355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение (др. изд.) » Текст книги (страница 42)
Крещение (др. изд.)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:48

Текст книги "Крещение (др. изд.)"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 44 страниц)

Полковник умолк, сочтя, что говорит много, чего и сам не любил в людях, но генерал понял его и кивнул головой:

– Ты говори, полковник. Что есть за душой, все выкладывай.

– После победной зимы, товарищ генерал, многие наши командиры чересчур увлеклись идеями наступления и прорывов. А эти мелкие атаки и наскоки больше всего приносят нам жертв и крайне ослабляют нашу стойкость.

– Вы что же, полковник, совсем против тактических приемов?

– Может, и совсем. При высокой мобильности немецких войск надо, на мой взгляд, стремиться к слиянию тактических усилий в мощные операции. Вот пусть он, немец–то, при всей своей мобильности посуетится тогда перед русским размахом.

– Вон ты как. Вишь, рассудил. А хорошо глядишь, полковник. В большом замахе больше потенциальной силы, а мы частенько так торопимся гвоздануть, что не успеваем и кулак сжать.

– Солдаты, товарищ генерал, тоже понимают это: где бы надо кулаком треснуть, мы бьем по–дамски, ладошкой. Солдаты–то утомлены не только боями и переходами, но и неразрешимыми вопросами: докуда мы будем отступать? Дело прежде всего в необходимости кончить отступать. В войсках созрело понимание того, что нынче речь идет не только о Москве, а о всей России, и люди готовы на все, только бы стать и стоять насмерть. Но стать, товарищ генерал, должны все – от Белого до Черного моря. Стеной. Единой стеной. Сейчас и оружие у нас появилось хорошее, – приподнятым голосом сказал Заварухин и, чувствуя, что генерал понимает его, улыбнулся. – Насчет тактических приемов я, товарищ генерал, погорячился. А в остальном подпишусь под каждым своим словом.

Василевский сосредоточенно разглядывал вроде бы тихого полковника с его будничными, какими–то обношенными усами, линялыми пятнами на сухом, заветренном лице, с горячечным блеском истомленных глаз.

– И вы уверены, полковник, что принимаемые меры положительно изменят обстановку?

– Это сейчас потребность каждой честной души, товарищ генерал. Решительные меры, обеспеченные партийно–политической работой, – я не сомневаюсь – послужат сигналом к всеобщей стойкости.

Генерал временами хмурился, сердито утягивая уголки рта, но в глазах его пробивалась искорка одобрения и понимания праведной горячности полковника. «Вот она, самоотверженная солдатская правда, – удовлетворенно подумал Василевский и вдруг почувствовал то душевное облегчение, которого не искал и даже не ждал, и потому, нечаянное, оно особенно обрадовало: – Как это вовремя! Товарищ Сталин чутьем своим улавливает потребность армии любой ценой прекратить отступление. И он остановит войска. У Сталина хватит мужества, твердости и авторитета. И будут большие, хорошие перемены». В чем проявятся они, эти перемены, Василевский пока не знал, да и не до того было сейчас, по все, что он станет делать с этой минуты, будет связано с ожидаемыми переменами.

– Разрешите еще, товарищ генерал. Ведь немец до нас воевал уже два года, а мы за год по опыту догнали его. Да, сравнялись. Ведь он нам перед Доном грозил котлом, а котла не оказалось. Бить будем теперь немца. Бить будем, товарищ генерал, смертным боем, но только боже нас упаси от мелких наскоков и атак.

– Будем считать, полковник, что мы договорились, – сказал генерал и опять хватко взялся за края столешницы, качнул хилый столик. – И спасибо за партийную откровенность. Хотя, правда, кое в чем вы и перехватили, И хорошо, что поняли это. Вы давно на фронте?

– С октября прошлого года.

– Выходит, крещен по всем статьям.

– Затянулось оно что–то, крещение–то наше.

– То правда, полковник, затянулось. Зато урок будет из девятого в десятое колено. Веху поставили для отмера веков. Да, постойте–ка. – Василевский поднялся и с повеселевшим лицом объявил: – Я ведь, полковник, русскую–то историю учил по «Истории Российской» Василия Никитича Татищева, а он, батенька мой, вот каково сказал на этот счет: «Понеже крещение есть просвещение души, следственно удобрение ума и его орудий, яко памяти, смысла и суждения, от которых всякое добро в жизни человека происходит». Во как! Так что я, полковник, считаю вас человеком просвещенной души, и вам не сегодня – завтра править дела с перевала. Так, так. А Березов не объявлялся? Жаль. Этого генерала жаль. Весь он состоял из идеи наступления. Нам скоро такие люди крайне понадобятся.

Генерал достал и положил на донышко ладони свои карманные часы, долго глядел на них, что–то высчитывал. На верхней хорошо пробритой губе его, в длинном и горбатом желобочке, проступил пот – видимо, генерал думал о чем–то трудном и жестком.

– А светило ваше вроде разгулялось, и я, пожалуй, напишу здесь телефонограмму.

В дверь умеючи, бесшумно вошел майор из охраны Василевского и доложил, что командира дивизии срочно требуют к телефону из штаба фронта.

– Я не держу вас, полковник. Будут спрашивать меня – скажите, что задержусь здесь на час–два.

Василевский достал из сумки свои бумаги и, приноравливаясь к свету лампы, написал телефонограмму:

«Ставка, Верховному. В ближайшее время немцы не в силах предпринять крупные атаки за Доном и на север. Для нас теперь самое необходимое – не сделать больше ни шагу назад и сохранить войска для решительного наступления. Фронту даны соответствующие распоряжения. Васильев».

Генерал прочитал донесение и понял, что не доложил в нем Сталину о чем–то очень важном, и, вдруг вспомнив сказанное полковником Заварухиным, после слов «для решительного наступления» приписал: «Стать и стоять насмерть – это сейчас потребность каждой честной души». «Именно такие слова нужны Сталину, и нам их теперь всем знать надо», – подумал Василевский и, устало привалившись спиной к окопному косяку, спокойно закрыл глаза.

Так же примерно думал и Заварухин, шагая к хате связистов.

Под темным небом неверная выстаивалась тишина. И теплая ночь, и частое мигание вроде бы заплаканных в усталости звезд, и сухоросное дыхание душной земли, и подмытая заревом кромка горизонта – все это казалось Заварухину своим, ласковым, нужным и вместе с тем вчуже отрешенным. После встречи с генералом где–то в живом уголке угнетенной души зародилось так необходимое и внушительное: «Кажется, перелом. Да, теперь близок перелом. К счастью, и там наконец–то поняли. – Заварухин под словом «там» как–то неопределенно и мельком опять вспомнил Сталина. – Понял он и поймут войска, что пройдены все перекрестки и росстани».

У калитки хаты, где размещался узел связи, полковника встретил начальник связи дивизии.

– Звонил генерал Бояринов. Перезвонит еще минут через пять – десять.

– Идите к аппарату и дежурьте, а я побуду здесь. Подышу воздухом.

Связист ушел, оставив дверь в хату неприкрытой – узкое лезвие света упало на мотки и катушки с проводом, сваленные у крыльца. Полковник подошел к плетню, на котором висел какой–то выстиранный брезент, от него пахнуло теплой рекой и еще чем–то давним, далеким. Но Заварухин отмахнулся от этого случайного и стал думать о том, с чем шел сюда: «Мы сейчас на том перевале, который веру и силу даст нам всем, от Верховного до ездового…»

– «Кедр» на проводе, товарищ полковник.

Штаб фронта требовал жесткой обороны, и полковник возвращался в свою штабную хату, думая уже совсем о будничном: о лопатах, топографических картах, жаркой, с паром бане, а в самой душе его своим чередом складывались новые и верные ожидания, знакомые всем людям после больших испытаний.

XXI

До однопролетного мосточка группа Охватова добралась с большими потерями. На каждой версте теряли все новых и новых. Дальше и раненых тащить было некому. По заросшим канавам и выемкам, под вечное гудение пчел и шмелей раненые умирали, находя последнее утешение в том, что все перестрадали и отмучились. Охватова поражало то, что на их лицах не было ни страха, ни озлобленности. Кротостью и покорством светились глаза, и Охватову казалось, что эти люди, только что суетившиеся, озабоченные и свирепые, вдруг узнали что–то самое важное на этом свете и потому сделались такими терпеливо–спокойными.

У деревянной будки охраны моста Недокур расстрелял остаток последней ленты, вынул из пулемета затвор и швырнул его в заросли осоки, а пулемет столкнул в речку – железо увесисто упало на камни, и между высокими опорами так загудело, что звоном отозвались рельсы и стальные связи моста.

Ни один не воспользовался деревянной лестницей – падали под откос, как чурбаки, катом и перевертышем. Переходя речку, уже чувствовали, что немцы на насыпи, но не могли заставить себя добежать до кустов – останавливались и пили чистую журчащую воду: черпали пригоршнями, пилотками, опускались на колени и припадали губами. Захлебывались, кашляли и не могли напиться.

Первые, однако, успели подняться на берег, когда немцы за рельсами поставили свои пулеметы, а немного спустя под мостом, хрустя камнями в мелкой воде, на эту сторону переполз бронетранспортер и щедро обсеменил и речку, и берег, и тополя, и железную крышу школы губительным свинцовым высевом.

Бойцы больше не отстреливались. А под старыми тополями, в ракитнике, на меже школьной усадьбы наткнулись на два наших танка из разведки танковой бригады. Бойцы от радости готовы были гладить и целовать шершавую, залитую нефтью броню родных машин. Но танкисты сердито и недружелюбно встретили пехотинцев: что ни говори, а отходят, и после них милая русская земля будет называться двумя чужими неуклюжими словами – «оккупированная территория».

На одном из танков по сварным узлам и швам башни было написано красным суриком: «Уралочка». Охватов с детским восторгом и глубинной тоской глядел на это близкое и будто бы затерявшееся в памяти слово и что – то хотел, что–то надо было вспомнить и не мог ничего вспомнить. Только подавил в заломившем сердце горькие слезы и утешительно подумал: «Слово–то какое – уралочка! А я, Шура, все время носил в своей душе злость на тебя. Я буду любить тебя – только в доброте и любви счастье и спасение».

– Ложись! – Недокур сшиб с ног Охватова, который и вчера и сегодня как–то странно стал задумываться. И сейчас, не урони его Недокур, крышка бы лейтенанту, потому что выползший на берег бронетранспортер сыпанул из двух пулеметов, пули ощепали тополя и, словно кресало, высекли из брони танков гремучее искорье.

– Ты что, спросонья? – ругливо закричал Недокур на лейтенанта. Закричал не от злости, а из страха потерять командира, с которым, чуялось, делается что–то неладное. Из–за шума работающих моторов Охватов не расслышал слов, а понять понял товарища и, чтобы смягчить его, улыбкой указал на башню танка, где неярко растеклись суриковые буквы. На Недокура они не произвели никакого впечатления: он озабоченно шмыгал своими рысьими глазами по танку, искал, где сподручнее обротать броню.

Фашистский бронетранспортер, не чуя опасности, самоуверенно и ползуче выскребся на плешивое, выбитое скотом угорье, и тут танки дуплетом ахнули по хилой машине – поставили ее на дыбы, опрокинули, подожгли. Уцелевшие немцы метнулись к берегу под мост, сбегавшие с насыпи тоже сунулись туда, и наши пулеметы растянули их на мокрых и ослизлых камнях. Взбаламученная вода вынесла из–под моста несколько трупов.

– Вот это война! Вот это война! – выхаживал на броне танка сапожищами очумевший от радости Недокур.

