Текст книги "Смотрю, слушаю..."
Автор книги: Иван Бойко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
– Вы уверены?
Гайдай хотел нырнуть под рейку назад, но голова его встретила несколько колен.
– Ну, к концу сентября. Это абсолютно точно, – еще не распрямившись, отвечал Гайдай и устремился туда, куда вынырнули его глаза, но там встретил его сам агрегат, и Гайдай заходил за рейкой, как арестованный по камере.
– Как, Николай Васильевич, управитесь к концу сентября? Если они дадут людей, сколько потребуется.
Вербников посмотрел на завод. С прежним своим голубым достоинством перевел глаза на меня:
– Если дадут, людей, то до октябрьских праздников справимся.
От испуга Гайдай опять повернулся назад, но там был все тот же завод. Хотел снова нырнуть под рейку, но снова наткнулся на колена.
– Будут люди, Петр Петрович?
– Будут! Абсолютно точно! – отвечал Гайдай, кидаясь, как тигр на решетку, но тут увидел квадрат из реек, куда можно улизнуть, нырнул, увидел свои «Жигули» и, давая простор своей злобе, бросал, оборачиваясь: – Друзья называется! Ну, ничего! Ничего! Вы пишите! Посмотрим…
«Жигули» уже неслись в гору. Липченок кричал вдогон:
– Еще й угрожает! Видали мы таких!
– Поеду и я! – сказал Алексей Алексеевич. – Такая петрушка!
– Езжайте!
– Езжайте, Алексей Алексеевич, – сказал Михаил Потапович, вытирая красное вздрагивающее лицо.
27
Дядя Петя только теперь нашел нужным подойти. Он подошел, подобрал у моих ног гнутый гвоздь; сказал таким голосом, ровно мы вчера виделись:
– Ну, здравствуй, Николаевич. – И выпрямлял гвоздь, закусив нижнюю губу пластмассовыми зубами, и высматривал, сощурясь, что-то еще. – Я вот пришел забрать тебя.
– Кого забрать? Куда забрать? – накинулся на него Липченок. – Я как заберу, всем чертям будет тошно!
– Ну, ты ж не черкайся, Иванович! Надо по-доброму решить, де Николаевичу ночевать.
– Чего решать? Раз землячок Приехал на родину, он будет только у меня!
– Ну, ты ж и скажешь! У тебя и так там жильцов хоть отбавляй, та ще там Николаевич будет!
– Места всем хватит. А мы с землячком на сене будем спать, на потолку. Верно, землячок?
– Не надо спорить! Дядя Петя! Филипп Иванович!
Но ни тот, ни другой не слушали меня.
– Ну, ты ж и придумаешь: на потолку! Як коты те будете! У тебя потолок як решето, град поколотил, а ты туда племянника!
– Ничего страшного! Прохладнее будет спать! И все видно: месяц, звезды. Верно, землячок?
– Ну, ты ж и скажешь: прохладнее будет спать! А як дождь пойдет?
– Страх великий: дождь! Не найдем, что делать, если дождь пойдет? Харитину к дочке прогоним, вот что мы сделаем!
– Ну, ты смотри на него! Он будет жинку к дочке прогонять, а у меня хата пустовать.
– Да на черта она нужна, твоя хата! Тут история решается, а он со своей хатой лезет!
В то самое время, когда Липченок говорил про историю, дядя присматривался к какой-то торчавшей в грязи, в колдобине, железной ленте и вдруг обратился к инженеру:
– Гля, Потапович, тебе нужна та железяка?
– А зачем она мне?
– Ну, может, в хозяйстве на что сгодится.
– Нет, Ермолаевич, не нужна.
– Ну, тогда я ее заберу. Мне Братильша наказывала чистилку сделать. Так эта железяка як раз пойдет.
Липченок смотрел, смотрел, смаргивая слезы, и взорвался:
– Да на черта она тебе сдалась, та чистилка вместе с Братильшей, от же, ей-бо, черт возьми! Мы о деле говорим. А он о какой-то чистилке для Братильши, которой завтра умирать!
– Ну, ты ж не черкайся, Иванович, гля на тебя, – несердито журил дядя. – Это ж нехорошо и слухать.
– А какого ж ты..? – выругался Липченок и засмеялся, оглядывая нас.
– Ну, це еще хуже.
– А чего ты доводишь до греха?
– Я ж тебе по-человечески сказал: чего ты будешь Харитину свою выпроваживать, когда у меня хата пустует?
– А чего ты болеешь за мою Харитину? Ничего ей не сделается. Она мне тут упеклась, а там внука надо доглядать!
– Ну, ты гляди на него! Он будет Харитину отправлять с хаты, а у меня будет хата пустовать. Кто ж нас умными назовет?
– Да пошли они все к черту и ты вместе с ними и со своей хатой! Сто лет бы назад сгорела она тебе, седне бы юбилей справили, пропади она пропадом, твоя хата, от же, ей-бо, черт возьми! Тут стоит вопрос: быть или не быть, как сказал принц датский.
– Кто так сказал? – спросил дядя, отвлекаясь от пластины. Липченок поперхнулся, как черт, которого бы вдруг взялись причащать:
– Телевизор надо иметь, тогда будешь знать, кто что сказал.
– За какого я тебе греца куплю его, телевизор твой?
– Так вот и стоит вопрос, чтобы было за что. Землячок вот приехал, а ты со своей хатой носишься, как дурень со ступой, на черта она тебе нужна тысяча семьсот сорок три года, от же, ей-бо, черт возьми!
– Ну, да не вспоминай ты их, гля! – несердито сердился дядя. И вдруг остановился с пластиной, заострив свое внимание: – Сколько ты сказал: тысяча семьсот сорок три года?
Липченок так и взвился:
– Десять тысяч четыреста пятьдесят один год на чертей она сдалась, твоя хата! Какой же ты бестолковый, Шаляпа!
– А тебе ж обязательно нужно пристегнуть сюда тех, кого и трогать не надо. – Дядя нагнулся за чем-то. Липченок долбил его сверху:
– Да пошел ты! Ты вон говорил, лучше отрадненской картошки нету, а что вышло? На труболетовскую картошку со всего света понаехали!
– Лучше труболетовской картошки и не надо-т, милашка-любашка, – с великой радостью воскликнул незаметно приблизившийся к нам мордвин.
– Слыхал?
– Ну, ты тоже божился, что никуда не пидешь со своей хаты, а сам уже облюбовал квартиру в общем доме, – сказал дядя, разогнувшись и уже очищая и отряхивая выковырянный шмоток проволоки. Липченок захохотал и забыл зло:
– Так кто ж от доброго откажется? От ей-бо! Там у меня будет и электричество, и отопление, и газ, и вода, и ванная, и до ветру не надо будет ходить на мороз. Да в такой квартире и князь не жил, какая у меня будет!
– Ну, против цего никто не говорит.
– Так вот и закройся со своей хатой, сдул бы ее ветер, в одном бы доме жили.
– Ну, да хай бог милует, чтоб с тобой жить. Я лучше в своей хате буду жить, оно спокойнише буде.
– Да живи, черт с тобой. Идем, землячок, я тебе покажу, где я жить буду, – кричал Липченок, красуясь, и тянул меня через улицу, чтоб показать фундамент. – Вот где будет моя квартира. Мне в исполкоме показали чертеж, сам Мировой. «Любую дадим, какую выберете», – говорил он мне и оборачивался к следовавшему за нами дяде: – Слышь, Шаляпа? Тут не надо ни дров, ни кизяков, ни воды таскать. Будет и на кухне, и в умывальнике. Включил – горячая, включил – холодная. А место! Гляди, землячок: рядом – столовая, вот строится. Клуб под боком. Иди в кино или на концерт, если телевизор надоел. А знаешь, кто здесь жил? Твой друг, Захарка Калужный. Ну, раз Захарка укатил готовую счастливую жизнь искать, мы тут построим себе счастливую жизнь сами.
– Ну, то вилами по воде писано, яка она будет, счастливая твоя жизнь, – сказал дядя, кряхтя над чем-то.
– Так надо делать, чтобы она была счастливая. Мы сами будем делать. И ты, землячок, будешь с нами!
– Ну, пока тебе построят цей дом, рак на горе свистнет, а Николаевичу десь сейчас надо жить, – говорил дядя, следуя за нами и то и дело подбирая что-нибудь с кряхтением. – Ему седне уже ночевать надо.
– Седне он у меня будет! Мы вместе будем спать на сеновале.
– Ну, что ты придумал: на сеновале!
– А чем плохо? На сене, на пахучем. Я специально свежего накошу. Мы вместе накосим и натаскаем. Разве плохо – на потолку?
– Ну, что ты скажешь? Зарядил: на потолку! Як коты те будете на потолку.
– От ей-бо! А что, плохо? Мы и стол туда вытащим!
– Дядя Петя! Филипп Иванович! Что вы спорите? Я-то и ночевать, видимо, буду в Краснодаре.
– Как это в Краснодаре? – вскинулся Липченок и хлопал на меня глазами. Даже дядя, которого трудно чем-то вывести из векового спокойствия, испуганно разогнулся, поджался и застыл в движениях, разочарованно и обиженно протянул:
– О, так ты только на один день! А я думал, ты надолго або насовсем. – Он оттопырил губы, и на них застыло удивление: «Что же это такое?»-
– Да я вернусь! Дядя Петя! Филипп Иванович! Я вернусь! Мне на пару дней нужно туда – подстанцию выбить. – И я глянул на Михаила Потаповича, и он стал красный от радости и надежды.
– Подстанция вот так нам нужна! Потому что если и форсируем стройку, то все равно… – И он в который раз объяснял то, что я уже давно понял.
Но я его не слушал.
28
Я его не слушал, а слушал испугавшегося вдруг и ничего больше не понимавшего в этом своем испуге мордвина, который, беспрестанными взглядами призывая на помощь своего дружка, разлатого богатыря с изогнутыми, как у Поддубного, руками, трогал меня и говорил:
– Как же, любашка-милашка? Мы хотели по душам, а ты уезжашь. Ты-т нам ничего не сказал о мосте. А ты уж, любашка, верно скажи: будет ли? А то как дальше, мы ничего не знам. Строиться наобум али выйдет верно? – И оглядывался за помощью на разлатого богатыря, который щурился одним глазом в меня и пускал мощную, закручивающуюся далеко от него струю дыма.
– О чем вы говорите? Я ничего не понимаю. – И глянул на Михаила Потаповича. Мордвин тоже глянул на инженера и потом опять на меня:
– Дык мост сюда нужен, милашка ты наш. На Труболет.
– На Труболет мост?
– Сам посуди: каждый раз в объезд – это вона сколько. Утро, вечер – все на тот мост. Люди-то ездят, а живут наспротив, вон. Сколько это нужно горючего, ну-к посчитай. Хозяйству-то оно как? Но люди-то что? Они в станице. У них в станице дома, каки хош. А нам как? Как бы мост, так красота. Мы бы вмиг строиться взялись. – И глянул на приземистого своего товарища. Тот, щурясь в меня сверлящим глазом, опять пустил мощную струю дыма и опять ничего не сказал, глядя недоверчиво и испытующе. Мордвин вновь целился в меня: – В народе так ходит, что сюда очинно нужен мост.
– Мост на Труболет? – Я почти испугался, поняв, о чем он толкует. И в то же мгновение над строящимся моим Труболетом разом вспыхнула точно бы тысяча солнц, и наяву, освещенным этими солнцами, я увидел поднявшийся над Урупом мост в Отрадную и всю перспективу, какая дорисовывалась к мосту: сквозное шоссе, сады, виноградники по сторонам тракта, столбики дорожные, белые автобусные остановки, дома… – Да если бы сюда мост…
– Дык меж нами идет, что оно бы лучше мост, а на какой ляд та дорога? Поле споганит, только и всего.
– Убытки одни, а людям – наперекосяк, – густым едучим басом сказал приземистый богатырь и опять выдул струю.
– Вот! Вот! Лександр всю правду сказал! – обрадовался мордвин и стал так, чтобы его товарищ выдвинулся вперед; но тот даже не пошевелился, все так же глядел прищуренным глазом, и мордвин задергался еще взволнованней: – Это Лександр Князев, брат Гришки. Он тоже мыслить горазд. Ох, горазд. Но, любашка, мы все никак не возьмем в толк, на кой ляд та дорога поверху. Споганит поле, и только.
– Никакой пользы, а только вред, – сказал едучим басом приземистый Князев и все так же сверлил меня прищуренным глазом.
– Ничего не понимаю! Какая дорога? Какой вред? – Я опять глянул на Михаила Потаповича, который с тихой, мечтательной улыбкой смотрел перед собой в землю. Улыбка его не переменилась, а только посветлела, когда натруженно-сипло, с вырвавшимся в небо, к дозором ходившим коршунам, белым облачком засверкала и засвистела, доставая до Эльбруса, хуторская сирена. Почти в то же самое время такие же облачка забелели по всему Приурупью, где они раскрывались в обед, и сверкающий свист нашей сирены как бы удесятерился, Разъединившийся ход пневматического молота оборвался с самого высокого подскока и стал стихать и как бы укладывался спать. Он еще сделал несколько холостых движений, не доставая до сваи и ни обо что не ударяясь, заохал, заахал, останавливаясь, как бы враз услышав, всеми натрудившимися, отяжелевшими за день разгоряченными членами почувствовав свою железную усталость: «Ох! Ах! Фу-у…» В клубах пыли у склада замелькали радостно шумевшие фигуры людей, они откашливались, отплевывались, оббивали себя и друг друга. Сходили с лесов. Поднимались из траншей. Зарябили платьями в катавалах. На всей родине вырастали звонкие голоса и смех. Михаил Потапович глядел в землю все с той же мечтательной, мягкой улыбкой, объяснял:
– Тут, Николаевич, такое дело. От нас намечается прямая магистраль в Ставрополье. От нас – это я имею в виду Отрадную. Из Отрадной на Ставропольские Грушки.
– Да! Да! Именно так, милашка-любашка!
– И ее намечают вести от существующего отрадненского моста, – продолжал Михаил Потапович, глянув на меня: понимаю ли я его? – По горе, с заходом на Труболет. Вон с той развилки. Вон, что напротив Покровского.
– Все правда, милашка! – дрожа, подтверждал мордвин Иванов и, вглядываясь в меня, всем своим существом как бы помогал мне, чтобы я скорей уяснил и действовал.
– А в народе ходит, – не поднимая глаз, со светлой улыбкой продолжал Михаил Потапович, – что лучше и дешевле построить мост у нас и вести дорогу в Ставрополье от нас.
– Все сущая правда, любашка!
– Лучше бы отремонтировали дорогу в самой Отрадной! – кричал кто-то из подступивших. Мордвин оборачивался и к нему:
– Именно так, любашка!
– Мы тоже прикидывали, – говорил Михаил Потапович, улыбаясь в землю, – мост действительно обойдется дешевле, чем дорога по горе. По горе столько оврагов, балок, ериков, вымоин, яров. Все ведь надо будет крепить, ставить виадуки.
– Именно так! Именно так, милашка-любашка.
– Но главное – сколько ляжет под дорогу пахотной земли, – сказал Михаил Потапович и глянул на меня: понимаю ли я его?
– И она в пятнадцать раз длиннее, чем напрямую, – сказал Князев, пустив струю дыма. – Каждый день давать круголя – это сплошные убытки.
И мост, и связанные с ним надежды земляков, и возникающие с ним проблемы для меня были новостью. Хотя в студенческую свою пору я написал рассказ «Мост», в котором каким-то чудом видал этот мост в Отрадную из родного хутора. «Неужто напророчествовал?» – думал я, горя весь, и сказал:
– Если бы сюда мост!.. – и не в силах был говорить дальше от распирающих чувств.
– Да, если бы мост! – проговорил Михаил Потапович и покраснел еще ярче и тоже не мог говорить дальше: глядел в степь, за Уруп, перенеся туда и мечтательную, мягкую свою улыбку, и всю душу, на минуту забывшую повседневные неприятности.
– А ей-бо, черт возьми, будет мост! – воскликнул Липченок, подходя и красуясь собой. – Кто говорит, что не будет моста? Ты, Шаляпа?
– Ну да ничего я не говорю, отстань от меня, гля, – несердито сердился дядя, выковыривая что-то из земли. – Кто б был не рад, кабы сюда мост!
– А думаешь, не будет?
– Ну да ничего я не думаю, гля на тебя, – говорил дядя, подбирая нижнюю губу пластмассовыми зубами и щурясь на что-то у колодца с зеленым трухлявым срубом, в котором была горькая, годная только для пойла вода и в который мы в детстве засматривались с жутко замирающими сердцами, когда играли вечерами в жмурки.
– С кем спорим, что не будет моста? Давай спорить с тобой, Шаляпа!
– Ну да отстань, гля, пристал как репей той. Я вот проволоки себе добыл, подкреплю шифер на хате, а ты перебиваешь меня.
– Тут такое дело – история поворачивается к нам! А он свою хату укреплять собрался проволокой с приемника! Безмозглый ты был, Шаляпа, безмозглый и остался!
– Ну, какой есть, такой и есть, – согласился дядя.
А Липченок кричал во все стороны:
– С кем спорим, что не будет моста? Давай с тобой, Колодезный! На цебарку беленькой! Ты зарабатываешь добре, на цебарку найдешь!
– Да я тебе две цебарки поставлю, если будет мост! – красивым голосом сказал сверху кузнец.
– Так и я тебе поставлю! А вот давай поспорим! Давай с тобой, Иванов. На коньяк заспорим. Кто перебивать будет? – кричал Липченок. Хотя мордвин стеснялся и боялся спорить и говорил, весь дрожа:
– Кабы б мост, я б тебе, милашка-любашка, сам десять бутылок поставил этого коньяка!
– Ей-бо, черт возьми, будет мост!
Во мне и вокруг меня горели все те же тысяча солнц и освещали в моей душе мысль о мосте на Труболет и все вокруг: и сам мост, и дорисовывавшаяся к нему картина так и стояли перед глазами. Но я останавливал Липченка в страхе, чтобы тот «не сглазил».
– Подождите, Филипп Иванович! Еще ничего не известно, а вы поднимаете шум!
– А я говорю, будет мост! Спорим с тобой, землячок! – кричал счастливый Липченок и хохотал: – За тебя я сам поставлю, потому что ты и на хлеб не заработаешь с нами!
– Мост нужен, Ванюшка! – кричала подступившая вместе со всеми Пащенчиха, ровно бы я спорил с нею, и ее дергала стесняющаяся Шура. Преграденская быстро вытиралась и кричала, задирая голову из массы труболетовцев, чтобы ей хорошо было видно: – Слушай меня и больш никого! Кладкой мы уже по горло сыты! Ее каждый год сносит! – кричала Преграденская. Медноволосый мордвин уже верил, что теперь непременно будет мост, и уже был всеми счастьями счастлив, кивал Преграденской, дрожа от этого своего счастья:
– Ой, как нужно мост! Ой, как нужно, любашка ты наш!
– Да-а! – Сказал я. – Это было бы здорово! Вы даже не знаете, что бы это такое было!.. Но вот что. Я сначала все узнаю. Потом будем гуртом действовать. А сейчас нужно выколачивать подстанцию. Так, товарищ инженер?
– Подстанция – сейчас главное! – встрепенувшись, отвечал Михаил Потапович.
29
Жизнь моя, как в журналистскую пору, перешла на колеса: то в Краснодар – доказывать, убеждать, бегать по редакциям; то в Москву – объяснять, представлять, тоже бегать по редакциям; то опять в Отрадную – ловить Гайдая и Юлия, идти в райком, в райисполком; то на воскресший Труболет: как там? «Мост, любашка ты наш, нужон! Ой, как нужон! Без моста мы как на острову, отрезаны. Общественные-т здания подниматся, как на дрожжах, а мы все не решайся: вдруг что! Материал весь заготовил на дом, на огромадный, вот в глазах так и стоит, а все не решайся. И Ляташа, и Князев, и Коваленко – все ждем».
«А колонки пускай ставят на каждом углу! Это мыслимо: столько настроили и – три колонки!».
«А знаешь, где они нам контору делают? На той стороне Урупа! Не там, где люди работают, а в станице, чтоб самим близко, а мы… Это хорошо, если кладка на месте, а если снесет?»
«Да надо, чтобы просеку прорубили. За кладкой. Все пообрываешь на себе, пока доберешься до той конторы. И откуда он взялся, тот лес? То ж ничего не было. Камни одни. Скрозь было видать. (Верно, и я помню: мы загорали на той стороне Урупа, на отрадненской косе, – было видно по петляющей реке до самой Удобной и до хутора Садового, если смотреть в сторону Армавира.) На наших глазах понанесло с гор всякого мусора, понацеплялись карчи, а теперь – тайга, видел? (Я и сам удивлялся: откуда он взялся, такой лес? Едва доберешься до кладки!) Ты уж похлопочи, Ваня: пусть прорубят просеку!»
«Мы и сами прорубим. Только бы разрешили. Все на субботник выйдем, – красивым голосом возражал кузнец-богатырь. – Мы все сами…»
«Оно и мне полезно помахать топориком, Иван Павлович. А то я уже поднакопил кой-чего…»
«А чего ж? Оно всем полезно поразмяться», – красивым голосом соглашался кузнец.
«И о вышке похлопочи, о ретрансляторе. А то мы Пятигорск и Ставрополь смотрим, а Краснодар – только когда через Москву. Сколько они ту вышку будут ставить?!»
И я снова «на колесах» или «на своих двоих». Вот, постоянно горело во мне, говорили, говорили, «закономерный процесс», Труболет отживает свой век. «Гиблое место», говорили. «Яма, дыра, даром, что на горе», – кричал даже Липченок, которого, впрочем, крюком не стащишь с хутора и который теперь рьяно кричит, что лучшего места нет в мире. В районе решение вынесли: переселить труболетовцев, «дать людям лучшую жизнь», «предоставить условия…». А оно – вон оно как оборачивается! «Не вылетел в трубу наш Труболет и никогда не вылетит!» – вот так оборачивается!
Когда бы я ни приезжал в родной район, я никогда не останавливался в гостинице. Я ее обегал с суеверным страхом: «На родине и в… гостинице!» Перебивался то у дяди, то у Артельцевых, то у Максимовича, то у тети Мани Хоменкиной, то у няни, но больше всего у Липченка. Заберусь на сарай, на сено, или на горище, на хату, сквозь пробитую градом крышу которой виден почти весь Млечный Путь, или лягу во дворе, под «звездной люстрой» неба, и думаю, думаю…
30
Вокруг стожарами кружат земляки, нашенские и ненашенские – с Севера, с Волги, с Урала, из Сибири, Армении, Черкесии, Татарии, – отовсюду и теперь все нашенские, все труболетовцы! Звездно блескают мне их поднимающие, зовущие жить и действовать, перебарывать все голоса.
«На Казачьей до сих пор свет не провели! Мы все с лампами, не стыд? В центре и воду провели, и столовая, как дворец, и клуб, и все, а у нас – ничего!»
«Какая там у нас вода? Провели, ничего не скажешь, и колонки на каждом углу, а вода какая? – кричит, надрывая горло и размахивая руками похлеще Пащенчихи, хрипатая Гусиха. – Ты вот попробуй. Муляка это, а не вода! Прямо с Урупа поднимают! Неочищенную!» (А когда-то, да я помню, носили с Урупа. За несколько километров и – ничего! Считали это вполне нормальным!)
«А нам бы хоть такую! – надувается, чтоб перекричать, растолстевшая Шемигониха, перебравшаяся жить на хутор в брошенную хату Телковых. И хитрая же: братову продала на слом, а сама забралась со своим выводком – от разных мужей – к Тельчихе и – ни копейки. Но бог шельму метит: слышно, списываются с Донбасса хозяева с кузнецом Колодезным – придет час, выкурят ее из чужого гнезда! А она кричит, будто чистая перед всем светом: – Мы бы и такой были рады! Но для нас труб не хватает. Далеко ж, куда – через гору! Триста метров всего-то!»
«Так обещали. Чего вам?» – Это кузнец Колодезный.
«Ты умри сегодня, а я завтра. Обещанного три года ждут. Надо добиваться».
«Я не возражаю: добиваться надо. Но и то сказать: грех обижаться. Ведь смотрите: то уже ничего не было, а теперь…»
«Да что там говорить! – грубым, но заметно повеселевшим внутри голосом отозвалась Мошичка: – Прямо не верится! В хате Вари Хачунской, в развалинах, лиса жила – кур туда таскала, а теперь – вот!»
«А кабы еще мост!» – красивым, уверенным, достающим до звезд голосом произнес кузнец Колодезный.
«У, кабы сюда мост, тогда тут жить – и умирать не надо, – слышу певучий голос и кряхтенье приближающегося дяди Пети, а потом – мягкий, приятно хрумнувший картофельный стук опущенного оклунка и опять кряхтенье: дядя, видно, развязывал мешок. – Здравствуйте, девчата. Вот я ему гостинцы принес».
«Ой, да чи у нас картошки нет, Ермолаевич? Вы прямо нас позорите!»
«Це, девчата, отрадненска. С моего огорода. Отрадненска наивкусниша. А с моего огорода – прямо во рту тает».
«Слыхал бы это Иванович. Он бы вас погнал».
«Ну да чи я не знаю, когда принести? Я ж знаю, когда Иванович дежуре. А вот лук, девчата».
«Ой, да чи у нас луку нет? Ермолаевич! Вы уж нас не позорьте!».
«Ну, це ж ему наши хуторяне передали. Что в Отрадной живут. Все вам объясняй! – несердито сердился дядя, трудясь над мешком. – А вот сало. Братильша передала. Вот кроль. Це от меня подарок. Седне ободрал. Вот петух. Мария Харченкина передала. Вот ще кроль. Дегтярь по дороге сунул. Дегтярь сказал, ежли будет мост, он здесь из шлифованного камня дом поставит, на своем месте, уже колышки забил и подписал, чтоб никто не опередил. Слыхали?»
«Слыхали. Чего ж не слыхать?»
«Ну, я пошел».
«Вы бы зашли, Ермолаевич. А то ж обидится».
«Не! – нарочно громко, чтобы я слышал, кричит дядя. – Хай работает! Перебивать не буду! – громко, чтобы я слышал, кричит дядя уже в другом месте, и я слышу шуршание по траве, перевалисто топающие, только его, удаляющиеся шаги. – И мне николы. Так что, до свидания».
«И мы, должно, давайте расходиться, – вздыхает не то Пезиха, не то Величиха, которых я путаю. – А то, может, и нас слышно».
«Пошли. Помогай ему бог…»
И меня со всех сторон стискивает тишина, и из этой тишины и больно и счастливо горят в меня вспоминаемые, сладко забирающие горло голоса земляков. И от этих голосов, от душевности и тепла в них, от шелестов и запахов родины мне становится счастливо до сотрясающих спазм, радостно и вместе с тем тяжело, как без воздуха: «Нет! Что-то не то! Что-то не так! Да! У меня – не так! Не так и не то! Вот и родина со мной, я чувствую ее всей душой, прижимаюсь к ней. Вот и строится моя родина, ее возрождение залечивает мои раны и дает свет душе, а мускулам силу… Но нет мне нигде уюта. Перекашивает душу несложившаяся моя жизнь. Я – как квартирант… То у того, то у другого… Квартира там, в городе, – душа здесь… Сам здесь, часть сердца, часть души там – обнимают мою дочурку, мою Галюню… А когда сам возле нее, возле моей дочери – душа рвется, рекой уносит меня сюда… Нет! Не то! Не то!.. Вот ожил Труболет, родина – это то! Биться за нее, разматывать для нее свои нервы, разрывать для нее свое сердце, не досыпая, не добирая во всем, бить во все колокола, стучать в запертые двери, гореть чувствами земляков – это то! А вот жить раздираемым, точно лоскут облюбованной материи, за который дерутся, ухватясь за края, две несговорчивые бабенки, – не то! Какая-то полуправда».
Глубинные, поднимающие мои мысли роились, блескали во мне, закипали болью, а перед глазами вставал дом, яркий, в саду, как у бабушки Ирины и дедушки Ивана, только с моей планировкой, с моей выдумкой – по бокам ступеньки, и по ступенькам сбегают и бегут меж деревьев, забрасывая косы за спины, моя красавица дочь, ее подруги и маленький сынишка… Ванюшка… будущий Иван Иванович… еще не существующий, но ощутимый, но нужный, зовущий двигать жизнь…
31
Я срывался с постели – с сена, накошенного с Липченком, – и почти бежал на плещущий в ночи, как детская купель, матерински ласкающий, лепестково дрожащий, нежный и зовущий, как первая, пахнущая ночными фиалками любовь, взрокачивающий вдруг, перекатный гул трактора, качающийся в ночи розами фар, к своему тезке, к земляку и владельцу когдатошнего нашего подворья, лучшему пахарю Бортникову Ивану, к тому самому, который сочинил песню о Труболете…
Раз, придя в тракторную бригаду и зайдя на загонку, внезапно отдавшись вдруг поднявшимся, но давно шевелившимся в душе, как ростки зерна в прогретой солнцем почве, давно готовившимся прорваться чувствам какой-то хорошей, благотворной зависти к хлеборобам и вспомнив, что в гвардейском танковом меня учили, на всякий случай, водить вот эти самые ДТ, да и сам танк такой же, только в литой броневой кольчуге и с пушкой, внезапно и неожиданно для себя отдавшись этим загоревшимся во мне чувствам, я влез в трактор, махнул рукой тезке: «Геть!» И уже только в борозде сказал, зарадовавшись бог знает как: «Что же, будет во мне погибать пахарь?» И едва видел путь трактора сквозь закипевшие от озаряющего счастья слезы: «Ух ты черт! Что за счастье действительно! Как хорошо!» И пахота кажется для меня чем-то спасительным и на самом деле спасающим. Пашу – и все в жизни становится для меня на свои места. И душа по-молодому пускает здоровые и сильные корни в готовящуюся принять зерна будущего урожая пахоту.
Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую – от огнедышащей железной силы в нем и тяжести далекого улова хлеба насущного; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи, покачивающийся горизонт, отмериваю душой – не глазом – краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженный, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагами гусеница; пашу землю родины, и в моей душе все целительно и мягко оборачивается – как пласт земли, целительно и мягко оседает – как рассыпающиеся комья, прилаживается и становится на нужное, на свое место. Потяну рычаг – трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится, доворачивая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе, вывернется, разом с отломившимся из почвенного пласта комом или мелькнувшим в рассыпающейся земле сорняком, какой-нибудь образ. Оглянусь назад: как вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов первозданности, зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный «невод», блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся землею бархатно-ласково, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе. «Да! Вот Истина истин – пахать, сеять, убирать хлеб, хлеб наш насущный! Истина Жизни. Истина Земли. Истина мироздания. Истина Счастья. Истина человеческого равновесия и бытия в этом бесконечном, блескающем вокруг пространстве. Вот просто живут, пашут, сеют, убирают, растят детей, женят, живут вечной жизнью, тянут все вечные проблемы своими мускулами, своим духом, и на них держится все, вот на таких моих тезках. А когда станет невмоготу пахать, когда чересчур уж много нацепляется всякого хлама, пахарь приостановит пахоту и стряхнет, счистит, откинет все, что мешает пахать. Я не могу удержаться, чтобы не поделиться моими запоздалыми, такими простыми, но и такими дорогими; окрыляющими открытиями со своим тезкой – владельцем нашего подворья, моим учителем и другом, Пахарем: «Вы – соль Земли! Вы кормите всех. А то что мы пишем, спорим, мучаемся – кому это нужно?»
«Что соль Земли, что кормим, то – да, – отвечает тезка. – Но иную книжку откроешь, а из нее дух – как от пахоты, и как бы заглянешь в душу человека, даже своей женки». – И показывает черным своим, с порепанными землисто-голубыми мозолями пальцем на мое движение: чуток, мол, доверни.
Я доворачиваю…
Как хорошо! Как хорошо это действительно – пахать! дышать духом Земли! чувствовать силу! И как же быть тогда? Что же такое тогда – правильная жизнь? Для меня, для него, для каждого?! Какая она должна быть? Как это все понять, вместить, совместить в своей жизни, что ощущаешь душой, что ощущали и передали другие? Я знаю таких в городе: спасаются то бегом трусцой, то ковырянием на даче – с наслаждением и счастливым вздыханием копают, поливают, опрыскивают, знаю таких, что отказываются ездить в автобусах, троллейбусах, идут на службу, в свои кабинеты пешком. Чтобы подышать воздухом утра, отдохнувшего от удушающей ярости выхлопных труб…
* * *
И вот показывает уже жизнь, что и мне нужно какое-то соединение, какое-то сращение… «Кровь на кровь, сустав на сустав, мосол на мосол, жила на жилу, тут тебе не стоять, тут тебе не лежать, стань же ты на свое место, где тебя мать спородила и на место установила», – заговаривала вывихи моя мама. И мне нужно что-то вроде этого… Я завидую пахарю хорошей завистью. Я вижу: он счастливее меня, хотя тоже крепко задумывается над тем, «куда несет нас рок событий», в кругу таких же, как он, пахарей, за чаркой самограйного, со своего винограда… И я думаю: «Землю попашет, попишет стихи?..» А перед глазами – дом в окружении сада, полном птичьих и детских голосов, среди которых звонче всех, искристей всех голос моей дочурки…