355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бойко » Смотрю, слушаю... » Текст книги (страница 1)
Смотрю, слушаю...
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 11:00

Текст книги "Смотрю, слушаю..."


Автор книги: Иван Бойко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Annotation

В книгу Ивана Бойко вошли разножанровые произведения – повесть, рассказы, лирические миниатюры. Но объединяет их главная тема – проблемы нравственности. Много внимания писатель уделяет вопросам верности родине, жизненной справедливости, товарищеской чуткости.

Иван Бойко

Гимн хате

Время

Нужен мост

Рассказы

Русская печка

Мама

Няня

Попутчица

Поземка

Середа

Ночь метельная

Звонки

За урожай

Концерт в страду

Смотрю, слушаю…

Иван Бойко

Смотрю, слушаю…

Гимн хате

Боль моя, любовь моя, жаль моя… Вздрагиваешь от малейшего ветерка, от воробьиного крика, от гула моторов в степи. Пообсунулась, пошерхла от времени; надвинула до завалинки источенную дождями соломенную крышу; уткнулась в землю печальными окнами. А над тобой небо – как огромный сверкающий колокол. Гремит на весь мир над тобой российское небо. А ты все старишься, все хилишься, врастаешь в землю. Отглядели вишни в твои окна, жаль моя; отсидели на твоих завалинках девчата, любовь моя; отплясали, отпели тебе парубки, скоро совсем тебя не будет, боль моя… Но я – из тебя, из тебя кровь моя и плоть моя, из тебя вся Россия моя.

Открой глаза! Разбуди думы! Не печалься! Ты ведь самая счастливая…

Для тебя искали предки мои самую лучшую землю – прошли горы, прорубали леса, обжили болота, обласкали просторы… Такой путь, что весь мир позавидует!

Строили тебя на скорую руку, из всего что ни есть: из самана, турлука; набивали глиной клинцовки. Под тебя закладывали монеты, чтобы быть богатыми; на пороге прибивали подковы, чтоб водился скот; на плетне вешали черепа, чтоб не подступали злые духи… А строили тебя всей родней, всей улицей, всем селением. И потому к тебе каждый вхож, твои двери открыты каждому.

А сколько пота пролила ты! Просыпалась рано, на зорьке. Будили тебя петухи, звон наковален в кузнице. И было тебе радостно, когда у окон твоих оббивали щепами снопы, веяли зерно, когда в горнице ткали полотна, в сенях плели лапти…

Ах, боль моя, любовь моя, жаль моя! Сколько сказок тобою сложено, и все про хорошую жизнь, про ковер-самолет, про силу, про красоту и ум детей твоих… Сколько былин придумано! «Как садился на коня добрый молодец, как пущал он во врага стрелу вострую…» «Как поднимал с земли палицу тяжелую, во девяносто пуд…» Сколько песен пропела про тоску-печаль, про кручинушку!

Жгли тебя, хата, полонили, заливали нерусским, чужим говором, топтали копытами, громили железом; смеялись над тобой – выстояла все!..

И гадала ты о счастье на всем что ни есть – на воде, на углях, на хлебе, на звездах, на ветре. Потому как хотелось тебе счастья! «Выйду я в поле зарею, умоюсь багряной росою…»

И столько набивалось в тебя, хата, детишек, что ни повернуться, ни сесть.

Столько с тобой связано, хата, что и не высказать…

Жила в тебе и знахарка, что знала заговоры от всех бед, от всех болезней, от пуль, от острой сабли, от всех напастей. «Кровь на кровь, сустав на сустав, мосол на мосол, жила на жилу. Тут тебе не стоять, тут тебе не лежать, стань же ты на свое место…» Жили и колдуны, что оборачивались против тебя в колесо, в лютого зверя. И ведьмы, которые летали на метле и портили коров… Жили и чаривницы, причаровывавшие парубков… И богатыри: «В одну ночку все полюшко перепахивали…» «И расходились по земле удаль показать и счастья поискать…»

И не было у тебя ничего, кроме сказок! Не помогли тебе ни подковы, прибитые на пороге, ни черепа, надетые на плетни, ни медяки, закопанные в землю… Стояли над тобой, хата, злые духи: обрезали землю по самый порог, опутывали безверной верой, толкали в спину твоих сыновей против тех, кто вышел из тебя раньше… И столько выплакала ты слез, что до сердца земли дошло…

…Деда Ермолая настигли за огородами, под Казачьей, располосовали шашкой живот, набили пшеницей…

Швец перегнулся с седла, покрутил ус, довольный:

– Будут знать, как зариться на чужую землю! Убирать не сметь! Голову снесу!..

Лежал Ермолай в снегу. Лежал в дождь. Сквозь ребра и глазницы густо проросла зелень, буйно выколосились колосья…

Ах, боль моя, жаль моя, моя русская хата!..

Помнится: отец поднял меня высоко-высоко, до самой стрехи, прижал и понес к Казачьей. Кажется, тогда еще выбивались из-под камней зеленые всходы…

И остались памятью об отце эти зеленя, пахнущая бензином фуфайка и сумка, в которой он носил нам гостинцы от зайчика – горбушку колхозного хлеба…

Боль моя, любовь моя, жаль моя… Похилилась, пошерхла. Вздрагиваешь от каждого ветерка, от воробьиного крика, от гула моторов в степи. А было, провожала нас в школу нарядная – стены выбелены, полы свеже вымазаны, посыпаны чебрецом… А теперь врастаешь в землю, старишься, вздыхаешь по детям своим…

Надвинула истрепанную ветрами соломенную крышу до завалинки, уткнула заплаканные окна в землю, а над тобой небо – как колокол. Гремит над тобой российское небо, и плывут по нему корабли – дети твои. Вокруг зеленеют поля, расцветают сады, встают города – тоже дети твои!..

А тебя скоро не будет. Тебя скоро не будет; но ты навсегда в сердце моем, хата. Из тебя я есть, из тебя кровь моя и плоть моя. Из тебя вся Россия моя. И я клянусь тебе, хата, быть чистым, как ты, быть щедрым, как ты, быть сильным, как ты; я растворюсь в России, как ты, моя гордость, моя правда, моя сила, моя русская хата!..

Время

Парк. Самый расцвет лета.

По гранитным ступенькам, мимо каменных львов, сбегает девочка в коротеньком платьице, с ведерком, на котором нарисован утенок с поднятыми крылышками. Опустившись на корточки и зачерпнув воды в пруду, ставит ведерко на лист лилии. Лист погружается в воду, но не тонет, и мне кажется, что утенок вот-вот поплывет.

Я вижу отражение девочки. Она улыбается мне. Вокруг кучерявятся облака, качаются ветви. Но вдруг эти облака, эти ветви превращаются в дым. Цветы вытягиваются в языки пламени, слизывающие деревья, львов…

… Перед глазами – сорок второй год.

За черной сеткой верб, за горящим пшеничным клином, развернулась синяя полоса реки. За рекой – жизнь. За рекой – спасение. За реку устремились беженцы… Под ногами чемоданы, оклунки, тряпье… А сзади напирает, ширится танковый рев…

Впереди нас бегут светловолосая девочка с ведерком и худая высокая женщина. Они с нашей улицы. Девочка обещала мне дать ведерко, чтобы напиться, как достигнем реки. Я задыхаюсь. Я хочу пить. Я очень хочу шить. И все смотрю на ведерко… Но вдруг оно вылетает из руки девочки, катится в пыли по дороге… Девочка останавливается, оборачивается. Я оглядываюсь: прямо на нее едет танк с черной свастикой на лобовой броне, с черными солдатами в касках…

…Танк прогромыхал совсем рядом. Обдал нас кровавыми клубами гари и пыли…

На дороге осталось только ведерко. На нем утенок с поднятыми крылышками… И над ним качается сломленная веточка…

…И опять пруд. Девочка и ведерко среди лилий. Над ними – облака, разросшаяся верба… Я в городском парке…

Когда кончатся эти видения?!

Нужен мост

Другу детства

трактористу

Ивану Марковичу Караченцеву —

посвящается

1

…Каждый раз, как настигает меня на родине какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу – лечу, как бабочка на свет! – на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю нашей Родины, моему другу и учителю, и в сердце вскипают непонятные, грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы по мере того, как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, снизившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди – звезды, над тобой – звезды, по сторонам – звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади – стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Передовой.

Я сажусь, как за что-то спасительное и на самом деле спасающее, за рычаги трактора, как только выдается минута. Пашу – и все в жизни становится для меня на свои места. Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи и золотистой стерни, разрезанной пахотой, покачивающийся горизонт, отмериваю душой – не глазом – краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженной, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагов гусеница. Потяну рычаг – трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится и вздохнет, делая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе. Вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный урожайный невод, блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся, сонно ложащейся в нужную для зарождения хлеба постель землею бархатно-ласково, зажигающе-радостно, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе.

«Не может быть, чтобы у меня не стало родины! Этого маленького хутора, в котором я родился», – думаю я.

«Не будет родины, которая дает мне силы и мысли, – не будет и меня!» – думаю я и за рабочим своим столом.

И вот – письмо от Максимовича: «Тут, брат, такие дела: ожил твой Труболет! Забегали после твоих журналов и выступлений у нас крепко! Техники, строителей на хуторе – не проглянешь… Так что не вылетел в трубу твой Труболет!» И от дяди: «Твоей родины не узнать. Такое строительство развернулось, что прямо не веришь. Приезжай – подивишься. Вот тебе пример: прошел град, какого сто лет не было, никто из стариков не упомнит такого. Машины переворачивало и утаскивало в Уруп; полтыщи овец погибло; кошару точно языком слизало, як взялось таять. А ничего, не унывают труболетовцы, строят новые кошары, уже кирпичные. Труболет поднимается, як на дрожжах…»

2

Я не стал заходить ни в райком, ни в редакцию, ни к дяде, ни к няне, хотя страсть как хотелось всех видеть, а сразу, от Максимовича, направился на Труболет, и не через труболетовскую кладку, куда довозит автобус, а через покровскую, через хутор Покровский, или, как у нас его еще называют, Майский. Как ходили в школу. Чтобы навспоминаться, надышаться, надуматься на просторе, на горе, с которой видно все Приурупье… И чтобы зайти в родной хутор с той стороны, где мы жили. Где когда-то была наша хата.

Покровская кладка, казалось, не чинилась с наших школьных лет: доски погнили и просыпались; перебираться надо было по железным перекладинам и по проволоке. А сам хутор, как говорят у нас, «точно корова языком слизала»: пять-шесть малюсеньких, как из сказки, хаток под самой горой, которая, казалось, придвинула их к Урупу, чтобы по случаю спихнуть с кручи. А наверху, на пологости горы, где как раз и был хутор, виднелись огороды, которые здесь нарезали отрадненцам. Где-то-там был огород и Максимовича: я на нем бывал и в те приезды. Время расправилось с Покровским похлеще, чем с Труболетом. Но я подумал: «Ничего! Придет время, и тут будут строить!» С этим Покровским-Майским у меня так много связано! Здесь одно время, до войны, жил дядя Петя, к которому меня частенько привозили. И здесь жили Хоменкины, тетя Маня, мамина сводная сестра. Когда мамин отец умер, «в холеру» (это почти за четверть века до моего появления на свет), мамина мать вышла замуж за отца тети Мани, у которого тоже как раз умерла жена, а потом и мамина мама умерла, а отца тети Мани убили в гражданскую. Потом уже и повыходили замуж, детей понаводили, потеряли мужей в войну, а все равно родичались, как настоящие родные. Родичались и дружили и мы, дети. Я всегда заходил к ним, как приезжал. Иногда переписывались с Мишей и Раей, которых судьба забросила в Прибалтику. Приходил к Вите, когда он жил с матерью. Но Витя, на пьяную голову, приревновал меня, заочно, к своей Розе, в то время как я ни сном ни духом ничего не знал, дулся на меня года два и, когда я однажды приехал – работать на радио, – опять «под градусами», с такими же «подогретыми» дружками взялся меня допрашивать. Что я мог ему сказать, когда у меня даже и в мыслях не было его Розы? Видел я ее раза два: раз – когда приезжал с той, на которую, как говорится, «имел виды»; другой – при нем и при его матери, на какой-то праздник. Но он нам не верил. Он никому не верил. Отделился от матери. Построился в Отрадной. Я его, можно сказать, не видел, а к тете Мане по-прежнему заходил, когда случалась минута. Думал проведать и в этот раз. Но когда увидел ее во дворе, окруженном не плетнем, как раньше, а полынью и лопухами, возле дымившейся из ста тысяч щелей, полуразвалившейся летней плиты, согнутую в колесо, всю в расползшемся на плечах и спине, потерявшем цвет платье, с мотающимся из пазухи крестиком, я почти задохнулся от стыда и боли. От стыда и боли за ее сыновей, за себя, за всех нас.

3

Тетя Маня подложила в плиту несколько «сорочиных» (тоненьких, как из сорочиного гнезда) палочек, полураспрямилась, опираясь о край плиты, вполовину меньшая, чем была, глядела на меня красными от дыма и старости, потерявшими былую красивую синеву глазами и дрожаще улыбалась:

– Глядишь, как живу?

Я поцеловал ее в холодные паутинистые морщины. Она вытащила из кучи за плитой еще хворостину, поломала, подложила.

– Гляди не гляди, все матеря так живут. (Я тотчас с болью вспомнил о своей матери). А мне еще счастье. – Она мотнула слабой своей рукой на хату. – У меня вот крыша. Мне еще счастье.

– Вы меня узнали, тетя Маня?

Она поворошила в плите, сказала:

– Не, мои хлопцы не появляются. Мои хлопцы забыли и думать, что у них мать. – Потом как-то испуганно, виновато-испуганно, торопливо и жалко подняла на меня красные свои глаза, так же немощно опираясь на плиту, смотрела мне прямо в рот. – Чи ты что другое спросил? Ты кажи громче. Я уже не слышу. Уже глухая тетеря.

Я почти крикнул.

– А! Ну как же! – холодно, без искры радости, отвечала она, точно обдавая ледяной урупской водой. – Ванька Бойкин. (Меня так и резануло это ее «Ванька Бойкин». На родине меня все называли: «Ванюшка», «Ваня», «Николаевич», «Иван Николаевич», «землячок» а тут – «Ванька», да еще «Бойкин»!) Как бы ж я тебя не узнала? – продолжала тетя Маня, заглядывая в чугунок, в котором белела в воде картошка. – Ты, слава богу, часто навещаешь. (Ничего себе – часто!) Это я своих хлопцев, должно, не узнаю. Они ко мне только во сне являются. А тебя как не узнать?

Я украдкой вытер глаза. Ей показалось, что я что-то спросил.

– Как? – Она подняла качающееся лицо от плиты, по-прежнему опираясь на нее; говорила, глядя мне в губы, точно бы разглядела на них вопрос: – Не, мои хлопцы не приезжают. Мои хлопцы забыли меня. Забыли и думать, не то что помнить. Забыли, где росли, как росли. – Она обламывала прутики с концов веток, стоя спиной ко мне и не обращая на меня внимания, потом повернулась подкладывать в печь. – Мои хлопцы сразу стали такими: с образованием! – ударяла она. – С деньгами! С машинами! А я вот так и живу.

– А Витя? Он же в Отрадной?

– Как? – Она подняла морщинистое лицо, глядела, как сквозь паутину, и неуверенно кивнула, поняв по-своему. – Я была. Как же! И у Мишки, и у Райки. (Вот: она и детей своих так называет.) Нажилась у обоих, – говорила она, ломая прутики. – Нас же тут всех позавалила черная буря. Кого по окна, а кого и по трубу. Тут такое было, что отведи и помилуй. Ту жерделу, что вы с Мишкой любили и все на нее, помню, лазили, по макушку засыпало. И она уже теперь в горе. Не на огороде, а в горе. Вон, побеги пустила. То была в конце огорода, гора ще далеко была, ты ж помнишь.

«Вон почему все кажется таким низким! И все как бы прижалось к Урупу! Гора подступила!»

– Такая наша жизнь. Уже горы на нас наступают. Скоро под кручу спихнут, в Уруп, – с ледяным, пробирающим юмором говорила тетя Маня, совершенно не улыбаясь. – Уже пол-огорода оттяпали. Ну, так видят же горы, что сил нет, и подсобляют. Скоро все тут у нас возьмут, и из нас прутики вырастут. Вы ж все поразбегались, молодые. Как? – спросила она, подумав, что я что-то сказал, и как бы отвечала: – Ой, тут такое было, ты кабы видал! Не приведи господь! Оце ж все наносная земля, со Ставрополья и с Черных земель. Мою хату по стреху засыпало. Из станицы приезжали откапывать бульдозерами и эскаваторами. Ну, а кто-то написал Мишке: так, мол, и так: погибает мать. Он написал: «Приезжай». Ну, я еще была не ученая, кой-чего было, продала и подалась на край света. Они ж бог знает где, в Калининградской области, у Балтийского моря живут…

– Я знаю, тетя Маня. Мы с Мишей переписывались.

– Наверное, давно?

– Давно, тетя Маня.

Она кивнула;

– Давно могло быть. Когда ще не зазнались. – Я опустил глаза. Она говорила: – Поначалу рады были, как приехала. Да куда! У Мишки – квартира, у Райки – квартира! Там все: и газ, не надо тебе ни дров, ни угля, и вода, включишь – горячая, включишь – холодная, какая тебе нужна, такая и вот. Чего ж не жить? А дела не получилось. – Она помешала в плите; опять приоткрыла чугунок: не кипит ли? Я вспомнил, как она варила нам такую же чищенную, с пригаркой от лизавшего пламени картошку в русской печи. Это в далеком-далеком, не слышном уже в сердце детстве, когда я приезжал к ним. Как вкусно она готовила толчонку! Подаст всегда с капустой, с помидорчиками, с огурчиками, с малосольными, с лучком, в пахучем подсолнечном масле. И столько было взаимной радости и любви у нас! Как мы рады были друг другу! Целовались, обнимались, старались угостить друг друга из своих рук как можно лучшим яблоком, как можно лучшей клубникой, как можно лучшей смородиной.

Я спросил, не давая ходу поднимающимся слезам:

– А почему не получилось?

Она собирала щепки возле изрубленной в нитку, знакомой с детства коряжистой дровосеки, около которой валялся зазубренный топор с отставшим топорищем. Не слышала.

Я взял топор, набил о коряжину:

– Давайте, я нарублю, тетя Маня.

Она опять не услышала, тихо собирала щепу в подол. Я повторил громко, весь горя и ожидая, что она вдруг скажет: «Ты б лучше, дружок, когда своей матери помог!» Но тетя Маня разогнулась и кивнула, с заметной и радостной просветленностью перебирая щепки в подоле:

– Нарубай, коли е время. А чего ж?

Я кинулся со всех ног.

4

Скоро плита бушевала. Крышка на чугунке плясала и припевала от водяных ключей и веселого пара. Подкладывая, я громко прокричал:

– А почему не получилось у вас с Мишей и Раей? У кого вы жили, у Миши или у Раи?

– И у Мишки жила, и у Райки, – отвечала тетя Маня, вытирая сковородку с таким чувством, что я думал: она не станет продолжать. Но она поставила сковородку и заговорила энергично, с запрессованной в голосе горечью и обидой: – Не получилось – и все. Как у других не получается, так и у нас. Как вот у вас не получилось с вашей матерью, – вдруг сказала она, как бы шевельнув, как жар в плите, все мои боли, нагоревшие за жизнь в моей душе. Это-то меня и мучило. Это-то меня и палило! Этого-то я и боялся! И предчувствовал, видел, ожидал сквозь боль, что она так и повернет, тетя Маня. В самом деле: почему у нас не получилось с матерью, когда мы поженились и она приехала к нам? Что она привезла с собой иконы? Что крестилась, вставая, и ложась, и садясь за стол, а это нас коробило? Что часто вспоминала со слезами о своих курах, о своем огороде, о своем лесе, о своей речке, а это нас раздражало? Все было! Все было!

Тетя Маня рассказывала, пробуя ножом картошку и наготавливая на дощечке лук для зажарки:

– Сначала у Мишки жила. Мишка ж кликал. И у него малец. Да он того и кликал, чтоб нянчить. И пока нянчила, покуда ходила за малым – туда-сюда, мирились. А как подрос, сдали в детсад – так и пошло. – Она думала, что я задал вопрос, посмотрела на мои губы, опираясь, о плиту. – Ну как? Известно. Все наперекосяк. И то не так, и другое не так. То не туда положила, то не туда поставила, або села не туда. Не знаешь как? Не нужна, вот и все. Гремит, сычит, а то и попустит что. – Я не спросил, а только сделал движение напрягшимся телом: «Ну точно как у нас!» А она думала, что я спросил, и как бы отвечала на вопрос: – Ну кто? Ясно кто. Жинка, кто ж еще? У вас же теперь на них прав нету. Что хотят, то и творят. А скажи слово, так развод. Дети ж всегда будут с ней.

«Все – точно! Все – как у нас! Как у всех, кого я знаю!»

– А почему у нас так? Тетя Маня?

Она сняла крышку, потрогала ножом картошку. Посмотрела на меня и смотрела долго, участливо пригорюнясь, жалея нас. Потом взгляд ее мигнул мне под ноги, размяк слезой, и она уже смотрела внутрь себя, в живший, в болевший в ней этот «наш вопрос»: «Почему у нас так?» Она смотрела долго и сказала, как о давно решенном, давно продуманном, с отвердевшей болью и глубинной, чистой и открытой иронией, какую я часто замечал у земляков:

– Дюже образованные; переучились; культурные слишком стали. А мы – ничего не понимаем; мы – старые и темные; мы – полные дураки; не кумекаем, как надо. И грязные. Как же: всю жизнь в земле ковырялись. Нас давно надо в ту землю. Бо теперь не нужны. – И в голосе ее проросла живая обида: – Как же? На машины собирают. Завидно ж, что другие с машинами. Аж зеленые делаются! Аж выворачивает каждого! Так и прет из них: «А почему не у меня?» Каждый целится любым путем приобрести: стянуть, продать, смошенничать – только б была машина. Сами не свои делаются.

– А кем он сейчас, Миша? Я знаю, он в милиции был.

– Там и сейчас, где ж ему быть? Теперь он там начальник. Там такой, куда: вот такенный трудовой мозоль; гаркнет – стулья рассыпаются. Как же? Выучился. Институт закончил.

– А жена?

– И жинка там. Где ж ей быть? Там тоже какаясь начальница: перед ней там все выплясывают – куда! – с пробивающейся, как трава сквозь прошлогоднюю листву, обидой говорила тетя Маня.

– А Рая?

– А Рая убирает там. («О, Рая!» – отметил я.) Да с Раей ладить можно. В Рае человеческое еще не угасло! Но Рае такой достался, что дня без рюмки не может. А детей придбали. Там такое творится, что не дай господь! Ты если б видел!

– Да на такое я насмотрелся. У нас у Вали такое.

– Ну, так тебе и объяснять нечего, – сухо сказала тетя Маня, заглядывая в чугунок, – там я и вовсе лишняя, у Раи… Уе-ээхала! – крутнула сковородку и махнула вялой, с отвисавшей кожей рукой, в которой дымилась тряпка. – Что же мне оставалось, когда каждый день скубутся из-за меня? Каждый день до ножа. Там что было, не пересказать. Кабы ты посмотрел. Как же? Тем машина нужна, а тому каждый день выпить хочется и тоже завидует: «Вот: они машину купят, а мы – корми!» Всего не перескажешь. Да счастье мое, я уже сколько бога благодарю, что не продала хату. Спасибо добрым людям, посоветовали. Первый мне Ермолаевич сказал: «Не продавай! Бедная будешь! Я уже наживсь у своих. Поучись на мне». И многие говорили: «Ты еще вернешься; теперь какая жизнь?» И – как в воду глядели. И вот: как-никак, а свой угол. Забьешься, никто тебя не выгонит, никто не укажет, что не туда села, не то одела. Хоть хлеб да картошка, зато не дерет ложка… А другие попродавали хаты, а деньги дети повыдуривали на машины да на холодильники. Матери теперь в стардоме. Такие у нас дела, племянник.

5

Я обрадовался, что она назвала меня племянником, как в былые годы; и за этим светлым, обжигающим чувством как-то не раскрыл значение нового для меня в родных местах слова «стардом», хотя оно, как брошенный в воду камень, холодно, режуще, нехорошо просело в моей душе, и хотя тетя Маня нажимала на него и долго смотрела на меня из одинокой своей, согнутой обидами и трудами старости, из своего материнского горя с надеждой на ответное чувство и действенное участие. Спросил громко, давно мучаясь этим:

– А Витя? Заходит?

– Не-эээ! – с хрипевшей в ее груди обидой пропела тетя Маня и махнула рукой с зажатой в ней тряпкой, которой поворачивала скворчавшую, вкусно пахнувшую сковородку. – Те хоть утекли бог знает куда, глаз не кажут и объезжают, когда едут на курорты, а этот и рядом вот, а все одно.

– Как объезжают?

– Да как? Едут в Сочи або в Гагры, мимо вот, через Армавир, сколько тут, взяли бы и сошли когда. Так нет, никогда не завернут и телеграмму не отобьют, а я бы пешком пошла, хоть одним глазком глянула. – Пересиливая себя, она помешала в сковородке. Из глаз ее падали незамечаемые ею, слабые, как она сама, слезы. – А этот вот и рядом, – сказала она другим голосом, вытерев глаза согнутой рукой, в которой дрожал замасленный ножик, – а то же самое: не кажет глаз. Внуки, те когда-никогда прибегут и то как в душу плюнут: «Бабиска! Ты переписала на нас хату? Ты з не забудь, на нас переписы. А то умрес и забудес. А мы тозе масину хоцем. У дяди Миси масина, а у нас не будет. Так ты з не забудь!» Ей-богу, как помешались. Уже и детей задурили. – Она с глухой ожесточенностью перекрутила сковородку, на которой уже охотней, веселее скворчала и стреляла зажарка, махнула рукой с загоревшейся тряпкой. – Всюду одно и то же. На кого ни посмотришь. Все помешались на тряпках, на машинах, на мотоцикалах, на магнитофонах да на телевизорах. И еще теперь входят в моду ковры, люстры, серьги, кольца золотые. А к чему? Для чего дерутся за лохмотья? Хай бы им черт. Как зараза брошена между людьми…

Я поддерживал огонь в плите, зиявшей бесчисленными щелями, как лица наших матерей морщинами; смотрел в огонь, тетя Маня говорила:

– Да кудась позадевали те ордена и медали, какие я заробыла в войну. (Я знал: у тети Мани – орден Трудового Красного Знамени, медали «За трудовую доблесть», «За трудовое отличие».) Хотела ж в колхоз понести, показать, может, пенсию бы добавили: у нас сейчас председатель – воспитанник Сугонякина, к старикам относится с душой, может, и на меня по-божески глянет. Как ты думаешь, могут добавить пенсию?

Я вспомнил о беловском Иване Африкановиче, бесштанный сынишка которого таскал боевой орден на замусоленной рубашонке; сказал, чтобы не огорчать:

– Пенсии постоянно повышают. И будут повышать.

– Да вот я слышала про участников войны. А у меня сколько тех наград!

– Награды должны, конечно, учитывать, – сказал я с болью. И сказал, чтобы изменить разговор и хоть как-то защитить перед нею образование: – А Витя ведь без образования. Тетя Маня? Видно, дело не в образовании.

– Как? Витька выучился! – с ледяной ожесточенностью и негодующей гордостью пропела она. – Витька на тракторе сидит. В кабине. И дождь не льет, и снег не падает за шиворот. Как же? Витька выучился. Двести рублей огребает. Да и так кому когда спахал або привез что – десятка в кармане. Как же? Витька выучился.

«Вот она что понимает под образованием: кто сколько зарабатывает и как зарабатывает! И как к жизни относится!»

Она обкрутила сковородку и заплакала, глядя на стреляющую зажарку и не замечая, что плачет. Потом услышала прыгавшую по морщинам слезу, подняла подол, вытерла, отвернувшись, глаза и нос, высморкалась и опять подступила к плите – мешала в сковородке.

– А этот из-за чего? – сказала она разбегающимся на ручейки, незнакомым голосом. – Из-за того, что я сказала, что Роза купала в воде с крыгами хлопчика, Васятку, когда они жили тут. Чи вылечить хотела, он у них хворый родился, чи умертвить, чтобы не мучился, чи чтоб болел больше, а она бы сидела возле него дома, на работу не ходила. Не знаю, для чего, а окунала. Хлопчику года ще не сравнялось.

– Ребенка окунала в воду с крыгами?

– Так я ж о чем тебе кажу? Наливает в тазик, прямо с Урупа, с крыгами, они так и тарахтят, и давай умочать голенького, а он аж захлебывается. А теперь – чего ж? – покривленный весь. Я сказала: что ж она, мол, робыть? А он – на меня: «Ты нашу жизнь коломутишь! Ты ненавидишь ее и хочешь, чтобы мы разошлись!» Отделились, и теперь глаз не кажет. – Она закачала головой, держа нож на весу и не замечая мелькавших слез. – Ой, хлопцы, хлопцы! Что вы думаете, хлопцы, так обижаете матерей! – Она качала головой, и слезы мелькали по ее дряблому, морщинистому лицу. Чтобы отвлечь ее от ее боли, я спросил о Труболете: как он там? Говорят, ожил, строится. Неужели, правда?

Она смотрела вниз все с той же своей оледеневшей болью. Потом сказала, не изменив выражения:

– Какая же мать пожелает худа дитю своему?!

Боль в ней была острой и твердой. Я крикнул свой вопрос. Она ответила, все так же не поднимая глаз:

– Да ваш хутор ожил. Там сейчас кирпичные дома строят да все в асфальт забирают. Людям квартиры будут давать. Ваш хутор уже не узнать. – Она, несколько оживилась. Но сейчас же опять запахнулась в себя, в свои слезы, в свое горе. Махнула рукой: – Хутор строится, а старики все равно не нужны и там. Старики все в стардоме.

– О каком вы стардоме говорите? Тетя Маня?

6

Она глядела на меня и не тотчас поняла, что я ничего не знаю о стардоме, потом, спустя несколько тяжелых секунд, разочарованно удивилась:

– Так ты, выходит, не знаешь нашей жизни. А я думала, ты все знаешь, та й рассказую. Я говорю о нашем доме для престарелых, о колхозном. Для нас колхоз сгарнизовал стардом. У какогось хапуги отобрали дом, говорят, барбос из барбосов, не за свои деньги построил, так вот у него отобрали, а старикам дали. Там все, кто уже за собой не может доглядать, от кого дети поотказались або у кого нет. Вы ж теперь повыучились, поразбогатели, не хотите, доглядать за своими родителями. Вы ж грамотные, – нажимала она с едва проглядывавшей в голосе иронией и ледяной обидой, – всегда в чистом, в модном, надушенные. А за нами надо ухаживать. И судно, может, подать. И, может, обтереть. И обстирать. У меня вон руки не гнутся от тяпок, от вил да от коровьих сисек. Ну-ка, сколько гамбалили. А вы сразу стали такими. При галстуках. С образованием. – Она мешала в сковородке. Разбегавшийся ручьистый голос ее вторил скворчанию зажарки: – Вы все на веточке снеслись.

О домах престарелых я слышал, читал. Но чтобы дом престарелых был на моей родине – впервые слышу. И тоже: когда читал о стардомах, скажем, в Подмосковье или в Воронежской области, вроде бы даже радовался: «Вот. Заботятся о стариках! Старики в стардомах – как дети в детских садах!» А когда услышал, когда понял, когда почувствовал вот, что эти самые стардома…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю