355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Бойко » Смотрю, слушаю... » Текст книги (страница 7)
Смотрю, слушаю...
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 11:00

Текст книги "Смотрю, слушаю..."


Автор книги: Иван Бойко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Будущие пахари! Будущие поэты! Певцы моей Родины! Настоящие!

«Слушай, – кричу сквозь гул и тряску агрегата своему тезке, держа душой направление движений трактора, – ты хоть покажи, что у тебя за тетрадь. Мне девчата говорили, ты стихи пишешь. Дай, гляну».

Напряженно жду, что скажет.

«Да ну! Это я так, – отвечает тезка, оглядываясь, спокойный и уверенный, на пахоту, и я, как истинный хлебороб, тоже оглядываюсь на плуг, радостный и спокойный. – Это я так, – говорит без напряжения тезка, однако при этом заметно смущается, краснеет, и это видно даже в полусвете напряженно и тряско зудящей кабины. – Найдет когда, побалуюсь, запишу. Ну, оно больше на песни складывается. Выпьем когда, споем с кумом».

И, совершенно ничего не боясь на земле, все с тем же покоряющим, красивым хлеборобским видом выглядывает через дверцу на плуг.

«Нет, – говорил я больше себе, чем ему, – как ни верти, все на вас, на пахарях, держится, и вы счастливее всех…»

Тезка, следя за плугом через открытую дверцу, делает знак, чтобы я затормозил, спрыгивает, когда я только еще натягиваю рычаги, подходит к уже остановившемуся, но еще напряженно, как живой, дрожащему в земле плугу и в заднее стекло показывает мне: «Подними». Стягивает, обирает, высмыкивает из узлов и соединений агрегата набившийся хлам, оббивает ногой поднятые держатели лемехов и весь корпус плуга, показывает, чтобы я тряхнул. Часть мусора – остатки стерни, бодылок, корни, солому – бросает тут же, в борозду, чтобы их сразу запахать, часть – корни свинороя и пырея относит к Казачьей и, так как там их у него насобиралось уже порядочно, поджигает, чтобы не распространялась эта зараза.

Отвечает уже в кабине, понаблюдав за поведением плуга через дверцу:

«Что счастливее – не знаю. А что на нас все держится, то да. Но вот что ты, Николаевич, подсыпал угольков за пазуху строителям, так это в самый раз! Они заработали! Еще бы наломать хвоста дорожникам за дорогу в объезд, чтобы забыли о ней и думать, не портили поля, а строили мост!» – И, покраснев так, что было видно в дрожащем и ноющем полумраке кабины, прищуренно смотрит в выхватываемую светом ночь, в забираемые светом, движущиеся к нам горизонты.

И мне так хорошо, так радостно, так свободно и надежно с ним на нашей отчей земле…

И дышится легко. И видится далеко, будто с высокой горы…

* * *

…Каждый раз, как настигает меня какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу – лечу, как бабочка на свет! – на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю и хозяину когдатошнего нашего подворья, моему другу и учителю, и в сердце вскипают грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы, по мере того как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди – звезды, по сторонам – звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади – стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Бесстрашной, Бесскорбной, Передовой.

«Да! Прекрасно жить на Земле!»

Пахарь улыбается в дрожащем, растворенном полумраке кабины, блестя прищуренными в даль глазами, оглядывается, не беспокоясь, как я пашу, а по привычной необходимости глянуть. Я говорю – неожиданно для себя: «Не знаю, какой из меня получится писака, а вот пахарь пропадает – это я чувствую!»

Тезка улыбается. Улыбается понимающе. Потом суровеет. Медленно, заметно – из улыбки выходит не тотчас, а как бы трудно снимая ее с себя. Оглядывается, уже озабоченный; ревниво становится на крыло; ревниво очищает на ходу со станины плуга нацеплявшийся мусор длинной палкой, которая прикреплена у него для этой цели на затылке кабины. Садится; с защипленными, дрожащими в глубине глаз блестками смотрит в выхвачиваемое светом пространство, еще более суровея; говорит коротко, с требовательной надеждой, раздумчиво вздыхая и прикасаясь дружески к моему плечу своим: «Мост нужен! – И весь его вид как бы говорит: «С этим мы и сами управимся, а вот мост…» Но стесняясь обидеть меня, он повторяет с какой-то удивительной, свойственной только хлеборобу, теплой, красивой и нежной любовью: – Мост нужен, Николаевич!»

Я думаю: «Мост нужен нам всем».

Рассказы

Русская печка

Наша печка навсегда в моей памяти: закопченный камин, печурка с узелками, кресалом и различным тряпьем; занавесочка из цветастого ситца; заставленная сковородками загнетка; подгоревшие снизу, гладко вытертые руками матери рогачи и чаплейки; лежанка, застланная дерюжками и рваными фуфайками, пахнувшими отцовским потом…

Мы, детвора, спали на печи, а зимой, вечерами, отогревалась на ней и мать. Я читал при свете курушки, сделанной из гильзы снаряда, отцовские письма с фронта.

Печь была нашей радостью.

По утрам, когда уже разгорались дрова, мы любили смотреть на замысловато сложенные поленья, на пламя, завихрявшееся над чугунами. Дрова стреляли искрами. По стенам бегали отсветы пламени…

А сколько было мороки с этой печью зимой! Она пожирала дрова, как ненасытное чудовище, с наших плеч слазило по десять шкур: дрова из лесу мы носили на себе, а лес находился в нескольких километрах от станицы.

Мать закладывала дрова еще с вечера. Сначала заготавливала их на загнетке, потом в печи складывала колодцем. В полночь она заквашивала опару и сторожила ее до утра. «Чтоб не сбежала». Разжигала дрова еще затемно. Напускала столько дыму, что мы, проснувшись, начинали кашлять, чихать, а потом, не выдержав, задыхаясь и плача, скатывались с лежанки и опрометью бежали в нежилую, холодную комнату, в которой остро, ледяно пахло мышами и макухой. А мать в чаду, при раскрытой настежь двери, выкатывала тесто…

Перед тем как бежать на работу, она торопливо вытаскивала хлеб, сбывала его и давала нам горьковатую, отдававшую макухой и горелым воду.

– Пейте, дети, дюже помогает от болезней и хворобы всякой.

Целыми днями, оставшись одни, мы ютились около печки. Доставали из золы печеные тыквы и бураки. Ели, стараясь не рассыпать золу: она шла на удобрение огорода.

Памятна мне печка и тем, что мы прятались в ней, закрывшись заслонкой, от немцев, которые, забежав во двор за курицей, пристрелили нашу собаку, Пальму. Кутята после того чуть не померзли. Отогревали мы их в печке, в золе.

Давно это было. Теперь мы не боимся ничего, как этого и хотела мать. А на ее лице залегли глубокие, как трещины на печке, морщины.

Она уже не топит печи. Покупает хлеб в магазине. В хате – электрический свет. И печь теперь просто мешает, только занимает место.

– Давайте развалим ее, – говорю. – Будет просторнее.

Морщины на лице матери вздрагивают и будто дымятся от слез. Глаза смотрят тоскливо.

– Как же, – говорит она, – без печи и хата не хата.

Вижу, жаль ей печи. Да и мне почему-то жаль. «В музей бы ее… Для потомков…»

Так до сих пор и стоит в материнской хате русская печка. И на ней лежит старая фуфайка отца…

1958

Мама

Приехала мама и всего боится в моей новой квартире. Радуется и боится. Зазвонит телефон – «Господи Исуси!..». И смотрит, смотрит…

– Послушайте, мама, – нарочно.

– Та я не умею, сынок.

– Что там уметь? Снимите трубку и слушайте. Ну, мама.

– Хай бог милует. Еще испорчу. Слушай сам, сынок. – И смотрит на меня с восхищением. Потом интересуется: – Откуда ж звонили?

– Из редакции, мама.

– Из редакции? – поражается. – Ишь ты! – И смотрит на телефон, смотрит. – А у нас там только на почте телефон. Да в Совете.

– Всюду будут, мама.

Включишь телевизор – старается уйти.

– Идите сюда, мама. Интересно же. «Ревизора» показывают.

– Еще глаза попорчу. Я слышала…

Но все же посматривает, посматривает. Наконец присаживается на краешек дивана. Смеется:

– Гляди, какой прохвост. И те – дураки безмозглые, ха-ха-ха. Правда интересно. А откуда ж это показывают?

– Из Москвы, мама.

– Гляди-ка: де показывают, а у тебя смотрим!..

– С других планет показывают, смотрим.

– До чего дожили, надо ж?.. А помнишь, сынок, как у нас после войны на стенку возле церкви кино крутили? Вся станица сбегалась, помнишь?

– Еще бы не помнил!

– Там щас клуб. Ты б поехал, глянул.

– Видел, мама.

– Там хорошо. Парк вырос.

– А до парка пока доберешься, в грязи утонешь!

– Да, это так. Хай бог милует. Пока дойдешь до центра, обувь потеряешь или подметки отлетят. Помню, у Вали засосало раз сапог возле Белолипских, а она повисла на забор над калюжей и разутой ногой вытаскивает его. А тут – от самого порога асфальт. – И уже тянет меня за руку: – Да ты ж смотри, смотри сам, а то пропустишь, интересное, страсть: он вот уже объясняется жене того дурака! То дочке объяснялся, а теперь уже ей! Ха-ха-ха… Сроду такого не слыхала!..

А после замыкается в себе, косится на телевизор. И вдруг как засмеется: «Вот, вспомнила, как ты был маленький, еще в Сухом Куте… Там, у бухгалтерши, был граммофон. Любила тебя бухгалтерша. Ты был красивенький, нарядный всегда, страшно она тебя любила. Посадит на стол. Заведет граммофон, а ты заглядуешь в трубу: «А хто там говорит?» И рукой туда: «Хто там разговаривает?» Мы было животы с тебя порвем!..»

Открыл холодильник – она с интересом:

– Там чи снег, сынок?

– Да, мама, снег.

– Как же он туда попал? – И сама белая как снег.

– Он здесь нарастает. Потрогайте.

– С чего же он нарастает? – А сама поджимает руку.

– Есть такой охлаждающий газ. Его гоняет мотор по трубам.

– А мотор с чего работает?

– От электричества. И тепло, и холод вот.

– Гляди-ка, и свет от электричества.

– Техника, мама. Закройте, пожалуйста, холодильник. У меня руки заняты. – Это опять нарочно. Чтобы привыкала.

– Хай бог милует! – убирает руку. – Еще чего испорчу. – И смотрит, смотрит, потрясенная. – До чего дошли! Ящик мороз делает, от проводов, надо ж? – И смеется со страхом и недоверием. – В писании ж сказано: землю опутают проводами, полетят птицы с железными клювами… Оно ж вот и пришло!

– Об этом мы поговорим, мама. А пока закройте холодильник. Нельзя, чтобы был открытый.

– Испортится?

– Испортится.

Смотрит то на меня, то на холодильник. Наконец, с великим страхом, прижмуряясь, моргая, дотрагивается до дверцы.

– О, да оно само хватает!

– Магнит там. Притягивает. А теперь откройте и закройте.

Смотрит, как на мину. Бледнеет. Но берется за дверцу. И хохочет:

– Гляди-кась: и молоко тут, и масло, и куры… Ничто не пропадет, и подвала не надо! И магазин – внизу, шаг ступить, надо ж? – И плачет: – А я, помнишь, сынок, за сто километров, из Невинки, корову вам вела…

Я помню. Я хорошо помню: снег еще не выпал, но было холодно – носа не высунешь: кукурузянье и сено, которое мы заготовили для будущей коровы с лета, сковало так, что не высмыкнуть, в лужах ломался лед под копытами, когда мама привела корову, красную, лохматую и теплую, как печка, мы жались к ней и плакали от счастья… И помню, как мама носила с поля оброненные кочаны кукурузы – добывала из-под снега, как мы набрасывались на них – в полотняных рубашках и штанах из военной плащ-палатки, в чебурах… Я все хорошо помню. Говорю:

– Потому-то я и звал вас, мама. Посмотрите: теперь у нас и паровое отопление, и вода на кухне…

– Вода тоже по проводам?

– По трубам. Под напором подается. Вон башня.

Смотрит. И смотрит на кран.

– А не ударит? – Это уже играет.

– Нет, мама. Ток сюда не подведен. – Показываю.

Подступает. Смотрит. С радостью дотрагивается.

Открывает кран и точно расцветает:

– До чего дошли! Вода в квартире! А мы было на гору, за пять километров, носили с Урупа.

– Потому-то я и приглашал вас, мама.

Она вытирает слезы. Тыльной стороной ладони. Как умеет только одна она в свете. И вдруг:

– Сынок! А чем же мы будем топить? Даже грубки нету! Чи забыли поставить?

– А вот плита, мама.

– Этот ящик?

– Это газовая плита. Смотрите, как включается. – Показываю. Зажигаю.

– Ты смотри, – дивится, – горит! Ящик, а из него пламя, надо ж? В одном ящике – мороз, в другом – огонь. До чего дошли!

«Милая моя мама! – сжимается у меня сердце. – Дорогая ты наша мамочка! Ничегошеньки ты не видела в своей жизни!..»

А она хохочет уже:

– Кто б сказал – не поверила! Что ж оно там горит? Воздух?

– Газ, мама.

– Про газ я слышала. А им не задохнешься?

– Нет. Вон вытяжные отверстия. Все вытягивает.

– Ишь, шипит, злится, – хохочет, как дитя. – А откуда ж его берут, газ?

– Из земли. По трубам подают.

– И он горит? Гляди-кась: горит! – Она смотрит, а на щеках, в морщинах, как дым в трещинах нашей печки в станице, вспыхивают слезы.

«Бедная наша мама! Дорогая наша мамочка! Сколько ты перетаскала на своем горбу дров, пока подняла нас! Сколько пересобирала колючек, бодылок, бурьяна на топку за свою жизнь! Бывало, тащишь, великая наша мученица, целый воз – чуть ноги видать!.. Хоть бы подольше пожила теперь!..»

А она уже зажимает нос, отмахивается, но радостно, точно игру играет:

– Фу! Фу! Да им задохнуться можно, твоим газом! В горло уже залез. От него и угоришь, фу! Бежим скорей! Или туши!..

– Да не бойтесь, мама. У всех газ. Никто не умирает.

– Да, не умира-ает! Думаешь, я не знаю? Мне рассказывали в дороге. И я вот чувствую. У меня знаешь какой нюх!.. – точно бы пугает меня.

– Надо уметь пользоваться. Смотрите, как надо.

– Не хочу и смотреть! – отворачивается. Но отворачивается какая-то праздничная. А сама следит – глаз не спускает. – И не показывай. Я и не запомню. У меня память дырявая… Фу! Фу! Душит, хай ему черт! – А сама ж следит – глаз не спускает. Хотя вроде и отвернулась.

– Запоминайте, еще покажу.

– Не хочу и запоминать! Ффу! В нос лезет, зверь, душу раздирает! – А у самой глаза чуть не выскочат от радости.

– Не залезет, не раздерет. – Я тоже играю. – А как быстро приготовим! Вот. Следите, чтоб не сбежало.

Притихла. Ждет недоверчиво и радостно. Посматривает на огонь с разных сторон, счастливая и растерянная. И вроде осуждает:

– А никакой красоты! Дрова горят, так радость от них: искры рассыпаются, треск веселый… – И вдруг: – О, да чи вже кипит? Сынок! – И смеется, растерянная и счастливая. – Надо ж? Ни таскать на горбу, ни рубить… Не успела моргнуть, и уже кипит! Да как весело! Прямо диво!..

А за столом расплакалась.

– Что вы, мама?

– Да так. – Зажимает нос. И вытирает тыльной стороной ладони глаза. Больше пальцами. Как только умеет она, единственная в мире. – Свою жизнь вспоминаю…

«Бедная наша мама! Дорогая наша мамочка! Что ты видела в своей жизни? Тяпку? Лопату? Вилы? Топор?.. Что ты знала в своей жизни? Огород? Поле? Навоз? Ручные мельницы?.. Поживи хоть сейчас, великая наша труженица!..»

Вспоминаю, как шипели и плакали сырые дрова в печи, как мололи кукурузу ручной мельницей. Говорю:

– Не надо, мама. Теперь все у нас хорошо.

Роняет слезы с кивком. Убирает их, как смородину, негнущимися пальцами. Понемногу светлеет.

– Может, хоть вы поживете. Если не будет войны.

– Надо делать, чтобы ее не было. Вы отдыхайте, а я пойду работать. Хотите, на берег пойдите.

Смеется:

– Надо ж? Дожилась до чего! Можно и гулять!..

Из своей комнаты я слышу: что-то смеется на кухне, разговаривает сама с собой. Подкрадываюсь на цыпочках. Гляжу в дверное стекло: горит газовая плита, мама стоит возле со спичками. Смеется:

– До чего дожили, надо ж…

Выключает. Смотрит на горелку. Потом затаивает дыхание, накаляется, как перед чем-то необыкновенным, чиркает спичкой, подносит, осторожно и правильно все делая, и – хохочет: «Горит! Надо ж?..»

Смотрит прямо в огонь – радуется. Потом, затаиваясь, тушит. Опять приготавливается. И опять чиркает. «Горит! Надо ж? Опять горит! Аж не верится!..» Отступает на шаг: «Чи и правда, его нет?..» И, спохватившись, крестится, пугаясь себя, своей смелости: «Прости, господи, меня, грешницу!» Крестит и горелку, играя: «Ишь, что придумали!..» И косится, как на врага, но радостная. А через минуту опять чиркает: «Приготовлю щас сыну борща».

На цыпочках отхожу. И уже не могу работать – слушаю, как она готовит, как веселеет. Выхожу, тоже веселый:

– Ах, как пахнет борщом! Вот это здорово: наш, крестьянский! Недаром вы кашеварили в колхозе! Чудный борщ! Наливайте, мама!

Борщ в самом деле необыкновенно вкусный. Какой только умеет готовить одна она, моя мама. Я ем, а она любуется мною, радуется, что вот ее сын ест приготовленный ею борщ, приготовленный на газовой печке! И вдруг не то с тоской, не то с радостью:

– Сынок! А помнишь, как мы пололи в степи, а ты мне обещал: «Не плачьте, мама. Вот я выучусь, буду жить в большом городе и возьму вас к себе, у нас все будет…» Помнишь?

Я помню. Я все хорошо помню: ходили полоть кукурузу за десять километров, и не было у нас даже макухи, ели какую-то бурду из щирицы и жигуки. Я все хорошо помню. Говорю:

– Считайте, что все сбылось, мама.

Она оглядывает квартиру.

– Прямо царство! Вот буду пановать! – И смеется, ничего не видя от счастья. И тут же плачет: – А мы ж хлебнули! Даже врагу не пожелаю!.. – И вытирает тыльной стороной ладони глаза, больше пальцами, корявыми от времени и работ. – А теперь как в раю! Даже не снилось!..

Освоилась она в квартире быстро: готовит, стирает машиной, плещется, как утка, в ванне, включает сама телевизор, сама следит за программой, подолгу разбирая ее… Стала свежая, расцвела приятной старушечьей красотой, наполнившись новыми, радостными хлопотами, новой жизнью… И в эту новую жизнь привнесла из своей – написала в станицу, подруга привезла ее любимые цветы в горшочках, посадила еще, взяв у какой-то старушки отростков… За телевизором связала мне носки и перчатки, расшила подушку.

– Как вы так можете, не глядя?

– О! Моя мама, твоя бабушка, ночью, на ощупь, ковры расшивала, кружева вязала… Жалко, что не успела передать мне всего. Умерла, когда мне было семь лет…

Связала носки и рукавички и расшила подушечки и Валиным деткам, сшила одеяльца всем, отослала в Челябинск, и Володиным – повезла сама.

Вернулась – убитая.

– Что случилось, мама?

– Да что? И за стол не пригласили. Что ж? С чужой копейки живут. Подъехал на машине – как бурак, холка – хоть ободья гни… «Ну-ка, сын, возьми баян, покажи бабушке, как ты играешь…» Это внуку. Заиграл. Воображуля – страсть, а без души. Знает же, за какие деньги баян купили да как к матери да к вам относятся. С чего ж там завяжется чувство доброе? Одна фальш. Мальчик хороший растет, жалко мне, говорю: «Не так, внучок. Вот как надо…» Запела. А тот, буйло: «Нечего его учить. У него учителя не такие…» Я и пошла.

А через время:

– А Ванька Качинец, твой товарищ, дом построил.

– Рад за него, мама.

– Двое деток уже. Меньший на баяне играет. На премию дали Ваньке. Да так играет – заслушаешься. В саду любит играть.

Я представляю, где играет мальчонка: у друга моего хороший сад, чудные яблони, груши… Невольно вздыхаю.

Подступает:

– И у нас там есть где построиться. Сынок?

– Я если и буду строиться, то только на родине, в Отрадной.

Вздыхает:

– И я все о своей родине думаю, о Боровицах. Вот не помню, годик было, как увезли, а хочется повидать.

– Съездите, мама. Вот окрепнем, и поедете.

– Ох, чи дождемся, когда мы окрепнем!

Замкнулась в себе. Не стала смотреть телевизор.

Отложила рукоделие. Поскучнела. Все чаще стала рассказывать о станице. Написала подругам. И вдруг:

– Что-то я здесь плохо чувствую, сынок.

– А что, мама? Болит что?

– Все болит. Душа болит.

– Пойдемте в поликлинику. Врачи у нас хорошие.

– Да что мне врачи? Врачи не помогут. Это, должно, твой проклятый газ действует. Наглотаешься – целую ночь куры перед глазами: «Ко-ко-ко-ко…» Летят. Кричат. Кудкудачат всю ночь. Напрасно, должно, я их продала.

– А где бы мы их держали, мама?

– То-то и оно. А там воли сколько. Двор какой, улица… Раздолье кругом.

– Да кур у нас и в холодильнике хватит. Кончатся – еще купим.

– Да что мне твои общипанные куры, когда там и огород свой, и поле подходит, и речка какая…

– И здесь речка, мама. И поле есть.

– Не такая тут речка, ты мне не говори. А поле-то я видела, сынок. Нельзя ли там занять хоть клочок?

– Что вы, мама! То институтское поле!

– Я так и знала. Так и чувствовала, что у тебя и грядки нигде не выцарапаешь. И люди говорили. Я ж с тоски умру тут с твоими общипанными курами. Там выйдешь: «Типа, типа, ти-и-па…» – бегут со всех сторон наперегонки. Скачут за кукурузкой. И радость отовсюду к сердцу. Подсолнушки поднимаются. Кукурузка лепечет листочками. Цветы под окнами. Солнце горит. Не утерпишь – запоешь.

«Вот оно что! – думаю. – Затосковала моя мама!..» Но говорю:

– И тут можно петь, мама. Я давно собираюсь записать ваши песни.

Моргает:

– Правда? Это ты хорошо придумал.

– Нельзя не записать. Вы столько знаете!

– Да больше никто у нас не знает.

– И лучше никто не пел.

– Да щас рази так поют? Скиглят, а не поют. Рази так надо, как в телевизоре? Задушенные какиесь, ей богу. Чи талантов нету? Чи их не берут?..

– На это так просто не ответишь, мама.

– Да чи теперь и я запою? Кхе, кхе. А когда ж мы будем петь?

– Хоть сейчас.

Пугается:

– Да оно так, ни с чего и не запоешь. – Она оглядывается вокруг растерянно и точно бы ей тесно. – Мы было пели, так радость была. А щас рази запоешь? – Однако откашливается. Готовится. – Какую ж тебе спеть?

Я вспоминаю, какие песни она пела, какие мы вместе пели… И украинские, с ее родины… И русские, с родины отца… И кубанские, с моей родины, с Отрадной. Стаи песен… Многие ее песни вошли в книгу. Собиратель специально приезжал к ней.

– Давай, наверное, эту: «Скрылось солнце ясное за темные леса…». Для нас же вот скрылось.

– Прямо уж, скрылось!.. – смеюсь. Невесело.

– А то й не скрылось! – играет. Радостно и растерянно. Откашливается. Косясь по сторонам. Точно боится чего. Глядит поверх стола. – Ну, ладно, сынок. Давай мою любимую: «Летят ути…».

– Давайте, мама. – Я приготавливаюсь записывать.

– Да чи теперь запоешь, – опять сомневается. И опять умащивается. Готовится с серьезностью. А в глазах – хоть бы блесточка той радости, того вдохновения, которые оживляли ее раньше. Начинает не скоро. И совсем не так, как тогда, – как-то раздавленно:

Летят у-ути,

Летят у-ути-и.

И два гуся.

Ой!..


Что-то чувствуется. Какой-то былой огонь. И меня обжигает воспоминание. Да, да!.. Как пели раньше, на хуторе и в станице! Тяжко было. А пели почти всегда: на работу идут, с работы. Даже тогда, когда ели макуху и щирицу!.. Придет кто: «Ну-ка, Катя, насыпай, что у тебя, да давай песню, а то что-то на душе пасмурно…»

Откуда-то из недр души, заваленная временем и невзгодами, выворачивается песня и во мне. Я подхватываю:

Ой, кого лю-ублю-у,

Кого лю-ублю-у,

Не дожду-уся-ааа…


Мама вздрагивает от моей поддержки, вглядывается, роняя слезу, и голос ее собирается, на глазах выпрямляется, почти восстанавливается в былой расцветке, распускается и набухает чувством, но до прежней молодой силы и сверкающей красоты не дотягивает.

Я пою вместе с ней. Душа щемит прежним, солнечным чувством, которое собиралось на просторе в станице. Перед глазами встают знакомые хаты в белом сверкании весенних садов, в облаках цветущих груш, кислиц, боярышника за станицей, над которой звенит от голосов птиц высокое синее небо.

– А теперь вот эту: «Ой, там на горе…» Ее хорошо пели в Пшехской.

– Я помню, мама. – И сам согреваюсь прежними чувствами, наполняясь прежней красотой песни. Да, да!.. Вот чего не хватало мне – дыхания материнской песни, голоса родины, родниковой чистоты богатой и щедрой песенной души ее!

И вот песня волнует, жжет тем, далеким…

А она еще строгая, мама, почти грустная. По-прежнему смотрит поверх стола, когда запевает:

Ой, там на горе-э,

В шелковой траве-э,

Там сидела пара,

Пара голубей.


Я подхватываю опять. Она переводит взгляд на меня и как бы ловит сердцем, угадывает чувствами: тот я или не тот?..

Она поет и все смотрит на меня, точно отгадывая: я это или не я?

Я взбадриваю ее взглядом. Подпеваю:

Откуда ни возьмись —

Охотник-злодей.

Разлучил он пару,

Пару голубей.


Голос ее к концу песни почти уже набрал былую силу, почти до самого верха налился соком красоты ее чувства, и я поражался: ничего не берет мою маму! Я любовался своей несгибаемой мамой, когда из глаз ее ярко, как сок из перезревших виноградин, брызнули слезы и голос ее сломался на словах:

Голубка не ела…


– Как же ей есть, когда одна, бедняжка, осталась? Вот так и я. Отняла у меня война Николая, вашего отца, и я одна и одна, как былинка. – И последний куплет не пропела, а досказала, все так же жутко и отрешенно глядя поверх стола:

Голубка не ела,

Воду не пила.

Из-под той горочки

Голубя ждала.


И заключила:

– Так и прождала всю жизнь. А теперь: ешь, ешь. Эх, сынок! Разве ж теперь наешь? Проклятая война!..

Слезы осыпались с ее лица, как капли с осенних листьев, а она их не замечала, не вытирала, как умеет – тыльной стороной ладони, больше пальцами. Качала головой дальнему своему времени и одинокому сегодняшнему дню.

А я чувствовал себя так, точно бы я виноват в том, что была война. Точно бы я виноват, что не стало у меня моего отца, ее мужа. Точно бы я убил песенного голубя, а голубку взял в дом, заставлял: «Ешь, ешь!..»

Как же мы должны быть ответственны за каждый наш день, за каждое наше слово, чтобы не было трагедий впереди!..

Она глянула на меня и испугалась, заметив мое состояние. Испугалась, подумав, наверное, что это она причинила мне боль. И вдруг спохватилась. Переменилась вмиг.

– Да ну ее к черту, эту грусть! Ее никогда не перегрустишь! А ну-ка вставай, щас спляшем! – И пошла, подбоченясь, как в молодости, по комнате.

Ой, чеботы, чеботы

Из бычка!

Чего ж вы не робыте,

Як дочка?


И в обратную сторону пошла, пританцовывая.

– Ну-ка, хватит грустить, сын! Мы все давно перегрузили! Теперь пусть наши враги журятся! – И пританцовывает, припевает:

Ой, зачем мне капусту садить?

Ой, зачем мне город городить?

И капуста не садится,

И город не городится…


Пол: та-та-та, та-та-та, та-та-та.

– Хай ему черт – унывать! – кричит мама. – Не унывай никогда, сын. А то и куры загребут. Воробьи порхатые заклюют. Как в песне поется: «Затоскуй, загорюй – курица обидит…» Если б я к сердцу принимала все, что на мои плечи сваливалось, то давно бы и косточек моих бы не было. Я всегда заставляю себя: «Катька, вставай! Жить надо!..» Заболеешь, бывало, не поднялась бы, а я: «Ну-ка песню, Катька, у тебя дети…» – И выбивает – откуда все берется:

Пойду плясать,

Дома нечего кусать.

Чугунки да ложки,

На ногах – сапожки!..


Да, она все та же: неунывающая, песенная моя мама, во всем всегда задававшая тон, из всего делавшая веселье. Никто, бывало, ее не перепляшет, не перепоет, припевки так и сыплются, искрящиеся самородными словами, здоровой мыслью, «жигающим» юмором и животворной силой.

Она и в колхозе всегда была первая: что копнить, что скирдовать, что снопы вязать, что полоть. С нее нормы брали для колхозов района. Я еще помню, как кричали – в шутку и всерьез! – ее подруги, когда она полола кукурузу при районной комиссии: «Катька, сатана, не нажимай, а то мы поперерываемся! Не старайся, Бойчиха, бо ты нас угробишь!» О ней писали в газете: «Снопы вяжет, как самовязка!»

Неиссякаемый источник поэзии моя мама. И я впитал с ее песнями и припевками и душу ее родины – Украины. И в сердце моем слились и Украина, и Россия, родина отца и моя родина. И я должен сделать что-то доброе для своего народа, раз у меня такая многогранная Родина, раз у меня такая чудная мама: моя душа впитала с ее молоком эту живительную радость бытия на земле…

Она выбивает, пританцовывает, припевает, а я думаю о жизни, о прошлом и настоящем моей Родины, моей большой Родины… Думаю о маленькой моей родине, которая собирается из тех хуторов и станиц, в которых я жил, о маме в ней, о себе в ней, обо всем том, что, связано с ними, с моей мамой и моей родиной. И в первую очередь почему-то вспоминаю свадьбы.

Из всех событий жизни у нас особенно выделяли свадьбы, им придавали особое значение все – и взрослые, и дети.

Мама к свадьбе Вали, как и другие женщины, имевшие дочерей, готовились почти что со дня ее рождения: собирала пух на перину и подушки, снаряжала ей сундук. И для наших свадеб, задолго до нашего совершеннолетия припрятывала «что надо», «приглядывала» невест: «Вот Исачиха Лида. Во всем примерная: красавица, слова поперек не скажет, всегда вполголоса. И трудиться любит, все копается во дворе и все с песенками. Ты бы подружился с ней. Может, засватаем».

Нам, конечно, страшно не нравилось все это. Мы жаждали самостоятельности, всякие наставления старых людей, особенно разговоры о венчании в церкви, нам претили. Но свадьбы для нас были праздником. На свадьбах нам можно было пропадать хоть до утра. За них нас никогда не ругали.

Мы смотрели, как наряжали невесту, как усаживали ее за стол, как пели дружки, как разгорались вечерки, как приводили жениха, как уводили его, уже глубокой ночью, как утром забирали приданое, как увозили невесту, как потом одаряли молодых, как вывешивали на другой день флаг над свадебным подворьем в знак чистоты невесты…

После, когда мы «повзрослели», разъехались по городам, нам и это все стало претить: «Пережиток!» Помню, как я взбесился, когда на мою свадьбу, которую я хотел сделать как можно тише, понаехали мамины подруги – отрадненские, пшехские и даже с Украины. «Зачем вы их пригласили?!» «Сыночек! – отвечала мама. – Они сами приехали! Все ж тебя любят! Ты ж в почете каком был в школе! И щас все читают твои статьи». А мне было ужасно их видеть. Было ужасно от мысли, что они увидят «невесту»…

Мама выбивает и припевает:

Кину кужиль на полицу,

Сама пойду на улицу,

Нехай кужиль валяется,

Парни за мной гоняются.


И вдруг – стучат:

– Тетя Катя! Как не стыдно? Я там ребенка укладываю, а вы тарарам подняли!..

Мама как делала круг, размахивая руками и выделывая ногами, так, не раздумывая, подхватила с дивана платок и сумку – от порога уже и – вон из квартиры.

– Та хай вам черт! Душу стеснили! Понаделали клеток – и ни вздохнуть, ни чихнуть! Жить не даете друг другу!

Целый день ее не было. Приходит под вечер – в слезах.

– Сумку у меня украли, сынок. Чуть не задавили в автобусах, пуговки вот отлетели, и сумку стащили. Да мало того, еще й оштрафовали. Загоревалась за сумкой, про билет забыла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю