Текст книги "Смотрю, слушаю..."
Автор книги: Иван Бойко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– В Отрадной – стардом?
– Так я ж о чем тебе кажу? Там теперь наши старики. Кто не может смотреть за собой. И с нашего хутора. И с Труболета. И с Эстоновки.
– И с Труболета там?
– Так я ж тебе кажу. И с Труболета. И с Эстоновки. И с Отрадной е.
– А с Труболета кто?
– И Полякова. И Щеколдина. И Аржаная. И Сгарская. Многие там.
– Сгарская? Анна Тимофеевна?
– А то ж.
Ужасно было слышать это. И особенно обидно было за Анну Тимофеевну Сгарскую, за бабушку Аню, которая всегда нас угощала яблоками, грушами, сливами, крыжовником, клубникой, смородиной, которой мы мальцами помогали сушить фрукты в их саду и у которой были такие красивые дети – рослые, чубатые парубки, помню, поднимали и переносили зубами мешки с зерном на колхозном току, и дочь Люба, моя ровесница, которой я писал записки, когда жил у бабушки.
– Но у Сгарских три сына и дочь!
– Три сына и две дочки, – поправила тетя Маня, ударяя в слове «дочки» на последнем слоге, – и никому не нужна.
– Я знаю одну дочь. Любу, с которой ходил в школу.
– Ты старшую не знаешь. Она была замужем, на Бахмуте жила, когда вы с Мишкой только нашлись.
– А в чем же дело?
– А в том и дело: пока маленькие были, пока и нужна была, а как стали деньгу огребать да дома строить, так и не нужна.
– Не могу поверить! Не может быть! – восклицал я, вспоминая щедрый сад Сгарских и красавицу Любу, в которую мы все были влюблены.
– Чего ж не может быть, когда все так? – сказала тетя Маня и подложила в плиту поленьев: я забыл подкладывать. – Верь не верь, а так и есть. Три сына и две дочки, а мать в стардоме.
– Боже мой! Что же это делается?!
– А то и делается, что три сына и две дочки и никому не нужна. А сыны даже не приходят. За два года ни один не проведал. Хотя живут рядом со стардомом. Там у каждого такие домины! Да гаражи! А в гаражах – машины, мотоциклы, лисапеты. Как же? Один перед одним стараются. У того есть, значит, и тому надо приобрести. Ночь не спит, думает, как купить, за какого черта; когда же о матери думать? Ой, хлопцы, хлопцы! Не по-людски все это, не по-людски-иии!..
«А ведь она еще и родственница нам, бабушка Сгарская. Дальняя…. По жене дяди Пети… А все-таки родственница… Да! Да! Она еще была на свадьбе у Мурки, в Краснодаре, уже плохенькая, с дрожащим бельмом на глазу», – вспоминал я. Тетя Маня вдруг спросила:
– А мамка ж ваша как? С вами живет? Или отдельно?
На меня точно бы плавилось солнце. Я точно растекался. И не мог, не в силах был глядеть ей в глаза.
– Отдельно. Я было взял… Но как пошло… Жена – на нее, она – на жену. Невзлюбили друг друга – и все, и ничего не сделаешь. Володина жена сразу отказалась и мою разжигала…
– Да они на это мастера. У них это как задача – подкусить да подбить на свою сторону такую ж…
– Володя наш таксист. Вот жена его и боялась, что нам что перепадет.
– Вот я и кажу, иродовы дочки: только бы себе, а тебя оттолкнуть, хоть ты и мать.
– Маме купили времянку. Рядом там. Отделили. Отделили и сами не ужились.
– Да мать мне писала. (Вон оно что: она все знает!) Оно не нужно было ее и трогать. Пускай бы жила себе в станице.
– Да нет, – обиделся я, – с этим я не согласен. Она теперь хоть рядом. Хоть забежишь когда. Или она придет. А то за триста километров: что с ней? Жива ли? Есть ли у нее хоть хлеб?..
– Тут ты, пожалуй, прав, Ваня. («О! Ваня!» – отметил я!) – Она сдавленно, с обидой на свою судьбу и с завистью к моей матери повздыхала; потом, вытерев глаза, посмотрела на меня с желанной, с родственной теплотой, как когда-то, в ушедшем времени, и по-хорошему, по-дорогому радовалась за нашу мать из своей обидной заброшенности: – Хоть когда глазком глянет, и то сердцу легче. Тут ты прав, Ванюшка.
– Конечно, прав. Она хоть на глазах. Если и не придешь, то передадут, как заболеет или что.
– Ой, вы хоть проведуйте ее, хлопцы. Проведуйте и не обижайте. Ой, не обижайте, хлопцы, матерей, не обижайте!
– Мы там у нее дом строим. Уже почти сделали, – похвастал я. – Для Вали.
– Да мать писала. Ты все же молодец. И проведуешь, и помогаешь.
– Да уж куда: молодец! – Мне было ужасно за себя: тоже не очень-то и проведую и не очень помогаю.
– Да нет; ты еще не потерялся. Ты и меня не забываешь. Всегда зайдешь. А Валя у тебя?
– Пока у меня.
– И муж приехал?
– Да приехал. Дал слово, что не будет пить.
– Ох, знаю, какое у них слово, у этих пьяниц. Хлебнешь ты с ними.
– Уже хлебнул. Как приехал, так дети перестали слушаться. Племяш по-за школой ходит. Курят, воруют. У меня сердце барахлить стало.
– Ох, разве ж я не понимаю? Я все это пережила. Я как нагляделась – не приведи и врагу! Я вот боюсь: как бы они там мамку не угробили, как отделятся от тебя.
– Я и сам боюсь. Уже руки протягивает. Лезет с кулаками.
– Вот. Ты хоть наведуйся. А лечить не пробовали? – спросила она через время.
– Говорит: вы больные, вы и лечитесь.
– Вот такой и наш. Бедная Валя. Мне ее так жалко. – Она подняла подол, начала вытирать глаза и качать головой. – А мать… Вы хоть имейте бога: не оставляйте ее. Она столько, бедняжка, пережила, что не приведи никому.
– Знаю, тетя Маня.
– Ой, проведуйте матерей, хлопцы. И не обижайте, не обижайте матерей, хлопцы. Сегодня мы есть, а завтра нас нет, и нигде не купите ни за какие деньги, сколько вы их ни имейте. – И в ее голосе особенно ярко проглянула заглушенная, живая ее обида и теперь особенно засверкала выстраданная, обдававшая холодом и укором, грустная ее ирония: – И нигде не найдете ни с каким вашим образованием, ни с какими вашими машинами. – Она покачала головой, вытерла нос подолом, смотрела перед собой невидящим, обращенным в ее прошедшую жизнь взглядом. – А я молю бога только об одном: чтоб дал по-людски умереть – не в стардоме. – Кривясь в морщинах, она стряхнула слезы качком головы и, сжимая веки, быстро начала толочь картошку в чугунке обтершейся, еще той, качалкой. – Ой, дети, дети! Потеряли вы корни добра! Грех вам непростительный! Когда вы только образумитесь в этой погоне за тряпками да за машинами?.. Ложите на кучу, Терентьевич, – сказала она небольшенькому выгоревшему мужичишке в мокрой серой и тоже выгоревшей рубашке и мокрых рваных парусиновых чувяках, который втягивал во двор мокрую – видно, только с Урупа – дерезину. – Спасибо, Терентьевич. Идите с нами картошку есть. Я нонче припозднилась. Спину ломит – страсть, должно, на непогоду. Еле раскачалась.
Мужичонка бросил ветку на кучу за плиту, спросил с ярким, горевшим во всем облупленном его лице интересом:
– Не сын?
– Не-э, – пропела тетя Маня, заталкивая уже зажарку, – племянник. Сводной сестры сын.
Мужичонка сразу потерял ко мне интерес. Не ответил на ее благодарность и приглашение, глядел в голубую полынь, моргая от напряженного внимания:
– А писем так и нет?
– Не-э, – пропела тетя Маня, – уже забыла, когда и получала. На свою почту уже квартирантов пустила.
– Да вот я и смотрю: птенцы уже вывелись в ящике! Хы!
Я только теперь разглядел в серой полыни ящик, к которому, с разгорающимся интересом, пробивал дорогу, топча кусты сначала правой ногой, потешный мужичишко, произносивший одно и то же: «Хы!»
– Воробьи оккупировали ящик, – с неизменной иронией говорила тетя Маня, – видят же, без дела стоит. Я не только платы не беру с них, а и подкармливаю. А они вже племя пустили. Вон, желторотые выглядуют. А мамка вон с червяком на тутовник села. Пускай кормит, Терентьевич. Хоть какая живность да будет. Идите лучше, с нами позавтракаете.
Терентьевич постоял, хыкая на разные лады на раскрывавшиеся из отверстия ящика для писем большие желтые рты; потом подступил к крылечку, источенному шашелем и изрезанному ножичками, в углу которого стояло накрытое дощечкой ведро, поднял дощечку и опять накрыл, хыкнув уже по-другому.
– Воды ще богато. Не беспокойтесь, Терентьевич. Идите, посидите с нами. Картошка уже готова.
Мужичонка не ответил и не глянул, когда проходил мимо. Пошел через улицу в устеленный сохнувшим сеном двор, огороженный новым турлучным забором, на который я тоже обратил внимание только теперь: «О! Загородился!»
– Кто это?
– Ты их не знаешь. Новые тут. С Урала. Как? – Она думала, что я задал вопрос, и как бы отвечала: – Да видит же, что стопила плетень. Ловит в Урупе ветки да носит. А воды дети его приносят. – И опять не могла говорить из-за слез и перекашивающих лицо спазм. Опять тряхнула головой, спросила, вытираясь подолом: – А Володька ж как там ваш? – Спросила через минуту, а казалось – прошла вечность.
– Ничего, – отвечал я. Выворачивалось сказать, что «Жигули» купил. Но не сказал.
– А к матери ходит?
Стыдно было врать и стыдно было говорить правду. Я упирался взглядом в землю.
– Последнее время стал приезжать. Когда увидел, что мы уже построились за честную копейку. Гнала совесть, что ли. Даже подарил Вале триста рублей. Но теперь опять не стал ездить. Обозвал меня при Вале ничтожеством, а она выгнала, вместе с подарками, а была в больнице.
– Да мать писала, – сказала тетя Маня, вздохнув. И поглядела на затихшую плиту. Опять вздохнула, покачала головой всему, что творилось с нами и над нами; поглядела на меня: – Ну, пошли, племянник, толчонку есть.
…В хате было так, как было, когда я приезжал сюда еще мальчонкой: и на кухне, и в горнице «святые углы» от потолка до пола завешаны и заставлены большими и маленькими иконами, на кухне пол остался земляной, в большой комнате – застлан толем и покрашен. Та же русская печка, на которой мы когда-то отогревались после «снежков» и на которой спали Миша, Витя, Рая, соседские дети, я. Только теперь печь казалась в несколько раз меньше и навсегда потухшей, хотя явно топилась: на загнетке были свежие угли, а в углу – чаплейка, рогачи, кочережка с неумирающим блеском от ладоней на держаках. Те же лавки, скамейки, табуретки. Только какие-то состарившиеся, почерневшие, как руки наших матерей, и еще больше порезанные и порубленные ножами и резаком: тетя Маня всегда держала кур и какую-либо животину и резала и рубала для них щерицу, лебеду, конский щавель на этих лавках и скамейках, и они хранили в себе былую хозяйскую заботу и былое семейное тепло. Те же казанки, макитры, чашки, только повыщербленные, надтреснутые, скрученные у ободка проволокой, но они хранили в себе былой уют и былую нашу любовь друг к другу, былую семейственность – дух «простонародной старины». Те же деревянные ложки, только страшно уменьшившиеся, почерневшие, потрескавшиеся и сжелобившиеся. Я ел толчонку, имевшую вкус материнских слез и пахнущую ушедшим, оставшимся вот только в ложках и макитрах детством… и почему-то молозивом, которое мы так любили, и потому так ждали, отела. И в хате пахло теплым, но далеким, отсвечивающим на стенах, на которых помнится каждая неровность, на карточках в побитых шашелем рамочках, с которых смотрят молодые отец, мать, дедушки, бабушки, дяди, тети, хуторяне, – все в хате пахло теплым, далеким детством. Тетя Маня, перекрестясь, как мать, ела напротив. Изредка, запоздало и сгорбленно, подхватывалась, семенила угодливо-уважительно, с просыпающейся радостью, перекачиваясь на согнутых ногах в черных шишаках и багрово-синих узлах вен, по земляному полу за какой-нибудь тарелкой или кружкой, которую я давно уже взял. Забывала есть и капала на меня разлетающимися восковыми слезами.
– Ой, не обижайте, не обижайте, хлопцы, мать! Не забывайте, не забывайте, хлопцы, мать, бо это плохо вам обернется.
7
Надо мною слезами блескали тяжкие слова тети Мани. Но открывшаяся новь оглушила меня, светло отодвинула от всего тотчас, как я поднялся на гору. Кирпичные строения и подъемные краны над зеленью садов и огородов Труболета я увидел, как только вышел из бурьянов Майского.
«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» – властно и радостно свирепствовали удары пневматического молота и, потрясая сверкающий воздух и землю, разносились над Урупом, над Отрадной, над другими хуторами и станицами Предгорий.
…В душе моей засверкали чувства жгучего счастья и ревностной радости, когда на месте нашего подворья – мы жили на въезде в хутор – я увидел новешенький, краснощекий и голубоглазый кирпичный дом, какие теперь в моде всюду, и ковыряющихся, дыдыкающих в песке, за штакетом, двух ушастиков и молодую хозяйку в окружении сияющей стеклянной посуды – опять уже в «интересном положении».
– Кто сейчас здесь живет?
Разрумяненная, без единого родового пятнышка, несмотря на счастливую свою «тяжесть», хозяйка повесила на штакетину палисадника очередную, сверкающую чистотой бутыль, взяла еще у ног, повернулась к большой зеленой чашке.
– Бортниковы. А что? – И смотрела с молодым, чистым интересом и той тихой, мягкой ласковостью и всепобеждающей добротой, с которой смотрят все беременные женщины.
– А откуда приехали?
– Из Отрадной. А что вы хотели?
«Не того ли это Бортникова ростки, который когда-то любил нашу мать?»
Мать рассказывала: «Раз увидел на карусели в Отрадной, потом каждый день у ворот, не отвязну и все. Приведет с собой всю Отрадную, кличет: «Катюша! Выйди на минутку!» Я прижукну в сирени, не шелохнусь. Выходил Николай, отец ваш. Он был моим кавалером, ухаживал за мной. И такой – никого не боялся: смелый, страсть, выходил, будь их хоть тысяча. Ну они ж ему и давали бубны! Рубашку, было, пообшматуют на нем, кровь из носа, а все равно разгонит всех. Вы в него удались, ей-богу!»
– Из Отрадной и родом?
– Муж из Отрадной. А я из Невинки. А вам зачем это?
– Да так. Просто интересуюсь, – отвечал я, продвигаясь, но не желая уходить. – Просто прохожий, – отвечал я дрогнувшим, раздвоившимся голосом, ощущая какое-то странное, валящее с ног чувство, какую-то свою вину и находясь весь в воспоминаниях: как мы здесь бегали, вот такими карапузами; как украшали ворота, весь двор и хату ветками и чебрецом перед пасхой и троицей; как пели моя мать и няня Шура; как гуляли на хуторе; как мы уезжали, а из кадушки, уже из машины, выскочили куры, и мы их ловили, вот по этому полю, где сейчас овес, а тогда просто был луг, и как одну не поймали, а отец смеялся: «Пускай на развод останется. Может, еще вернемся». Я остановился и уже не мог не сказать, глядя на вышедшую со двора прекрасную белокурую, в прекрасном, самом прекрасном на земле «положении», хозяечку: – Жил когда-то на этом подворье. Когда был такой, как ваш богатырь.
«Богатырь», собрав все силы, приподнялся, кряхтя и слюнявясь, на карачки, стал на толстенькие, перехваченные в нескольких местах складками «рогачики» и смотрел на нас меж штакетин. Старший яростно взвывал и дыдыкал в песке, изображая застрявший могучий самосвал. Хозяечка глянула, покраснела, стесняясь и радуясь, а потом уставилась на меня, вся в блеске слез семейного счастья.
– Ой, да вы не уходите! Вы, наверное, тот самый, что про нас пишете?
– Наверное, тот самый.
– Ой, да вы хоть зайдите! – И, вся светлая, трогала пылающие щеки ладонями. – Хоть на одну минутку!
– Зайду, славная хозяюшка. Обязательно. Только как-нибудь после. А сейчас… – У меня вдруг запершило, пересохло и слиплось во рту так, что язык стал как наждак и с трудом поворачивался. – Вынесите-ка мне, наверное, водички. Попробую, какая она сейчас в нашем подворье.
«Пуп развяжется, пока донесешь с Урупа, – вспоминал я рассказы матери. – Сама всегда как бочка и вас пятеро. Ну-ка поноси на такую кагалу! А я вас по два раза в день купала!»
Хозяйка вернулась на прежнее место, где она мыла посуду, торопливо-растерянно вытерла руки о перекинутое через плечо полотенце, сняла кружку с гвоздя на голубом крылечке, зачерпнула из ведра, стоявшего на каком-то цементном сооружении. Глотая звонкую колючую от свежести и воспоминаний прохладу, я всматривался в катушки с хрюкающими поросятами, в клетушки с сокорящими курами, в пристройки, из которых торчал то велосипед, то мотоцикл, в усыпанный гравием, частью зацементированный двор, в приветно трепетавший сад, в яркий палисадник под яркими голубыми окнами, в разлитое повсюду семейное счастье, и y меня сосало под ложечкой: «А осели прочно! Молодцы!»
– Вода откуда, хозяечка?
– Из бассейна. Вот у нас бассейн. (Я только теперь разглядел, что это было за сооружение, на котором стояло ведро.) Ваня привозит. Он у меня механизатор, всегда привезет, – отвечала белокурая хозяечка. – А другие из цистерны берут. У нас возле мастерских цистерна. Но обещают колонки поставить. Тогда мы прямо в дом проведем. Ваня уже привез трубы, вот.
– На хуторе будет водопровод?
Хозяечка уже несколько успокоилась, отвечала с ласковой приватностью и вниманием, какие свойственны счастливым семейным женщинам, желающим счастья всем-всем:
– Ой, ну а как же? Колонки на каждом углу будут. Но Ваня и в дом проведет. Он у меня такой хозяин. – И в голубых ее чистых глазах засияли радостные, возможные только при большой и красивой. любви слезы. – Ой, он такой у меня – из-под земли достанет. А детей как любит. Старшенький наш весь в него. Вот, посмотрите. – Мальчонка дыдыкал в песке, увлеченный уже перевозкой камешков, и выходило так, что у него опять застревал самосвал, и он брал его на прицеп тягачом и вытаскивал, и мать радостно смеялась на него: – Вот, и глаза, и нос, и руки такие, и такие же движения; прямо удивительно! – И обратилась ко мне, озабоченная и счастливая: – Да обещали в этом году провести, но что-то не видно. – И она застенчиво-ласково улыбнулась, загораясь заботой, как все счастливые женщины. – Вы бы подтолкнули наших строителей.
– Уже и поручение?
– Ой, ну а как же? – сияюще улыбнулась она. – Вы же о нас пишете. Мы все так и считаем: наш, труболетовский…
– Ваш-то ваш, а вот вы заняли наше подворье и не лысые! – продолжал я шутить. Это вырвалось у меня без всякой задней мысли, но она приняла мои слова почти что всерьез – взялась вся осветившим ее, выделившим светлые пушистые ее волосы и яркие голубые глаза, молодым нежным румянцем:
– Ой, но вы же когда еще уехали! И здесь столько жило после вас! – Она всерьез чувствовала себя виноватой, так что я даже испугался и принялся успокаивать, но она, волнуясь и не слушая меня, говорила: – Ой, да вы только пожелайте! Вы только пожелайте, на любом месте построитесь, да вот хоть рядом, здесь всем места хватит! Ой, да вам и квартиру дадут, вы только пожелайте! Ой, да вы только пожелайте, мы вам построим всем хутором!
– Ладно, – сказал я, с трудом удерживая взятый лихой, развеселый тон. – Ладно, растите своих богатырей на нашем подворье, так уж и быть. А я подумаю над вашими словами, дорогая хозяюшка.
– Ой, ну вы ж заходите!
– Спасибо. Непременно зайду.
– А за воду обязательно напишите!
Я оглядывался, кивал: хорошо, мол, напишу.
8
И то там, то там видел ожившие подворья труболетовцев, огоньки и калачики в счастливых, как глаза человека после болезни, помолодевших окнах. То здесь, то там счастливо показывалась из огорода или калитки чумазая детская рожица с морковкой или огурцом во рту.
«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» – со свирепой радостью сотрясали неузнаваемую мою родину, мой сказочный Труболет яростные, счастливые пневматические удары.
Возле двора Исаевых – на том самом месте, где мы, мелюзга, собирались «на лавочку», когда приезжал с гармошкой Филька Милицкий, и где я впервые в жизни, чуть ли не двенадцатилетним, под светящимся кустом сирени и восторженным молодым месяцем поцеловал девчонку, Лиду Исаеву, о которой на хуторе ходила молва, как о первой песеннице и рукодельнице, – на этом самом месте дымилась костром только что сгруженная куча кирпичей. Из-за белых и зеленых, от дождей и солнца, тех еще, сжавшихся гармошкой, ворот меня по-чудному окликнул красноволосый, в красных конопушках, в кирпичной пыли костлявый мужчина:
– Здравствуй, милашка-любашка!
Он подходил и улыбался:
– Хотелось бы знать, милашка-любашка, надолго к нам или так, на денек-два?
«Милашка-любашка! Черт знает что!» Я оглядывался, не понимая, к кому он так обращается. А он смотрел на меня и все улыбался, подступая.
– Здравствуйте. Вы у кого спрашиваете?
– У тебя, любашка наш, у кого ж еще? – отвечал он с мягким растяжным аканьем. – Мы еще вчера тебя ждали.
Это, наверное, теперешний хозяин подворья Исаевых. Исаевы, я знал, выехали на Черноморское побережье.
Новый хозяин песенного, любимого мной и моей матерью подворья улыбался мне всеми своими конопушками:
– Мы еще вчера-т узнали, что ты, любашка, прилятел.
– А откуда вы меня знаете?
– Ды как же, милашка-любашка? Тебя все здесь знат. Мы журналы читам. А вчера моя дочка-т из Майкопа лятела с тобой; она-т и сказала, что ты тожа прилятел. Она к своему милашке лятала, у нее там любовь, жениться обещал, так она к нему часто летат, – простосердечно и чудно рассказывал красный мужчина. – А я вот что метился у тебя, любашка, спросить: можно ли здесь строиться, а? Всю ночь не спал, хотел посоветоваться с тобой. И ты верно сказки: можно ли?
– Почему же нельзя? – сказал я в сильном волнении и ревности: «Вот! Строиться начали на моем Труболете!» – Бортников уже построился!
– Ванька-т Бортник, любашка, он отчаянный. И расторопный. Экую домину закатил. И там у него все: и бассейн, и подвал, и гараж, и отопление, чего только у него нет!
– Вот и молодец!
– Молодец! Тут ничего-т не скажешь: молодец! Но больно отчаянный!
– Что тут отчаянного? Решил осесть как следует, вот и построился, как хотел. Что тут отчаянного?
– Эка ты говоришь! А ну как опять повернут, что тогда?
– Что повернут?
– Дык ломать хутор. Ну-к опять возьмутся! Мы-т оторваны. Транспорт-та, он не ходит. Надо-т все на кладку. А кладка-т, она ненадежная. – И прямо влазил в душу вопрошающими глазами. – Дык мы потому решили еще погодить, осмотреться. Я вот кирпичей-т достал и на дом, и на гараж. У дочки-т, поди, пойдут дети. Их возить в школу на чем-то надо-т. Можно-т и машину заиметь. Но строиться ли можно? Так мы решили маленько-т осмотреться. И я, и Князевы, и Васька-т Леташа, и Лександр Петухов, и Стешка Коваль – все решили маленько погодить, посоветоваться, как приедешь.
Для меня этот вопрос был неожиданностью. Сам я никогда не строился, если не считать детскую пору, когда мы строились в Гирее без отца да подваживали дом в Пшехской. Я не имел понятия, какая это ответственность, стройка. Но я жарко, убежденно настаивал:
– А вот я и говорю: стройтесь безо всякого! Вон какие здания поднимаются!..
– Общественне-т да, подниматса. А вот Памбухчан Сергей себе на уме: здесь живет, хату приобрел, можно сказать, за дурняк, здесь-та вольготно, что скотину выгнать, что птицу пустить, так он здесь живет, а дом в станиие делат, вон как. И Лексей Кривошей, и Мишка Гусь, и Николай, брат его, и Краткины, оне то же само: здесь живут, потому как вольготно, и здесь работа, а строятся в Отрадной, вот оно как… – И аж трусился, заглядывая в глаза.
– А вы откуда сами?
– Я-та? Я-та с Мордовии, с Волги. По сравнению с нашим тут, скажу тебе, рай. (У меня так и взмыло: «Ага! Уже Труболет наш кажется раем! Только подождите: всюду будет рай! И на Волге! И в Сибири! И на Севере! Земля нигде гулять не будет!») Так как ты скажешь, милашка-любашка: можно-та домом обзаводиться здесь али как?
– А душа лежит строиться?
– Душа-та, она душа. Как душе не лежать? Край-та чуднай. Ох, чуднай. Я слышал по радио, смотрел по телевизору – заманчиво, а приехал – душа так и обнимат. Да как бы не ушибиться. С хуторами-то вон что. Линия-та, она осталась. А у нас мысль такая: как бы попрочнее сесть! Нам край надо обговорить это, любашка!
– Обговорим.
– А ты куда сейчас? Поди, в центр?
– В центр, – отвечал я. Хотя не знал, что такое центр на возрождающемся моем Труболете, где он.
– Ходи, любашка, ходи. И я там буду. Мне вот только кирпичи сносить. Я сейчас обернусь. И Князева Гришку-т прихвачу. Он очень обстоятельнай, Гришка. Ох, обстоятельнай. И у нас большой разговор. Очень большой разговор у нас должен быть. А то как же на бегу? Дело-т не шуточное. Дело-т сурьезное. Надо обмерить со всех сторон. Идет, любашка?
В душе я готов был колотить его за эти его «милашки» и «любашки». Но я его уже и любил. За мятущуюся простосердечность. За стесняющуюся чистоту. За оглядное стремление к основательности.
– Идет. Приходите.
9
Где когда-то был княжеский дом и экономия (хозяйственные постройки помещика), а потом – школа, клуб, изба-читальня (все – в том же серганевском доме) и колхозный двор с амбарами, складами, конюшней, в окружении сада и где еще недавно, года два-три назад, я обнаружил пустырь, теперь алели кирпичные корпуса, ангары, другие помещения, соединенные не закрытыми еще траншеями. Дымящуюся кучу гудрона посреди обширной, наполовину заасфальтированной свежим асфальтом площади, от которой отъезжал грохающий железным бортом самосвал, раскатывала дымившимся тракторным катком расторопная, похожая на черноглазую птичку-синичку, кнопочка в ярком, расшитом, как у фигуристов, комбинезоне. Туда-сюда летали автокары, грузовики, тракторы с прицепными тележками; кругом ревело, визжало, гремело, звенело, кричало строительское разноголосье, и все, что было вокруг, сотрясал огромный, взлетающий чуть ли не до солнца и вбивающий чуть ли не километровые сваи, распалившийся пневматический молот: «В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» Видно, это и был центр, эта площадь. На меня никто не обращал внимания. Я зашел в помещение, из которого во все стороны выворачивались и раскатывались клубы пыли и неслись сдавленные женские голоса, и еще не успел ничего разглядеть в клубящейся, мигающей и грохочущей тьме, как меня кто-то обнял и поцеловал в щеку:
– Ванюшка! Девки! Гляньте, кто к нам пришел! Все идите сюда! А нам, Ванюшка, Шура Иванова сказала, что ты прилетел. Она в хате твоей ухажерки живет, Исачихи. А вчера она к своему ухажеру летала. Ну, ты ж подойди, Шура, чего ты? Не стесняйся, это ж наш Ванюшка. Вот она, Ванюшка. Угадываешь? Вы вчера вместе, летели.
Что-то мелькало перед глазами, передвигалось в вертящейся, грохочущей темноте. Желтевшее справа в маленькие окошки солнце не пробивало мотающейся пыли. Слева татахкала и колыхала тьму не то веялка, как я чувствовал по звукам и запаху зерна и половы, не то ВИМ или другой какой сортировочный агрегат. Я не то что не угадывал бог знает какую Шуру Иванову из Мордовии, а вовсе ничего не видел, даже ту, которая только что поцеловала меня и знакомо кричала особенным, близким и щемящим, как всплывающее детство, голосом:
– Останавливайте все, девчата! Хватит! Сейчас обед!
Звуки работающего агрегата оборвались, поколыхались пусто, охающе и стихли. В клубящейся и кружащейся пыли я стал различать вороха зерна, агрегаты. Женщины выбегали на улицу, оббивались и оббивали друг друга. Я узнал ту, которая поцеловала и кричала возле меня: это была Паша Пащенко, Пащенчиха, или, как мы ее еще называли, Преграденская (приехала с матерью из Преградной, всех и всего боялась, насмерть перепуганная бандитами, скрывавшимися в горах, и говорила смешно, слюняво и на «ё»: «Мы преградёнские…»). Теперь она размахивала руками и кричала, необычно возбужденная, необычно яркая, необычно смелая и радостная:
– Мы тебя все тут ждем, Ванюшка. Это мы попросили твоего дядю, чтоб тебе написал, чтобы ты приехал.
Медноволосая, веснушчатая, похожая на отца, но удивительно, по-молодому обаятельная, такая яркогубая, яркоглазая девушка (которую я припоминал: «Да! Да! Она садилась в Майкопе!») стеснительно откашлялась, прикладывая к нежному, но запыленному, в потных потеках горлу грязную красивую руку; сказала стеснительно:
– Задохнуться можно.
– Ты слышал? – закричала, как ужаленная, Пащенчиха, необычно горя чуть раскосыми своими глазами и необычно размахивая руками, страшно возбужденная и радостная. – Все рассказывайте, девчата!
– Ишь, размахалась руками, Преграденская! – радовался я на нее. – Ишь, ожила! А то, было, и рот боялась открыть!
Она жила через плетень от дяди, и мы часто лазили к ней в огород за огурцами и горохом, а она боялась даже выйти из хаты, чтобы пугнуть нас, пятилетних, шестилетних. А теперь – вот.
– Мы все здесь ожили, Ванюшка! – кричала она, как кричала бы после кораблекрушения, в котором она непременно должна была погибнуть, но каким-то чудом спаслась. – Ты ж гляди, что теперь открылось на нашем хуторе! Если бы не журнал и не Ефим Иванович… А теперь – смотри! И тут теперь все наши!
– А возвращаются? – спрашивал я. – Труболетовцы возвращаются?
– Работают, Ванюшка! Работают! – кричала Пащенчиха, сверкая глазами, и удивительно: в этом сверкании почти не была заметна ее раскосость. – Ты ж гляди, что тут у нас творится! То ж были бурьяны, волки уже выли. Думали, все, конец, хутору. А теперь – видишь?
«Да! Повернулось по-настоящему!»
– Тут теперь у нас и отрадненцы, и с Сибири, и с Урала, и из Москвы, и из Армении, и откуда только нету, – говорила присадистая женщина с раздувшимся, но знакомым лицом; и я никак не мог вспомнить, кто это: Пезиха, Суриха или Маливанова.
– Да прямо как во сне! – сверкало вокруг из улыбок; и в общем хоре голосов я расслышивал грубый, трубный голос тети Насти Мошички, знаменитой у нас тем, что порубала кресты на кладбище в лютые морозы:
– Куда там? Думали, все, а теперь – и не поверишь! – И не сводила с меня глаз, подперев щеку рукой и поддерживая эту руку другою под локоть.
– А возвращаются? Наши? – добивался я.
– Да кто и вернулся. Великова Анна вернулась. Ей повезло: она свою хату купила. Она там и живет, на своем месте, наспротив нас. Ей посчастливилось. А я свою и не продавала. Слышь, Ванюшка? Я свою и не продавала.
– А уезжали куда?
– Да где только не была! И в Грузии, в Ачимчири, чай собирала. И в Сочах, мыла посуду в ресторане.
– А еще кто вернулся?
– Приходькины. Эти Швецову купили. Швеца ж посадили. А Швечиху сын взял, Никита-черт. Гусь Петька вернулся. Литаша. А кто и не вернулся, так тоже тут работает, из Отрадной возят. Всем дело есть. А то прямо занехаили наш Труболет – куда: и неудобно, на горе, и далеко, и ненужный.
– Не перспективный! – бросил кто-то.
– Да то ж, – прогудела из своего горюнящегося положения Мошичка, – сначала школу закрыли, потом Совет, потом почту, потом из колхоза бригаду сделали, потом и бригаду перенесли.
– А было ж два колхоза, – кричала Преграденская, – на той стороне и на этой. Слышь, Ванюшка?
– Да. Было два колхоза. А потом и бригаду убрали. Слили с Эстоновкой и Покровским. Совсем было скоренили, – говорил кто-то знакомый, но я также не мог вспомнить, кто это был.
– А за пыль! За пыль! – толкала Преграденскую тонкая и сухая, как жердь, Гусиха; и Преграденская опять вскинулась, вспомнив:
– А посмотри, в каких мы условиях работаем! – И тыкала руками в раскрытую дверь, из которой курящейся рекой вытекала и клубилась едучая пыль.