Текст книги "Смотрю, слушаю..."
Автор книги: Иван Бойко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
– А зачем было ездить, мама?
– Как зачем? Что ж мне, сидеть? Ты меня хочешь тут держать, как птичку ту? Может, мне купить что надо!
– Сказали, я бы купил.
– Ты там знаешь, что мне надо!
– Такси бы заказал.
– Буду еще на такси тратиться!
На следующий день опять ушла. Несколько раз ее видел среди старушек внизу: о чем-то возбужденно говорили, кивали друг дружке, вздыхали. Мама размахивала руками, иногда хохотала, переламываясь, и все посматривала в сторону берега. Потом решительно встала, решительно перепокрылась, пошла…
Возвращается, вижу, злая-презлая, кричит что-то, размахивая руками.
– Что вы, мама? – когда вошла.
– Да что! Заняла было клочок около гаражей, на самой круче, на грядку хотела расчистить, когда подходит вот такенный бугаина, трясет пузом: «Что вы тут роетесь? Я тут гараж буду ставить, разве не видите, вот колышек забит!» Провались они вам тут, все ваши гаражи, все ваши машины, все ваши скворечни! Сердце заплыло жиром, еле дышит, а гараж давай! Позахватили все, луку вырастить негде!
– Зачем вам лук, мама? В магазине луку полно!
– Хоть ты не досаждай, сынок. Я сама хочу вырастить.
Села. Чмыхтит. Отказывается есть. В лице сделалась как земля весенняя; слезы в морщинах сверкают. И вдруг подхватилась, увидев выкинутые мною банки из-под горошка. Принесла земли, где-то раздобыла рассады, посадила в баночки, расставила на подоконниках.
Сидит после обеда на лавочке, где греются на солнышке старушки из нашего дома. Да не сидит, а поминутно вскакивает, то и дело бросается в сторону гаражей…
Вечером помогает со старушками соседу из первой квартиры растягивать виноград. Посадила под окнами цветы. Отделила яблоньку от больших яблонь, нашла местечко, посадила.
Ночью не спит. Ворочается. Вздыхает. Бурчит что-то.
– Что вы, мама?
– Да дите внизу плачет. Рази не слышишь? Не могут ума ему дать. Я предлагала, чтоб люльку сделали. Или качалку. А они: «Не модно это, тетя Катя, люльки, качалки». Дураки набитые. Безмозглые какие-то. Сама земля качает, убаюкивает, а им – не модно! Вы бы, говорю, хоть песенку ему какую спели. Не могут! Диву даешься – песню не могут спеть! Завела пластинку – про рыженького и черненького, что от солнышка и ноченьки родила какаясь вертихвостка. Черт те что, а не песня: ни души, ни мысли надежной. Самой совестно слушать, а они – дитю ее. Третьего уже приняла, непутевая, и этот скоро сбежит. Помешанные какиесь, ей-богу, а еще с образованием! Сколько живу, не слышала, чтоб дитю пластинки крутили, ха-ха-ха… Давайте, говорю, я укачаю. Запела, как вам пела. Засмотрелся, заулыбался, уснул. «Ой, тетя Катя! Как вы поете!» А теперь… опять вон какуюсь пластинку завела. С чего ж он уснет, когда души там нету, в пластинке той? Коклюш какой-то, не песня! – Мама смеется своему сравнению. И тут же вздыхает: – Вот он и орет, что без души к нему. Хоть бы ты скорей обзавелся кем. Или с той сходись. А то живешь, как бирюк. Мне и то скушно, а тебе как?.. Раньше скока товарищей около тебя. Поете. Веселитесь. А щас… Ты б поглядел, как живут твои товарищи!..
Утром опять ходила внизу. Поправляла, полола, поливала цветы, яблоньку свою. И все перекидывается что-то со старушками, все что-то обсуждает.
Вся налилась нетерпением. Вижу: что-то произойдет. Несколько раз кидалась к берегу, к гаражам. Опять усаживалась. Поднялась, вынесла свои помидоры и цветы на балкон. Полила. Потом куда-то ушла с соседкой.
Слышу часа через два, смеется на кухне: «Горит! Надо же?» Радостно так смеется.
«Слава богу! – думаю. – Успокоилась!» Подхожу на цыпочках. Заглядываю через дверное стекло. Что такое? На столе горит портативная газовая печка, на стуле краснеют баллоны. Распахиваю дверь:
– Что это, мама?
– Рази не видишь? Печка.
– Зачем она вам?
– Как зачем? В хату мне. Пора уже ехать. Хорошо, что не додумалась продать ту хату.
У меня подкашиваются ноги.
– И долго вы над этим думали?
– Все время, сынок. Из мыслей не выходило. Сегодня же поеду. А то как бы с огородом не узевать. Хорошо, что мне с осени спахал Ванька Качинец. Земля, должно, как пух теперь.
Я чуть не плачу. Оттого, что мама приняла такое решение, оттого, что спахал ей не я, а Ванька Качинец, мой друг детства.
– А ты женись. Или с той сходись. Она тоже несчастная, своей головой не думала. А я не буду мешать. Я ночи проплакала за тобой. Я вон прожила одна. Для чего?
– Мама! Разве вам плохо у меня?
– Хорошо. Но огород пора сажать. Засохнет земля, что тогда? Ее тогда и киркой не разобьешь. А тебе хватит на мать надеяться. Пора уже в ум войти. Пора встать в жизни твердо. А то что ты один? И мыслимо ли – поперек природы идти? Так ты и здоровье разобьешь, и в грязь какую влипнешь. Не нами это придумано – жить в паре, не нам и прекращать. Помогай, давай, увязывать, а то на автобус опоздаем. Билет на руках.
Когда управились:
– Те баночки в третью квартиру отдай. Женщина мне добро сделала, подсказала вот, где купить печку, надо ее отблагодарить.
Когда ехали на вокзал, указала на коллективные сады:
– Тут, сынок, дачи продают. Я одну присмотрела. И яблони, и груши, и черешни, и малина… Все есть! И место для домика есть, можно построить. Будешь там работать и отдыхать. Место мне дюже нравится. На улице Ореховой. Тут все улицы красиво названы: Вишневая, Айвовая… А та дача на Ореховой. Обязательно купи, как будет за что.
– Я уже и сам думал.
– Думать мало. Надо делать. А то ты так пропадешь. Что твоя физкультура дает? Помахал руками – и все. А надо как следует потрудиться. Ну-ка, мыслимо: ты каждый день сидишь!.. Так и сердце остановится, как у того Обломова. Думаешь, я зря сидела около твоего телевизора, ничего не почерпнула? Нет, я все уловила. Сердце у нас на века заведено предками нашими работать – пахать, сеять, убирать! А ты его гнетешь сидением, мыслимо ли? Не-эт, нельзя, чтобы кровь застаивалась, сердце разорвется. С чего инфарк хватает? С того, что без физического труда. Вон я скока у тебя побыла, и уже сердце колет, руки усохли. Хорошая твоя квартира, но ту дачу не упусти. Боже упаси.
– Хорошо, мама. Как соберусь с силами, куплю.
– Да ко мне чаще приезжай. Разминаться. У меня знаешь сколько будет работы? Я там все сделаю не хуже, чем в твоем скворечнике. И ванну поставлю. И душ. Думаешь, я у тебя зря жила? – И смеется: – Я все схватила.
На вокзале, уже когда уложили упакованную печку в багажник, мама посмотрела мне в глаза стихшими – так похожими на мои! – глазами.
– Сынок! А помнишь, ты мне обещал телевизор? К дню рождения.
У меня сердце оборвалось: «Да, обещал! Обещал! Прости, мама! Я когда-то и костюм тебе обещал, кажется, к пятидесятилетию. За все прости!»
– Телевизор не надо. Это дорого для меня. Мне хоть бы приемничек какой. Хоть маленький. А то я там как кукушка.
Она смотрит на меня совершенно моими… стихшими глазами, и я с болью отмечаю, что она совсем старенькая, моя мама: отвисает кожица под подбородком, рыхлые, в паутинах морщин, слюдяно-стеклянные, помятые щеки; а глаза – тихие-тихие, мои. Из всех ее детей я поразительно похож на нее. Вот и губы мои, полный, прямые, щедрые, как говорит она. И нос.
И вдруг пронзило: «А может статься, что вижу в последний раз! Что не будет этого старенького, похожего на мое, лица…»
Она целует меня святым материнским поцелуем. Крестит: «Дай бог тебе жизни…» И уже из автобуса просит:
– А вообще мне ничего не надо, сынок. Ты первым делом купи себе магнитофон. Запишешь все мои песни, мой голос, пока я живая…
Я взглядываю на нее, и во мне точно бы вспыхивает молния, высвечивая всю мою жизнь, все мои ошибки, все беды: «Да ведь истина – в ней, в моей маме… Да, все то, что претило под действием времени: родительское благословение, родительский опыт, чистое честное сватовство, чистая открытая любовь… Ее голос – голос предков, голос Родины. Да, конечно, она права и беспомощна в своей правоте, права на основе тысяч лет, и мое слово должно стоять на этом».
Автобус трогается.
Я бегу рядом.
Мама кричит:
– О себе подумай!
И машет в окошко рукой. Морщинистой. С неразгибающимися уже пальцами. Той рукой, что стирала мои пеленки. Что столько переделала на своем веку.
А у меня горит: «Откуда у нее такая энергия святого, жизненного? Ведь она с семи лет – круглая сирота. Ходила по дворам, работала по найму, жила, где пригреют…»
Из выхлопной трубы бьет едкая струя дыма. Но перед глазами – родное предгорье, хутор, станица, вся в цвете весны, как невеста в подвенечном наряде…
Ой, чеботы, чеботы
Из бычка!
Чего ж вы не робыте,
Як дочка?..
Мне еще многое придется разгадать в моей родине, в моей маме.
Автобус, кажется, вытягивает сердце, расплывается слезой в конце улицы, все уменьшаясь и уменьшаясь. Вот он вспыхнул в последних лучах солнца, за тополями, на выходе в степь, сорвавшейся звездой. И – вот-вот погаснет….
Няня
Олегу Михайлову
Чуть обидится мама, так сразу: «Я тебе няньку нанимала, а ты…» А отойдет: «Уже напыжился! Ну, точно как маленьким был…» – «А какой я был?» – «Да не приведи господи!» И смеется со страхом и радостью, вспоминая, какой я был «не приведи господи».
«Деятельность» моя, по маминому рассказу, началась с того, что я, только начав ползать, подобрался, когда мама вышла за кизяками, к нашей квочке-труженице, выводившей каждое лето три-четыре раза цыплят, повытаскивал из-под нее яички и одно за другим порасколотил о кирпичи, на которых стояла кровать. Когда вернулась мама, картина была ужаснейшая: разбитые яички валялись по всей хате, из некоторых не дождавшиеся своего срока цыплята поднимали слабые слепые головки; рассерженная квочка коркотала и топотала с растопыренными крыльями – то намеревалась клюнуть меня, то поднимала своих голых, не набравших еще сил птенцов.
«Как она не выклевала тебе глаза? – пугается еще и теперь мама. – Сколько таких случаев было!»
Чтобы не творил подобных «чудес», меня привязывали к чему-нибудь, но и тогда не обходилось без происшествий: раз перевернул на себя стол, к которому привязали, другой – чуть не спалил хату: хотел пережечь веревку, которой привязали к скамейке, – дотянулся до плиты вместе со скамейкой и всем, что было на ней.
Ничем особым я, конечно, не отличался от своих сверстников на хуторе. Был ребенок как ребенок. Но сама тогдашняя хуторская жизнь привносила в повседневность что-нибудь неожиданное, и эта повседневность нашей впечатлительной маме рисовалась необыкновенной, и мы казались ей необыкновенными. А было у нее нас пятеро огольцов, и хлопот с нами было немало, тем более что отец, как рассказывает мама, по дому был не помощник: «Задерет ноги на спинку кровати, пускает дым в потолок или гоняет шары в бильярдной, а ты хоть разорвись… Корову не выгонит в стадо. Кругом сама. И в степь бежать надо, на гору, чтобы до солнца поспеть на стан. И ему сготовить и выстирать, на тракторе работал, приходил бог знает какой, а любил всегда быть в чистеньком. У! Знаешь, какой он был, ваш отец? Что ты! Не дай бог, если что не так!» И она просветляется сквозь морщины в воспоминаниях, какой был «требовательный чистюля» отец, а она, мы знаем, всегда любила «догодить» – сделать как можно лучше.
Но, видно, нелегко было ей с нашим отцом, которого, по ее словам, страшно избаловала бабушка Ирина, его мать: «Один остался из шестнадцати, так она его с ложечки кормила». Мама пробовала «исправить» его, настояла, чтоб отделиться от свекрови, но на отца это нисколько не подействовало: «Как был – ни за холодную воду, так и остался. Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха».
Рядом с нами на хуторе жила Сонька Плахутина, троюродная отцова сестра, «колхозное горе», у которой тоже была куча детей, но которая не только не выходила в поле на работу, как все люди, не только не участвовала в художественной самодеятельности, как наша мама, но даже и дома ничего не делала, все – Степан. А Степан, надо сказать, был необходимейший у нас человек – плотник и столяр, один-единственный на колхоз; никто не знал, когда он спал. Закурилась у Плахутов труба – значит, Степан прибежал из мастерской, где уже успел сделать дверь или раму кому-нибудь или пару ульев для колхоза; забелели на плетне у Плахутов пеленки – это, значит, Степан накормил всех, стирает. А Сонька «в соломе лежит, соломой чухается». «Вставай! – кричит Степан, гремя ведрами – собирается бежать на Уруп. – Иначе лопнет мое терпение, брошу я тебя!» – «Эге, бросишь! – отзывается Сонька и высовывается из дверей: голова в соломе, в пуху, заспанная вся, неумытая. – Ишь, який умный! Я тоди буду робыть, як бросишь». – «Ты сейчас робы, пока не бросил! – кричит Степан. – Вернусь, чтобы все было прибрано!» – «Эге, все! Який же ты умный!..» – Сонька моргает вслед, не переступая порога, и опять зарывается в солому среди своей ребятни, которой и счета не знает. «Нет, не вынесет сердце! – кричит Степан, опять гремя ведрами: наливает воду курам, кабану – уже смотался на Уруп. – Ей-богу, брошу, кончится мое терпение!» Сонька опять высовывается из хаты, выбирает из головы солому, раздирает глаза. «Эге, бросишь! А детей не жалко?» – «Не посмотрю и на детей! – кричит Степан, снимая высохшие пеленки с плетня и собирая запачканные, которые Сонька «сплавляет» за порог или бросает в плиту, чтобы потом сгорели. – Ой, господи! Да за какие грехи это мне выпало?!» – «Эге, за якие! Ты же говорил, шо любишь…» – «Так брала бы пример с няньки Катьки! Вон – и дома, как метеор, и в колхозе – первая». – «Эге, с няньки Катьки! Який ты умный!» – огрызается Сонька. «Да, с няньки Катьки! Посмотри: и дети у нее – любо глянуть, и в колхозе за тебя полет! Вот задание: полатай рубашку мне – раз, постирай себе юбку – два, помой посуду, я специально не мыл, это три. Не сделаешь – брошу! Хватит терпеть!» – «Эге, хватит! Який же ты умный! Знал, кого брал, теперь робы да корми!» И только он скрывался за двором – опять зарывалась в солому…
«Действительно колхозное горе! – смеялись на хуторе. – Что было бы, если бы их спаровать, Катькиного Николая и Степанову Соньку?..» – «Та подохли бы!» – хохотали труболетовцы. «Подохли бы – это точно! Только ж несправедливо бог парует!»
Справедливо или несправедливо «парует бог», но наша мама была в самом деле моторная, под стать Степану: она могла прясть или вышивать и одновременно разучивать для спектакля в ликбезе «Наталку-Полтавку», печь хлеб, учить уроки и смотреть за детьми. Разумеется, при этом не обходилось без курьезов. Однажды она готовилась посадить хлеб и укачивала меня: качнет люльку ногой, пропоет какой-нибудь куплет и за тесто, качнет и… При этом, конечно, следит за огнем в печи, налаживает борщ… А гвоздь на матице – возьми и разогнись, мама хотела подхватить меня, да заляпала тестом. «Ну, тогда и досталось Николаю! – смеясь, рассказывает мама. – Два дня потом ходил как шелковый: и за вами смотрел, и по хозяйству брался. Потом забыл: опять ноги на спинку, дыми-ит… Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха», – смеется мама.
И видно было, как ей близко и дорого прошлое. Ей страшно еще и теперь за нас, но и радостно, что мы выросли, трое из пятерых. Радостно, что был отец, хотя она и хулит его. Радостно и горько: ей жаль отца, жаль Шуру и Лиду, что умерли совсем маленькими. Шура застыл на Жандармовке, в бригадном, вагончике, который приспособили под детские ясли, – спал над дырой от осколка; Лиду задушила скарлатина. Тоже в поле, на горе.
Трудно было маме и надумала она взять для меня няньку, после того как я заболел в яслях воспалением легких. Но кого взять? На счастье, когда мама осталась дома со мной, к нашему двору подошла побирушка, девочка лет десяти-одиннадцати. Мама лепила как раз вареники, пригласила девочку и расплакалась, узнав, что отец ее умер в голодные годы и теперь она тем и живет, что просит, и еще кормит больную свою мать и меньшего брата. «Ты такая же несчастная, как и я! – заливалась слезами мама. (Она – с семи лет круглая сирота: мама ее умерла, отца убили, росла по людям). – Я возьму тебя к себе, вот за Ваней смотреть. А мы и маме твоей поможем». Девочка – звали ее Шурой – с радостью согласилась. Мама выкупала ее и обстирала, сшила ей новое платье, заплела в косы свои девичьи ленты…
Мне страшно повезло, что в няни попалась та девочка, Шура. И не только мне, а всему колхозу. По рассказам мамы и хуторян, это было удивительное создание, раскрывшееся на ласку и доброту всеми качествами своей чуткой, нежной и отзывчивой души. Черноглазая, с черными косами, она, говорят, просто расцвела у нас. Всегда чистенькая, нарядная, она поприбирает и в хате (я почему-то представляю, может, помню, как было у нас тогда: постели – в кружевных покрывалах, расшитые подушки заострены углами вверх, над ними – карточки под расшитыми украинскими рушниками), выкупает и нарядит меня… Едут на гору, в ясли: все мои ровесники – на днище мажары, а она меня на руках держит, – далеко видно красное одеяльце! Она помогала и няне ясельной: каждого обстирает, каждого выкупает, нарядит. Председатель распорядился начислять ей трудодни. Потом она вообще перешла в колхозные ясли – упросили женщины! – и мама не боялась за меня: раз там няня Шура, со мной ничего не случится. А она, няня Шура, все же выделяла меня. Приедут на стан, а она: «Тетя Катя! Тетя Катя! А наш Ваня лучше всех! Посмотрите: напы-ижился-а!»
Няня Шура!
Теперь уже я стал сознавать, что многим в моей душе обязан моей песенной маме, и ей, моей няне. От них у меня те слова и речения, которые внезапно, с прожигающими душу слезами, вдруг выворачиваются во мне за столом…
Когда я спрашиваю, какие песни мне пела няня, мама светло вздрагивает и точно молодеет, прислушиваясь к прошлому в себе, замирая в движениях, незаметно для себя роняет слезу. «Да все, какие я пела». – «А какие?» Мама опять прислушивается к себе, глядя перед собой, опять вздрагивает светло, омолаживающе: «Да вот хотя бы эту:
Я – ту, ту, ту, ту, стучу.
Я горошек молочу
На зеленой горочке.
Ко мне куры летят,
И вороны летят.
Я по курице – цепом,
По вороне молотком.
А баюшки, баю, бай,
Спи, Ванюша, засыпай».
– Это пели, когда молотили…»
И передо мной встают родные места: хутор на горе кажется на уровне с самим Эльбрусом, станица и хутора внизу, за Урупом…
«Да я и сама не знаю, откуда оно бралось, – говорит мама. – Так, само приплывало. Что делаем, о том и поем. Что на тебя глядит, то и в песню летит. А Шура подхватывает, она такая хваткая была да памятливая. Вот, еще мигнуло:
А котики серые,
А хвостики белые.
Котик будет уркатать,
А наш Ваня крепко спать».
И заплачет… «Что вы, мама?» – «Да что? – И вытрет глаза тыльной стороной ладони, больше кончиками подогнутых пальцев, как только умеет одна она, единственная в мире. – По неустроенной твоей жизни день и ночь горюю. Нас война разлучила с отцом, а вы… так… по дурости…»
Стараюсь направить разговор: «А как у няни сложилась жизнь?» – «Да вот и не знаю. Мы ж вскорости уехали с хутора. Чуть ты подрос. А она вернулась к матери в Отрадную. Так с тех пор о ней ничего и не знаю. – И вздыхает. – Хоть бы у нее сложилось все благополучно. Ты бы разыскал ее, поблагодарил. Ты же там сколько бываешь!» – «А как ее фамилия?» – «Да вот и не скажу. Ты же знаешь, они на лубзаводе жили, наспроть хутора, в бараках там. Ее в Отрадной должны знать. Приметная такая, куда! Косы черные. Глаза черные. А лицо, как сметана, – белое-белое. На нее уже тогда многие заглядывались. Брат у нее был. И мать. Да только чи теперь живы? Сколько прошло?»
Я часто думал о ней. Думал, что когда-нибудь приду к ней. Да не приду – заявлюсь! И заявлюсь обязательно сильным, так сказать, «на белом коне». Чтобы обрадовать ее навсегда. Чтобы поразить навсегда. Чтобы запало навечно ей, что не напрасно сберегала меня в жизни…
Что такое я должен сделать, я не представлял. Но что-то особенное.
Было у меня такое чувство. И держалось это чувство долго. Может, держится во мне – и держит на свете меня – и сейчас.
И, может быть, это чувство и не давало мне встретиться с ней, с моей няней. Потому что я все еще не на коне. Тем более – не на белом.
Но я каждый раз интересовался ею, как только приезжал на родину, уже взрослым, и когда работал в Отрадной.
Мне хотелось, чтобы было у нее образование, у моей няни. Чтобы закончила она институт. Как я. И чтобы работала учительницей – направляла добрым своим сердцем путь моим землякам. И чтобы могла понять меня, мои беды, мои боли. Чтобы все понимала. И чтобы знала меня, мое дело. И чтобы ее дети и ее ученики знали меня…
И так же почему-то хотелось, чтобы она жила в Москве. Чтобы мы именно там и встречались.
Чтобы я пригласил ее к себе… Чтобы у меня была семья, чтобы все было надежно, красиво… Чтобы поехать вместе на море, попутешествовать по побережью… Или купить всей ее семье путевки в какой-нибудь знаменитый пансионат, если она постесняется вместе… Или сделать еще что-нибудь. Такое, чтобы передавалось ее детям и внукам. Моим детям и внукам. И всем-всем…
… Расположенный почти в центре станицы современный дом моего друга, ушедшего на покой старого журналиста Максимовича, и вся его жизнь кажутся мне тем, к чему я стремился, и разом тем, от чего ушел. И чем тяжелей год мне в моем деле, тем я дольше живу здесь летом, дольше отхожу здесь среди земляков, вступивших в свое будущее, и не порвавших со своим прошлым. Сначала я только смотрю на крестьянскую суету во дворе, страшно чужой здесь и страшно свой. И только потом, обжившись и оглядевшись, могу показаться «на люди» – сходить с Максимычем на его огород, расположенный за Урупом, на круче, откуда виден мой родной хутор, заглянуть в библиотеку, в редакцию, выехать в хозяйства…
И почти всюду на родине, на той или иной глубине чувств, я всегда думал о своей няне, к которой все еще не протоптал дорожку.
Но в этот раз не успел я еще попритихнуть сердцем в милом дворе земляков, как меня «оглушила» соседка его, бухгалтер с плодозавода, на котором я только что был с выступлением.
– Иван Николаевич! Интересно ты рассказываешь, Иван Николаевич! – затронула она меня. – Всем так понравилось. А особенно… знаешь кому?
– Кому, Галина Георгиевна?
– Нашей Шуре. Вот кому. Александре Федоровне Мельниковой.
– Какой… Александре Федоровне?
– Да няне твоей, Иван Николаевич! Мельниковой Александре Федоровне, которая тебя вынянчила!
Сердце мое качнуло меня, провалило меня среди зелени двора, высветив перед глазами зал клуба завода, который я забыл тотчас, как отошла машина. Напрягался вспомнить, кто где сидел в зале.
– Неужели там была няня?
– Ну, а то ж как, гля! – радовалась Галина Георгиевна, которую за слезами я едва различал. – Сидела, Иван Николаевич! Глядела во все глаза!
– А где она сидела?
– Да прямо перед тобой. На третьем ряду. Видел, где я сидела?
– Да, конечно.
– Ну, так она рядом сидела. На том же ряду.
– Господи! Неужели?
– Вот тебе и господи! Неужели! – весело передразнила Галина Георгиевна. – Мы ее специально посадили перед тобой, чтобы вволю насмотрелась.
– А вопросы она задавала?
– Да то! Она задаст!
Я не понял. Пытался представить няню.
– А какая она из себя?
– Да какая? Черненькая такая. Небольшая. Самая настоящая твоя няня.
– Почему же она не подошла?
– Да то! Так она тебе и подойдет!
Я опять не понял.
– Почему не подойдет?
– Да такая она у нас, гля! Стеснительная такая!
– Чего же ей стесняться?
– Да вот и мы так думаем. Это мы и попросили наше начальство, чтобы пригласили тебя, когда узнали, что ты приехал. Вот уж насмотрелась! Глаз не спускала с тебя. Мы посмеялись!..
– Зачем смеяться? Надо было мне сказать!
– Да мы хотели. Она не разрешила. Говорит, что когда-нибудь самому дойдет.
Остро впилась в мое сердце вина перед ней. «Ты смотри! Самому дойдет!»
– Так можно сейчас к ней сходить?
– Прямо уж! Загорелся! Сейчас она на работе. Она во вторую смену сегодня.
– Это до которого?
– До двенадцати вторая у нас. Ничего. Завтра сходишь.
Завтра она выходная. Весь день дома.
«Подумать только: десятки раз приезжал и уезжал и не видел!..» – мучился я, абсолютно позабыв о белом своем коне.
– И давно она у вас работает?
– С окончания войны. Как завод открыли, так и стала работать. Больше ее у нас никто не проработал. Кто с ней начинал, уже, должно, все на пенсии. И она у нас все годы передовая. Фотокарточка на доске Почета.
– А кем она у вас?
– Да она всюду справляется, куда ни поставь. Сейчас на разливе. Яблочный сок разливает. Ты же любишь сок?..
И от этих ее слов, от этой ее насмешливости стало еще ласковее, еще светлее.
– А дома у нее кто есть?
– Мать. Она там еле дышит.
– А дети есть?
– Какие там дети, она и замужем не была.
Я глянул на Галину Георгиевну: за ее броской, совершенной ее красотой, за ее напирающей жизнерадостностью, за всей ее здоровой и счастливой жизнью (у нее муж – видный человек в районе, сын – офицер, дочка – студентка, не сегодня-завтра – внуки), за ее игривым, не злым, в общем-то чистым самолюбованием не чувствовалось никакой заинтересованности в чужой судьбе, никакой боли за ближнего. О няне моей она думала и говорила постольку-поскольку. Так, себе на радость. И все же я спросил:
– А… почему?
– Видно, не нашла. – И любовалась своим ответом, здоровая и красивая. – Потому…
– Может, сходить к ее матери?
– Завтра сходишь! – И засмеялась, довольная собой и счастливая. Повернулась к Максимовичу: – Гля, Максимович: а забрало нашего Ивана Николаевича!
– Да-а! – протянул Максимович. – Ты, брат ты мой! Наверное, давно не видел свою няню?
– Как увезли меня отсюда, до войны, так с тех пор и не видел. И даже не помню…
– Ну, это брат ты мой! – протянул Максимович. – Надо, брат, сходить. Ты сходи, Николаевич.
– Завтра же пойду! – сказал я. Сказал так, точно бы впервые высвобождался из того чувства «заявиться на белом коне…»
Мы с товарищем объехали все хозяйства, несколько раз проезжали мимо родного моего хутора по горе, откуда открывается раздолье родного Приурупья. В Благодарной нас захватил дождь. Мой спутник с самой высокой точки в районе, с горы Благодарной, распоряжался по радио из машины, куда сколько перебросить в сложившихся условиях комбайнов, куда сколько автомашин. Тучи напирали на гору от Урупа, шли над самыми головами, взрываясь изнутри громом и молниями – «трах, тах, тах, тах!» И с меня точно бы слетало что. Я загорался простым и жизненным, чем заняты мои земляки, как бы поздно мы не вернулись.
К вечеру небо разъяснилось, над снеговыми горами, видными после дождя и ночью, как днем, встал чистый и ласковый месяц, залив все предгорье белым, освеженно ярким светом, не мешая светить так же и звездам, которые загорались по всему небосводу, не мешая, в свою очередь, расцветать так же электрическим огням по степи.
«Волга» плыла среди этих огней и звезд, среди живого сиреневого дыхания вечера. Мягко, сиренево светились и влажно дышали освеженные огороды и сады в Отрадной. Мягко и нежно принимали меня дорога и сверкающие деревья, огни домов, когда я шел к няне, мягко и нежно, почти бестелесно обласкивали меня нянина калитка, нянины цветы, яблони и вишни, в которых стоял нянин дом с воздушно-мягкими белыми стенами и темными окнами, и я сам почти не чувствовал себя. Точно бы сам был бестелесный. Я остановился у веранды и все так же чувствовал себя слитым с окружающим, со всем во дворе, окрапленном блескающими частицами света, растворенными в нянином мире. Вот я и пришел к тебе, няня, думал я, вот я наконец у тебя, няня. На душе было распирающе-светло, просторно и счастливо. Меня нисколько не обескуражило, что нет света в доме. И не удивило, когда рядом, словно бы из ничего, из воздуха, прозвучал робкий старушечий голос, сопровождающийся каким-то странным, что-то объясняющим смешком:
– Вы, наверно, Иван Николаевич? Хи-хи-хи-хи…
Я обернулся, все так же почти не ощущая себя, среди залитой раздробленным лунным светом зелени, выпирающей промеж штакетин из палисадника, едва разглядел маленькую, робко улыбающуюся старушку на низенькой табуреточке.
– А вы мама моей няни? Александры Федоровны?
– Мама. Угадали.
– Ну будем знакомы.
– Будем знакомы. – Старушка смеялась и радостно кивала, боясь или стыдясь протянуть руку и не зная, вставать или не вставать со своей табуреточки.
– А как вас зовут?
– Меня? Бабушка.
– А все-таки? Мне хочется знать ваше имя-отчество. Вы-то мое знаете.
– А! Дарья Филипповна. – И все так же смеялась. – Дарья Филипповна звали.
– Очень приятно, Дарья Филипповна. А няня где?
– В центр пошла. Нарядилась и пошла.
– Может, она в кино останется?
– Нет, что вы? – заспешила старушка, понимая, наверное, что я готов уйти. – В кино она не останется. Она кино любит, но сегодня не пойдет. – И смотрит мне прямо в глаза со своей табуреточки. И все так же смеется.
Я повернулся, не зная, почему. Может, хотел уйти. Она всполошилась.
– Вы не уходите. Она сейчас придет. Или пойдемте в хату. Она сейчас же тут будет. – Суетясь и смеясь, Дарья Филипповна опередила меня со своей табуреточкой, с трудом преодолевала ступеньки из-за малого своего роста и немощи. Я помог.
– Дом ваш, Дарья Филипповна?
– От производства. Шуре как лучшей работнице дали. – И опять смешок.
Я понимал теперь, что за ее смешком всегда стоит то, что она недосказывает.
Комнаты – их было две – страшно воскресили во мне (или же это сработало, опираясь на рассказы, воображение) нашу хату: мне казалось, что у нас были точно такие покрывала, когда я был маленький, точно такие подушки, точно так висели портреты на стенах. Я всматривался во все окружающее со сверкающей болью и качающей, как колыбель, радостной, ласковой теплотой. В девичьем портрете, висевшем над более нарядной – ясно, что няниной! – кроватью, я сердцем угадывал свою далекую няню. Она вставала во мне тогдашняя – черноглазая, чернобровая, со всеми звонкими, чистыми чертами красавицы-казачки, в которой выказывается далекая горская кровь.
– Это няня, – сказал я.
– Няня. Угадали.
– А это кто? – перебил я ее смех, указав на мужской портрет, надеясь услышать, что это муж няни.
– Петя наш.
– Нянин брат?
– Брат. Угадали.
– Где он сейчас?
– Умер. – И мне казалось, что она смеялась и в это мгновение. Я обернулся: так и есть. – От туберкулеза умер. Хи-хи-хи-хи. – И я переводил ее жуткий смех: «вот, мол, какие дела».
– А это кто? – Я опять с надеждой указал на другой портрет, тоже висевший рядом с няниным.
– Шурин ухажер. В сорок четвертом убили.
Я обернулся: да, она смеялась.
– На фронте? – перебил я.
– На фронте. – Она тоже подняла лицо на портреты. И, кажется, смеялась. – А любили как друг друга!.. Все, было, у калитки стоят… – Я глянул: она жалко, ненормально смеялась, а из глаз сыпались слабые слезы. Я растерялся, обшарил взглядом комнату и – напоролся на свой портрет, знакомо смотревший на меня с развернутого на столе знакомого журнала.