– Как же мы будем жить теперь? Вас-то и положить негде.
– Зажирели твои братики, – говорю, – и не стыдно им перед сестрой… Да ты не беспокойся обо мне, ты о себе думай…
А те все прячут глаза.
– Идите, – говорят, – пока к кому-нибудь из нас. Придем с работы, разберемся.
– Спасибо, – говорю, – нажилась у вас. Попили с меня кровушки, хватит. Поеду, – говорю, – на свой хутор. Пусть лучше чужие люди похоронят, раз вы не признаете…
А они – глаза в землю. Зять, тот усмехнулся с похмелья:
– Ну и семейка!
И все куда-то спешат, разбегаются враз. Сама беру свой узелок и – в сквер, напротив. Дождь припустил, а я, горемычная, сижу, обливаюсь кровавыми слезами. Ну, ежели и вправду, думаю, окажусь без крыши? Чего тогда ожидать?.. Окружили меня прохожие, то виду – студенты.
– Чего вы плачете, бабушка? – спрашивают.
– Как же мне не плакать, – объясняю, – когда дети родные выгнали?
– Вот это воспитаньице! – сочувствуют. – А деда у вас нет, что ли?
Как напомнили они мне про деда, так я и просияла: дай, думаю, я и его испытаю! Проводили меня до почты. Насовали – вот что значит чужие – кто три копейки, кто полтинник. Отбила телеграмму: «Так, мол, и так. Отнялись мои рученьки-ноженьки. Встречай…»
Приезжаю в Отрадную, гляжу: катит мой старичок тачку по грязи, бороденка растрепалась, рубашка – хоть выжимай, вся дорога на колеса наворачивается… С Труболета – семь километров! – тащил. Бухнулась на колени я перед ним:
– Прости, муженек, прости, благоверный…
Выслушал. Плюнул.
– Ну что, – говорит, – с тобой поделаешь? Ты у меня одна такая во всем свете…
Простил, конечно, никуда не делся. Тачку катили домой вдвоем.
А теперь вот опять еду. Как узнали, что я устрополила, так письмо за письмом. Не утерпела, соскучилась все же… А яички продам. С десяток для гостинца оставлю, а то все продам…
О! Гляди, и город вот! Надо ж! За разговорами и не заметила дороги. Спасибо тебе, касатик. Дай бог тебе жену хорошую. Сколько ж тебе? Нисколько? Аж не верится, ангел, а не человек. Иной три шкуры сдерет. Да еще и сгонит на полпути… За разговоры…
Ох, засидела я свои ноженьки. Какой же ты душевный, спаси тебя бог!..
Да, постой, погоди! Чуть не упустила самого главного.
Ты, касатик, не думай, что мои дети будут век мучиться со своими. Не-е-ет, не будут! Есть у меня наговоренная землица в узелке. Одна знахарка дала. Так я посыплю на пороге у каждого. Они враз расскочутся. Развяжу им руки. Если и тебе приспичит в жизни; так ты не стесняйся, обращайся ко мне. Я тебе помогу. Хочешь, я свой адрес оставлю?
1959
Поземка
На улице метель насыпает тугие сугробы. Глухо бухают в стену непримкнутые ставни. Где-то тревожно гудят провода. В комнате сумрачно и холодно. В замерзшее окно косо хлещет снежная пыль. А бабушка ничего не понимает, памяти у нее нет. Вовке надоело учить ее.
– Это часы. Это стол. Это пальто. – Вовкин голосок звенит, как колокольчик. А шея у него тоненькая и голова большая – даже удивительно, как она держится. Бабушка повторяет за ним свядшим, неуверенным голосом. Вовка кивает, но терпение его кончается сразу, как только выясняется, что бабушка опять все забыла. Он раздраженно машет рукой, ныряет под кровать, тащит Власа, прижимает его к себе и серьезно смотрит на бабушку.
– Это кот, – говорит Вовка. А бабушкины глаза останавливаются на фотокарточках, которые висят над ее кроватью в порыжевшей рамочке. Фотокарточки поблекли и поседели, как бабушка. Но одна из них, в центре, новенькая: ее недавно прислала тетя Валя. Она с нее и смотрит – красивая, с расцветающей улыбкой. Тетя Валя прислала вчера телеграмму, чтобы ее встретили.
– Ба! Это кот! – в тысячный раз повторяет Вовка. А бабушка все смотрит. Все на карточки. Она может смотреть на карточки и час, и два. Ужас как это раздражает Вовку. Зачем она все смотрит? Они все равно ей ни о чем не напомнят. Потому что у нее память отшибло, говорит мама.
– Ба! Это автомобиль, – говорит Вовка, вытащив из-под кровати игрушки. Он всегда отвлекает ее от карточек автомобилем. – Видишь? Как у папы. Только у папы еще лучше. У папы настоящий!
У бабушки глаза делаются испуганными. Она жует беззубым своим ртом. Смотрит на автомобиль. Потом отворачивается к окну. Тужится что-то вспомнить. И, наверное, вспоминает. Но ничего не может выразить. Привстает, семенит к столу. Берет корочку хлеба, черневшую на голой крышке.
Вовка вспомнил: бабушка ничего не ела. Метнулся на кухню. Оттуда принес баночку с молоком.
– Опять мамка закрыла хлеб. – Он, надувшись, взобрался на стул, рядом с бабушкой. Сидел молча, уставившись в баночку. Чмыхнул носом, попавшейся под руку ложкой начал соскребать узорчатый лед со стекла. А когда замерзли руки, заревел, уткнувшись в бабушкин подол.
– Не надо, унучик, не надо, – говорит бабушка. И щекочет его макушку скрюченными пальцами. Вовка думает, думает и смутно догадывается, что мама прячет хлеб из-за бабушки. Но почему? Зачем? За что такая немилость? Не знает этого Вовка.
Протяжно скрипит дверь. Из снежного облака, ворвавшегося с улицы, выходит дядя Игорь Чащин.
– Погодка! Чудо! Здравствуйте, Вера Борисовна! – здоровается Чащин. – А ты, герой, чего заливаешься?
У дяди Игоря руки и ноги длинные. Он шагает метровыми шагами и сильно размахивает руками. Он смешной – сам высокий, носит длинное, до пола, пальто и издали похож на телеграфный столб, который видно в окно, когда солнечно. А живет он где-то на окраине города. Слушает лекции и часто заходит к бабушке. Чтобы наблюдать за ходом ее болезни. Только Вовке непонятно и смешно: как это может ходить болезнь и почему за ней надо наблюдать? Выдумает же этот Чащин!
Вовка познакомился с ним в поликлинике, в которую ходила бабушка. Дядя Игорь тогда был в белом халате и с резиновыми трубками в ушах, а какой-то блестящей штукой ослушивал бабушку, и Вовка смотрел на него с изумлением. Но теперь он запустил палец в рот, сосал из него холод и не обернулся.