– Тебя что, к теще занесло? Эй ты! – высунулся танкист из люка. – Чего ты тут раскопытился? И вообще, кто разрешил залезать?

– Давай, давай! – весело заорал Недокур. – Вези знай, потом гордиться станешь – разведчиков вез. Кто это у вас придумал? – Недокур похлопал ладонью по красным буквам на башенной броне и махнул рукой: – Пентюх, ни хрена не слышит! – Потом закричал Охватову под самое ухо, кивая на чумазого и оглохшего танкиста – Смотри ты, в железо запаяны, а вишь как рыдательно придумали: «Уралочка»!

Танки вышли из укрытия и, обдав сидящих на броне пехотинцев смрадом горелого масла и теплой пыли, покатились мимо школы с переломанными рамами, изодранной на крыше жестью и широким крыльцом, засыпанным ребячьими книжками, картами и бумажками.

«Ничего, – подумал Охватов, глядя на рассыпанные бумаги, – скоро здесь все будет как прежде. Будет скоро».

Запавшие за насыпью немцы окатили уходящие тапки из пулеметов, и Охватов, державшийся за приваренную к башне скобу, вдруг опустился на нее и сполз на горячее жалюзи. Недокур подхватил его, потащил к башне. А Охватова уже ознобно трясло – он обронил пилотку и автомат, ломая ногти, судорожно скреб железо и белыми, расширенными от испуга глазами беспомощно глядел на Недокура. Тот говорил что–то с бабьим причитанием, вероятно упрашивал лейтенанта терпеть и крепиться. Между тем танк мотало из стороны в сторону, хищно хрустели и лязгали его гусеницы, и Охватов понял, что долго ему на броне не удержаться. Но Недокур с помощью солдата все–таки изловчился и своим ремнем привязал лейтенанта к скобе. Успокоился. У Охватова были разорваны пулями голенища сапог, а из рваной кирзы на железо частыми каплями текла кровь. На жирном мазуте кровь была скудной и черной.

– Царапнуло небось, вон и крови–то нету, – повеселел Недокур. – Ерунда всего–то, держись давай. Держись. – На улыбку товарища повинно улыбнулся и Охватов – бледное лицо его все сбежалось в морщины, сделалось неузнаваемо старческим, выжатым. Совсем неприметно эта линючая улыбка его перешла в болезненную гримасу.

В баках танков мало оставалось горючего, и где–то в молодом дубнячке водители слили топливо в один бак, а машины взяли сцепом. Пока танкисты занимались перезаправкой, Недокур срезал с Охватова сапоги и перевязал ему ноги. Раны его уже почти не кровоточили, лейтенант держался твердо и, одолевая наступавшую на него горячку, пытался сказать, что второй раз его тяжело ранило и второй раз в самое неловкое время – при отступлении.

– Худая скотина и ярится не вовремя, – с горькой иронией над собой сказал Охватов.

– Ничего, ничего, все бывает до трех разов, – взбадривал его Недокур. – Так что еще не все. Не все еще.

Потом Недокур уговорил командира взятого на буксир танка положить лейтенанта в машину.

В гудящем железе от духоты и ударов Охватов часто проваливался в небытие, а придя в сознание, все хотел смахнуть с ног что–то неодолимо тяжелое и давящее насмерть.

Ночью переправились через какую–то речонку и до штаба бригады в Голымино чуточку не дотянули: кончилось горючее. Бойцы сразу же потащили Охватова в село, нашли санитара – того самого, что лечил Охватову спину. При свете смрадного каганца санитар осмотрел раны лейтенанта, уже подпаленные тонкой краснотой, зацокал языком, вставая с колен.

– Хирург, ребята, надобен. И ежели бы вот теперь же. А у нас тут чисто никого не осталось. Сходите к штабу – за болотцем вон. Машин понаехало, может, возьмут, ведь лейтенант этот живых немцев таскал. Я посмотрю за ним, а ты вот и иди, – обернулся и указал на Недокура, который все время близко держался к санитару, без малого дышал ему в затылок. – Бери там любого под микитки – ведь этот лейтенант, скажи, живьем, живье–ом фашистов брал. Это подумать, ежели отхватят ему обе–то…

Охватов уже не знал, где он и что с ним, но слова санитара о ногах хорошо расслышал, понял и, возвращаясь в свое забытье, коснулся вдруг памятью такого, о чем никогда не вспоминал до сих пор. В Ирбинске при кладбищенской церквушке жил безногий пономарь Аго – фангел. Короткие обрубки ног у Агофангела были обшиты толстой кожей, и он напоминал игрушку ваньку–встаньку. Мальчишки, прибегавшие из города грабить церковный рябинник, боялись пономаря, не понимали его имени Агофангел и были с ним по–детски бессердечны: дразнились, набивали в его серую длинную бороду репейных шишек. А Колька Охватов, всегда золотушный и большеротый, не любил выскакивать вперед, зато в сторонке босоного приплясывал и базлал до посинения:

Поп попадью переделал в бадью,

руки, ноги отрубил!..

* * *

Недокур на слегах через болотце догнал группу командиров и первым среди них увидел полковника Заварухина. Как только вышли на сухое, подскочил к нему, отмахнулся от чьих–то цепких рук, с лихой решимостью заорал:

– Товарищ полковник, разрешите?! Рота прикрытия выполнила свою задачу! Однако!..

Полковник заикнулся было что–то о генерале и указал на идущего впереди, но Недокур не обратил на это никакого внимания, запально сыпал свое:

– …Роты как таковой нету, товарищ полковник, но лейтенанта Охватова мы привезли.

– Как привезли? Он что?

– Да вот так он, привезли. Ноги ему немцы прострелили. По костям. Операция нужна. Самая срочная. Помогите отправить. Ведь он… Вы ж знаете…

Генерал Василевский по голосам, отмеченным тревогой и отчаянием, догадался, что речь идет о ком–то особенном, повернулся, замедляя шаг:

– Ранило кого–то?

– Ранило, товарищ генерал. Командира разведки. Вот незадача–то. Сейчас мне недосуг, а вот освобожусь, товарищ…

– Да как же Охватов–то? – Недокур заступил дорогу полковнику. – Тогда и конец ему!

Те же цепкие руки опять потянули было Недокура в сторону от командиров, но он, остервенившись вконец, хапнул чужие пальцы на своем плече, как воровские, – произошло короткое, но выразительное замешательство, которое Василевский хорошо понял и спросил доброжелательно и мягко:

– Разведчик, говорите?

– Да, товарищ генерал, Возможно, слышали, он притащил обер–лейтенанта Вейгольда, фашистского казначея, – подсказал Заварухин.

– Вот видите как. Майор Лимановский, взять надо раненого. Местечко у вас найдется?

– Найдем, товарищ генерал. А ну неси своего… да шевелись, – приказал майор Лимановский Недокуру, все еще пестуя и обдувая омертвело слипшиеся пальцы.

Санитар дал Охватову камфарных капель, сделал ему два холодных компресса, раны промыл спиртом, и, когда лейтенанта несли к бронетранспортеру, он пришел в сознание, сам попил из фляжки воды, нарочно облив себе грудь и плечи и радуясь холодным струйкам, облизавшим бока до лопаток. Его положили на дно бронетранспортера. Недокур выдернул из–под катков пулемета тугой мазутный тюфяк и положил его в изголовье лейтенанта. Боец–пулеметчик заартачился было, что «максим» станет грохать по железу, но Недокур зловеще припугнул:

– Ты поговори у меня. Поговори.

Подошел полковник Заварухин, приподнялся к Охватову, нащупал его немую, горячо–влажную руку, заторопился, потому что генеральская машина уже тронулась:

– Ну, Охватов, ждать станем, слышишь? Догонять нас придется. – Заварухину было по–отцовски жалко доброго солдата, будто от сердца рвал кровное, и опять сказал то, во что поверил сейчас и чему воистину радовался сам: – С перевала уезжаешь, брат. С самого перевала. Тогда уж гляди не залеживайся, а то и не догонишь. Вот так.

– Да я, видать, теперь надолго…

Бронетранспортер дернулся, и от ног болью прострелило до сердца. В голове все помутилось, какая–то обида подступила к горлу, оттого что не мог вспомнить, кто это говорил с ним сейчас, полковник Заварухин или майор Афанасьев. И, напрягая память, опять потерял сознание.

По железному кузову прошелся ветерок, и предутренней свежестью обмыло броневые листы; со знойных щек Охватова уже давно свеяло пот, будто липкую душную паутину сняли с него. Он облегченно вздохнул и ясными, на миг удивительно зоркими глазами увидел синее рассветное небо в редких перед зарею, смирных, как лампадки, звездах, а за этими звездами угадывались потерянные, но осмысленные миры с непостижимой тайной бесконечности, любви и вечных страданий.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Старик Мохрин совсем высох и оглазастел. Худые ноги постоянно мерзли в коленях и плохо ходили. Перед непогодой в костях начиналась ломота и так хрустели суставы, будто рассыпались. Но Мохрин каждый божий день приползал в свою караулку, растапливал железку обломками магазинных ящиков и, попив жидкого морковного чая, принимал от заведующей магазинные запоры: ощупывал железные накладки, замки, печати. Над караулкой на столбе ветер всю ночь мотал тусклую лампочку, и возле стен магазина всю ночь ползали подозрительные тени. В дверях караулки, обитых войлоком и мешковиной, имелся застекленный глазок, и Мохрин каждую минуту глядел в него. В углу стояла берданка с веревочкой вместо ремня. Когда Мохрин шел в обход, то брал с собой берданку и нес ее, прижав локтем к правому боку. После осмотра возвращался в караулку насквозь продрогший, потому что вытертую продымленную шубенку мороз брал прямо навылет. Потом Мохрин долго согревался у железки, подставляя к жару то руки, то зад, то колени. Нагревшись до того, что у него тяжело оплывали веки, Мохрин расстегивал шубенку и начинал курить свою высокую, сделанную из ружейного патрона трубочку. Латунная трубочка быстро накалялась, и он придерживал ее за длинный деревянный чубук, набухший и почерневший от табачного дегтя. Старик давно уже не куривал хорошей махорки, и, если у него закладывало грудь, он считал, что это от слабого самосада, который приходится курить и который дает дурной налет на нутро.

Ночи Мохрину казались бесконечными. Поглядывая в дверной глазок, он тасовал в памяти прожитое, брал вне всякой связи то одно, то другое, и выходило, что никогда еще он, Мохрин, не живал так худо, как в нынешнюю зиму. Нынче ему совсем отказало здоровьишко, да и жить–то – по разумению старика – стало совсем незачем.

Месяцев уж пять тому получил Мохрин письмо – треугольничек, зашитый понизу черной ниткой. От Ванюшки, от сына, по адресу определил Мохрин. Распечатал – тридцатка денег на стол выпала. Обрадовался и стал читать, на вытянутую руку удалив от глаз листок:

«Дорогие сродственники Ивана Михеевича Мохрина, папаша с мамашей и жена с ребятишками, вчера мы ходили в горячий бой, и сын ваш геройски пал. Меня ранило, а его смертельно убило. Пришли санитары, а у него вся грудь порешена. О чем и хотел сообщить вам. Еще бы писал, да дюже болит моя рука. С бойцовским приветом к вам бронебойщик Матвей Загульнов».

Матвей Загульнов писал свое письмо на саперной лопате и написал немыслимо мало, потому–то дед Мохрин и не дал большой веры его письму, но через месяц пришла похоронка, и старик затосковал, стал ослыхаться, а за ночь на дежурстве так уставал, что, придя домой, не мог найти сил, чтобы заснуть.

В ту пору с фронта не приходило хороших вестей: немцы добрались до Волги, бои шли в Сталинграде, и дед Мохрин, никогда не бывавший на западе дальше Перми, считал, что «германец скрозь взял Расею». Как–то зашел Мохрин одолжить пяток спичек к Елене Охватовой и от порога не собирался проходить, но хозяйка, вся в черном, с темными провалами на лице, обрадовалась гостю, утянула его к столу, засветила лампу со стеклом, а коптилку погасила и убрала за занавеску на окно. Потом положила перед дедом немного хлебца, кусочек селедки, поставила чашку чаю с сахаром. Мохрин, изумленный негаданным радушием, посматривал на Елену и под навесом ее черного платка заметил, что она таится с чем – то своим, горестным, напугавшим ее и обнадежившим.

– Письмо небось от Николая?

– Письмо, Михей Егорович. Письмо. Это только подумать!..

– Что же он? Как?

– Да раненый он опять.

– Так это уж знаю.

– Ты пей чай–то, Михей Егорович. Он и без того не шибко горячий. – Елена слепо совалась возле стола, напряженно двигая бровями. А старик умял свою шапку на коленях, подвинулся к стакану, отпил.

– С лабазником?

– Не глянется? Осенью уж рвала – шумел даже.

Мохрин пропустил горяченького, подобрался весь, ожил, чувствуя, как тепло от груди полилось к ногам, ласково охватило поясницу.

– Мы раньше, бывало, наварим его да со сметаной. А рвем–то не всяк, что под руку попадет. Рвем до цвету, когда он в соку. Чайник у нас был медный, плечистый, как генерал, – крышку поднимешь, по всему покосу запаристый дух так и пойдет, так и пойдет. Жигалины, бывало, звон где косят, у Буланой заимки, а дух от мохринского чая и до них доставал, вот те Христос. Да, жизнь была.

Елена, то и дело подтягивая уголки платка на подбородке, достала из–за зеркала пачку писем, связанных шнурком, нашла последнее, зачитанное, в дырах по сгибам, разгладила на столе легкой ладошкой и заулыбалась вдруг, и заплакала в одно и то же время:

– Голова у меня, Михей Егорович, совсем, сказать, идет кругом. Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?

– Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.

– Учусь ходить, пишет.

Мохрин – старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:

– Может, там и ходить–то не на чем. Вот и учится на каталочке.

– Да в уме ты, милостивец?

– В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.

– Не побежишь, – согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. – Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое–то не приходило. А ну как на самом деле?

– Ты говори, что живой остался. – Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом – еще бы не прочь выпить, но Елена потерялась, забыла об угощении, только и делала что дергала за уголочки платок да щепотками собирала седые прядки, подтыкала их под платок.

– Он вот какой стал, – скатывая письмо сына в скалочку и осуждая себя за это, расправляла листок, жаловалась: – Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович. Ты селедочки пососи, а чайком–то сверху, и выйдет вроде бы как сытно тебе. Обманешь сам себя.

Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке. Отходили его резвы ноженьки, только я вот топчусь…»

Дед Мохрин расстроился и чай допил без всякого интереса, стал жесток ко всему на белом свете:

– Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.

– А мы–то что же?

– Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.

– Ты радио–то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?

– Окружили?

– Так передавали. Окружили.

– Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.

– Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, – согласилась Елена и стала жевать свои скорбные губы, не зная, что сказать и о чем думать. В раму снаружи кто–то резко стукнул, даже качнулась занавеска.

– Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб–соль. Николаю писать станешь – поклон.

«Квелый парничок был, редкозубый, – подумал Мохрин о Николае, ощупью выбираясь из темных сенок. – Неживущой, по приметам, а на–ко вот, после второго ранения встал на ноги».

После этого дед Мохрин стал приглядываться к Елене. Когда он приходил на дежурство, она драной мешковиной мыла магазинные полы, дырявые и исщепапные, которые потом сохли и не могли высохнуть до утра. Елена бухала по мокрым половицам кирзовыми сапогами, бренчала дужкой ведра – и все получалось у нее чересчур громко. Прежде за нею такого не водилось. Да она и ходить стала как–то, не замечая людей, широко и резко размахивая голыми по локоть мокрыми руками. Дед Мохрин глядел на Елену и очень хорошо разумел ее: «Ей теперь хоть весь свет сгинь – сына ждет».

Вечером как–то, недели две после гостин Мохрина, Елена сама зашла в его караулку. У старика нечем было дышать от кислого самосадного дыма и каленой жары.

– Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену – и та зашипит.

– Садись. Русская кость тепло любит. Круги большие даешь, Елена. Ой большие.

– Даю, даю. Вот сдается мне, Михей Егорович, что не сегодня–завтра Коля домой будет. Ты его поглядывай. Помнишь, как он все тебя: дед Мохрин да дед Мохрин. Дымок у тебя над караулкой увидит и закричит: «Дед Мохрин, пусти погреться!»

Елена засмеялась, а в смехе билась и звенела слеза. Дед Мохрин крякнул, засопел, полез за кисетом: «Отправляла, так на человека похож был, а кого бог возвернет? Лечат уж который месяц и все не вылечат».

Дед, скрывая смятенность за своей излишней озабоченностью, кряхтел и вздыхал, выколотил трубку, почвыркал пустым чубуком, слизал с губ сладкую горечь табачной смолки и вдруг почувствовал в своих ладонях что–то теплое и тугое. Поверил и не поверил, смутно догадываясь:

– Что ты, Елена?

– Возьми, Михей Егорыч. Возьми.

– Восьмушечка махрицы. Ну эко ты. Да у меня, Елена–голубушка, и денег таких нету, чтоб с тобой расчесться.

– Бери знай. Говорю вот, Николая моего не прогляди. Может, и впрямь на каталочке… Он такой–то, Михей Егорович, почему стал? Попервости, как его угнали, письмо напишет, ровно как наплачется на моих руках. Наревусь и я с ним. Наревусь, а на сердце отпустит. Полегчает. Ближе он мне был в те поры. А потом что–то с ним изладилось, и не стал о себе писать. Письмо получу, а читать нечего. Жив да здоров. Жив да здоров. Грех судачить, о медали написал, командиром сделали – тоже.

Но прежнего Колюшки нету уж. Он такой–то, Михей Егорович, почему стал?

Дед Мохрин даже отложил в сторону свою трубочку и все вертел в руках, обминал восьмушку моршанской махорки, нюхать принимался, и только от одного ядреного запаха душа старого табакура Мохрина заходилась и замирала, потому и не слышал, о чем толковала Елена под самое ухо.

– Я тебе свое, а ты свое, – обиделась она. – Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.

– Обрадеешь, Елена–голубушка. Ты на моем–то месте покукуй хоть ночку да покури вот эту чертову плесень… У меня от доброй–то махорки, может, и суставы меньше скрипят. Она, махрица, заместо лекарствия мне. Вот я теперича закурю и на все твои вопросы дам свое рассуждение.

Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве – все было хорошо.

* * *

Пассажирский поезд в город приходит ранним утром, и приехавшие идут мимо мохринской караулки: кто–то налегке, кто–то с чемоданами и узлами, а кто–то совсем пустой, с одним разве заплечным мешком, но снегом скрипит на всю улицу, потому что костыли сверлят дорогу едва ли не до самой земли; бывает, и тихо, на салазочках провезут бывшего воина. Мохрин любит это время. И ночь иссякла, и народ не перемежается: пройдут с поезда, на завод заторопится рабочий люд, поедут, легко громыхая на раскатах, пустые хлебовозки; у проходной хлебозавода начнут ругаться возчики, кому въезжать, а кому ждать; свежей домовитой пригарью вдруг потянет откуда–то. А спустя полчасика–часик побегут ребятишки в школу, пиная по дороге комки льда, обитого с тротуаров, и мерзлые конские шарики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю