355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение (др. изд.) » Текст книги (страница 33)
Крещение (др. изд.)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:48

Текст книги "Крещение (др. изд.)"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)

Когда стояли под Благовкой и в батальон к Филипенко пришла Ольга Коровина, Николай Охватов очень переживал за нее, потому что видел и горько понимал, как женщина в трудной жизни мучительно ищет опоры и поддержки. Тогда–то он и отправил Шуре последнее письмо, в котором обругал ее за то, что она не послушалась его совета и ушла в армию. С тех пор он перестал писать жене, хотя ждал от нее писем и продолжал любить ее какой–то новой, обостренно–ревнивой любовью. Потом и она замолчала, и он стал спрашивать о ней у матери в каждом письме: на нее уж не было сердца, а вырастала неспокойная жалость, тревога. Только из одного этого чувства Охватову казалось, что он стал ненавидеть девчонок в дерюжных шинелях, но страдал за них, видя, как они порой легко теряли себя.

Охватов обрадовался, что у него появился наконец Шурин адрес, и тут же взялся писать ей, желая скорей выговориться начистоту. «Ты извини меня, Шура, но я н сейчас так же думаю: не женская работа – война. Нашлось бы тебе почетное и сердобольное дело и дома, но что уж теперь говорить об этом, хотя не могу не говорить. Милая, родная моя! Война так ожесточит наши души, что нам нужен будет волшебный источник доброты и покоя, где бы мы отошли и смягчились и снова бы стали походить на нормальных людей. Этот источник в вашем женском сердце. Только через это сердце сами мы и наши дети будем добрее и чище. Думала ли ты когда–нибудь об этом? А где ты, у кого ты будешь искать приюта? Мне кажется, что вы, армейские девчонки, слишком много знаете, и вас нельзя уж любить так, чтоб удивлять и радовать вас и быть счастливыми от вашего удивления и радости. Я люблю тебя, часто вспоминаю, но прежнюю, в голубеньком платьице, а когда подумаю, что ты в шинели и что в огромной ораве мужичья всегда найдется такой, которому ты поверишь, что ты королева, ты становишься мне ненавистна. Ты это знай! В том, что ты стала солдатом и много пережила, я не вижу подвига, ты не стала для меня красивее. На моих глазах, Шура, погибла фельдшер Ольга Коровина. Ее смерть потрясла всех нас, мы искали виновных этой смерти, хотя рядом сложили головы десятки и десятки хороших людей. Но мы искали виноватого только в ее смерти, потому что без ее смерти можно было обойтись. Ни в какой еще войне, по–моему, не участвовало так много женщин, как в нынешней, и после войны за ваши заслуги и муки вам надо, конечно, поставить памятник до небес, только чтоб возле этого памятника у нас, мужиков, сжимались не кулаки, а сердца от сознания того, как мало мы берегли вас и ваши души, и потому они огрубели вместе с нашими. Думала ли ты когда–нибудь об этом? Может, я не прав? Разуверь меня. Я хочу разувериться, чтобы любить тебя, как и прежде. И все–таки новые мы люди. Новые…»

Охватов не закончил письма, потому что прибежал писарь Пряжкин и растянулся рядом с Охватовым на молодой травке в тени клена.

– Младшой, к Филипенко. Матери пишешь?

– Да ей бы надо.

– Вот так и у меня, матери всегда в последнюю очередь. А чует мое сердце, возьмут тебя от нас.

– Возьмут, Пряжкин. А ты со мной пойдешь?

– Пойтить можно, по смотря куда.

– Да хоть куда. В разведку, скажем. «Языков» таскать.

У писаря глаза округлели и схлынул румянец со щек; Охватов уловил это и ни о чем больше не стал спрашивать. Сунул неоконченное письмо в сумку и обулся.

Вскочил Козырев, ошалел, чем–то встревоженный во

сне:

– Что, опять? Уже, да?

– Мою шинель посмотри, а то уведут.

– А спать можно, товарищ младший лейтенант?

– Только шинель мою, говорю, не проспи.

– Боже мой, это блаженство! – едва не всхлипнул Козырев и, облапив шинель взводного, тут же уснул.

Пряжкин убежал вниз по оврагу еще кого–то искать, а Охватов пошел к полковым шалашам, повторяя в уме свое письмо. Он знал, что письмо его жестоко, что Шура, возможно, и не заслужила столь сурового его осуждения, и страдал от этого, испытывая злое удовольствие от своего страдания. «Она не должна была участвовать во всем этом ужасе. Кому же я расскажу, что мне довелось пережить? На нас двоих и на наших детей хватило бы моих страхов и мучений. Она же знала, что от одних только алчущих глаз можно сделаться порочной. Я не верю ей…»

На склонах оврага, под кустами и деревьями, солдаты рыли окопчики, щели и, наработавшись, сидели рядом с выброшенной землей, курили, без ремней, а иные и без гимнастерок, и что–то мужицкое, домашнее было в их опущенных плечах и спокойных, отдохнувших глазах. На развилке оврага, в поломанном орешнике, тоже были нарыты ямки, а свежая глина затрушена уже подвинувшей травой. У крайних ямок грелись на солнышке два солдата и о чем–то заинтересованно беседовали. Перед ними лежали сатиновые кисеты, книжечка курительной бумаги, а на развернутой пилотке – кремень с обломком рашпиля и ватным шпуром в трубке. «Земляки или друзья – хорошо, – позавидовал Охватов. – Оба кисеты вывалили, кури на здоровье. А небось и не знают, кто у кого в гостях».

– Журавль межи не знает, – говорил один, а другой причмокивал губами и соглашался с ним:

– Только, только.

– Штаб полка в какую сторону? – спросил Охватов.

Тот, что говорил о журавле, со впалыми щеками и выпиравшими в расстегнутый ворот нижней рубахи ключицами, крикливо обрадовался:

– Товарищ младший лейтенант, так вы, оказывается, живехоньки?

– А почему бы мне и не быть живехоньким?

– Да ведь мы тогда от школы–то удрали. Подумали, копец вам.

– Ты хоть бы не признавался уж: ведь без сапог драпал.

– Без сапог, товарищ младший лейтенант. Натурально.

– Счастье твое, что патронов у нас не было.

– Неуж стреляли бы по спинам?

– Я, кажется, про штаб полка спрашивал…

– Правильно идете, товарищ младший лейтенант. Повыше туда будет.

Отходя от солдат, Охватов слышал, как они переговаривались:

– Обрадел я, как перед праздником, – думаю, жив человек. И на–ко тебе – праздник!

– Они, молодые лейтенанты, все уросливые. А ты распраздновался. После праздника с подглазником, Прохор Ильич, ха–ха. Ответил он тебе: «патронов не было». М-да.

* * *

Вечером, часу в шестом, помощник начальника штаба полка по разведке капитан Тонких в сопровождении трех полковых разведчиков выехал на передовую, чтобы установить наблюдение за обороной противника и выбрать место поиска для дивизионной разведки. А в обед майор Филипенко проводил в штаб дивизии группу солдат во главе с младшим лейтенантом Охватовым. В группу для дивизионной разведки солдаты были подобраны только по желанию. Просился, правда без особой настойчивости, Козырев, но Охватов решительно отказал ему:

– Подворотничок у тебя, Козырев, очень белый. Боюсь, немцы засекут сразу.

– А я ведь серьезно, Коля, хотел попытать себя.

Охватов взял Козырева под руку и отвел в сторонку:

– Надо тебе, Козырев, поберечься. Одно дело – мы, и другое – ты. Кто же после войны–то расскажет нам о «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот то–то.

Козырев не возражал. Глядя с тоскливой покорностью, хорошо понимал, что за легкой иронией младший лейтенант скрывает и не может скрыть какую–то свою горечь.

– Может, и тебе бы отбояриться, а, Коля?

– Нет, Филипп Егорыч, сейчас уже поздно. Да и не мне, так другому идти. Все из одного места и одного теста. Тоже робеть человек будет. У меня робость, Филипп Егорыч, до того, как переломлю сам себя. Уж я знаю.

– Да ведь когда он наступит, этот перелом.

– Прошлый раз, под Влаговкой, стыдно говорить, пока ждали вылазки, я все свои рукавицы изжевал, чтобы зубы не стучали. А вышли на нейтралку – будто рукой все сняло: ни страха, ни робости. Только и есть что пот хлещет по роже да руки зашлись от стужи. Но в руках железо: в одной – кинжал, в другой – автомат.

– Даже не представляю, как это все происходит.

– А просишься.

– Возле тебя обтерпелся бы. Думаю, обтерпелся бы. А ведь я мог бы пригодиться: я немецким совсем неплохо владею. Говорю.

– Что ж ты мне раньше–то не сказал?

– Да вот не к слову все. Берешь, значит?

– Нет, Филипп Егорыч, не возьму. Но мы еще поговорим с тобой и о леди Макбет, и о России.

Охватов пожал руку Козырева и направился к своим солдатам, которых выстраивал перед штабным шалашом рядовой Недокур. Козырев посмотрел вслед младшему лейтенанту: «Ни пуха тебе, ни пера, дорогой Коля. Имя мое и отчество знает, а назвал впервые. Не называл бы лучше – почужей бы расстались. А то вот…» И заторопился Козырев в свою роту, чувствуя себя осиротевшим вдруг и одиноким.

Охватов обошел шеренгу бойцов, поглядел в лицо каждого и у каждого мысленно спросил: «Знаешь ли ты, куда идешь?» В этом немом вопросе было что–то родственное жалости и желание узнать, а не минутная ли храбрость толкнула человека на такой отчаянный шаг. Половину бойцов Охватов прекрасно знал, однако достал список и сделал всем перекличку.

– Абалкин, Брянцев, Недокур, Пряжкин, Худяков, Колосков, Рукосуев…

VI

Из шалаша вышла Тонька, а за нею майор Филипенко. Майор был в новом хлопчатобумажном обмундировании, ловко сидевшем на нем. На груди его туго блестел бордовыми углами орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» на красной несвежей колодке. Докладывая майору о готовности группы, Охватов думал о том, что Филипенко совсем потерял юношескую простоту, постарел и осел: «Для того, кто не знал его раньше, майор будто всегда был таким, по осанке своей годным командовать полком».

– Кто сомневается в себе, выйти из строя! – приказал Филипенко и каждого ощупал жестким взглядом.

– Пятый раз одно и то же, – буркнул Недокур, и командиру полка понравились его слова – надежный, стало быть, народ подобран.

Сразу с места построения взяли вверх и, не соблюдая ноги и строя, пошли кромкой оврага. Последней поднялась Тонька и, наверху уже догнав Охватова, пошла рядом.

– Ты что–то совсем загордился, товарищ младший лейтенант.

– Куда это собралась?

– С вами. Да не бойся, не бойся. Вишь испугался.

Аж красные пятна пошли по лбу. Я с ума еще не сошла, чтоб идти с вами. В санбат мне надо, вот я и дождалась тебя. Мне с тобой веселее.

– Ты, Тонька, чего от меня хочешь?

– Да ничего. Так просто, посмеяться над тобой. Я люблю, кто передо мной краснеет и рукам воли не дает. Возьми меня с собой – ведь без санитара все равно не пойдете.

– И долго ты думала?

– Чтоб рядом–то с тобой быть? А все время думаю. Будто не знаешь.

– У тебя и без меня поклонников – большой саперной лопатой не выгребешь.

– Этого добра хватает. Редкую ночь поспишь спокойно.

Охватов поглядел на Тоньку и увидел, что кожа на ее лице сухая и шершавая, маленький нос обгорел, глаза размыты и утомлены.

– Ну и как ты находишь меня! – с наигранной веселостью спросила Тонька, перехватив его пристальный взгляд. – Кому–то все равно нравлюсь. Я назло тебе хочу всем нравиться.

– Да мне–то какое зло?

– Ты железный истукан, вот кто ты. Я даже молилась, чтоб тебя убило. И буду молиться.

– Грехов у тебя много, не дойдет твоя молитва до господа.

– Я бы, кажется… – начала Тонька и расплакалась. Все личико ее вдруг стало красным, мокрым и жалким. Она плакала потому, что устала от кочевой жизни и неурочных снов, плакала потому, что мужчины не дают ей покоя, а она разбита и утомлена до последней жилки, плакала потому, что ей хотелось кого–то любить, чтоб этим хоть капельку облегчить свое положение, плакала потому, что никто не понимал ее сломанной и ослабевшей души, плакала, наконец, потому, что жизнь свою считала решительно загубленной. У всех солдат, казалось ей, есть прошлое, и они охотно вспоминают его; у всех есть будущее, которого все ждут и надеются. А у нее, у Тоньки, ничего нет.

Тонькины родители умерли в тридцать третьем голодном, и жила она с бабкой, не любившей ее. За свои семнадцать лет она успела перебрать полдюжины профессий, и все случалось так, что долго на одном месте не задерживалась. Работала сперва няней в детских яслях – ушла: что же это, кто–то родил, а ты нянчи. Поступила на овощебазу, но за зиму так оборвалась, что весь заработок ушел на одежду. Потом ездила кондуктором на трамвае и потеряла сумку с выручкой, однако отвели от суда добрые люди, учли молодость и просто уволили. Перед войной числилась уборщицей в кинотеатре, но вынуждена была сама уйти, потому что киномеханики, молодые парни, таились за пустыми стульями, выстораживали ее, чтобы полапать. Тонька не вышла росточком, но у нее рано и хорошо была развита грудь, ходила она слегка вертляво и мягко, тонко перехваченные внизу голени ноги ставила на пятку, и художник кинотеатра, тридцатилетний холостяк, оценил, что Тонька вальяжна и дети от нее пойдут молочные – крепкие, значит. Он с молчаливой настойчивостью следил за Тонькой, а когда она уволилась из кинотеатра, повадился к ней домой, угощая прежде всего бабку ирисом и помадками. Но лысый художник был так ненавистен Тоньке, что она готова была убежать от него на край света. И когда началась война, девчонка обрадовалась ей, предчувствуя большие перемены и в своей неудачной жизни…

– Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.

– Чокнутая, что ли?

– Вроде бы.

– Будешь чокнутая среди вас. А я‑то, дура, считала тебя душевным. Вот, думала, золотиночка. Романтиком тебя считала. А на поверку–то и ты – кусок шинели. Я же баба, меня легче всего обидеть. Вам дай только волю, а доброты у вас, нежности вот столечко, с ноготок, не имеется. И ты туда же… Я истосковалась по человеческой доброте, по ласке, по живому слову.

– Ты шла в армию–то, так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, половина страны под немцем, а у тебя на уме нежность да ласка. Романтика вот нашла. Я уж за десяток жизней срезал, и опять вот пойдем резать, а ты: «золотиночка», «романтик».

– Да романтик же, Коля! Даже по тому, что ты говоришь, романтик. Ну погляди на меня! Погляди! Что ж

я, по–твоему?

– Не люблю я вас, армейских девчонок. У меня жена такая же, как ты, романтика, поди, от тоски ищет. Поняла?

– Поняла. Но что же нам делать? Скажи, Коленька. Скажи. – Тонька близко придвинулась к Охватову, просунула свою ладошку под его руку.

– Только давай так, без нежностей. – Он отодвинулся и заговорил настойчиво: – Поезжай домой, Тонька. Тебе это легко сделать, потому что ты поела армейской каши. Вкус ее знаешь. Как уехать? Скажу. Забеременей. Милая Тонька, родишь ребеночка – по моему глупому разумению, самый большой подвиг сделаешь. Мы убиваем, Тонька, а ты родишь человека. Ну для чего ты есть на белом свете, баба? Что главное в твоей жизни, думала когда–нибудь? Ты плюнь, Тонька, будто ты рождена для какой–то большой деятельности. Для геройства. И грудь твоя создана не для того, чтобы звенеть медалями, а чтобы ребятишек кормить. Да ведь грудь–то женская, Тонька, сама по себе – лучшая красота в мире. Война, она наше, солдатское дело, и вам, бабам, близко подходить к нему не надо бы. И медали, чины, мундиры, ратные подвиги, в конце концов, – это все, Тонька, от сотворения мира для нас, мужиков, положено. И не жалей, потому что хоть и из одного блеска мы будем состоять, а все равно все будем у ваших ног: ведь для вас мы хотим быть смелыми, красивыми, умными. У вас, у женщин, другое призвание, другая красота, в тысячу раз сильней нашей. Поверь мне, Тонька, родишь ребеночка – сделаешь самое нужное для людей и Отечества. Тогда действительно тебе будет чем гордиться перед нами. Как я люблю, Тонька, женщин беременных или с сосунком на руках! С детства люблю. У нас в доме, на втором этаже, жила Кланька, девка уж, работала на швейной фабрике. А бывало, свяжется с нами, пацанвой, в лапту играть, бегает, как ветер. Каждый день я ее видел и никогда вроде и не замечал. А однажды смотрю: она сидит на брёвнах во дворе и будто видит перед собой что–то радостное, а глаза ее незрячие. Это поразило меня. Наша Кланька и не наша. Большие глаза широко открыты, спокойны и обращены в ничто или чем–то заняты глубоко своим. И было, Тонька, в ее лице столько для меня непонятного, красивого и тревожного, что я стал подглядывать за ней. Залезу на тополь и гляжу из зелени в ее окна. А уж на улице глаз с нее не спускал. Потом, когда я понял, что она беременна, я так ее любил, что плакал от своего счастливого горя и не находил никого равного ей. И до сих пор стоит она у меня перед глазами, и до сих пор считаю: ей нет равных и она тем может гордиться. Чем гордиться? А черт его знает чем. Тем, наверно, что женщина. Роди, Тонька, право слово, роди, и сделаешь какого–нибудь горемыку вроде меня счастливым. Может, и жизнь его продлишь. А может, после войны найдете друг друга: ведь одним узелком станете связаны.

– Коленька, миленький. Мед бы пить твоими устами. Я уж думала об этом, со всех сторон бралась думать. Да попадись мне такой, как ты, любый да хороший, который не лгал бы, не врал, а назвал бы ласковым словом, чтоб я вся–вся ему поверила. Нет, видно, таких, Коля. А от всякого случайного – нет уж, Коленька. Здравствуй не скажет, а рукой под подол. Так, что ли, советуешь? Ты вот возьми меня в жены. – Тонька, скрывая правду, беспечно засмеялась своими мокрыми глазами, но тут же потускнела и сказала без тени улыбки: – Я б ходила за тобой как собачонка. Сапоги бы твои лизала. Сделала бы все так, как хочешь. Молчишь?

Они долго шли молча по пыльной полевой дороге, и Тонька, поджав губы, беззвучно плакала, а Охватов не знал, что ей сказать, чем утешить.

– Я однолюб, Тонька, – как–то виновато наконец проговорил он. – Что ж сделаешь – дурак.

– Ну хватит об этом. Пошутили – и хватит. Дай мне закурить. – Голос у Тоньки вдруг сделался каким–то нехорошо грубым, и Охватов от этого почувствовал облегчение. Свернули цигарки, остановившись на обочине дороги. Бойцы, шагая растянутым строем, обошли их. Тонька неумеючи долго прикуривала из рук Охватова, пыхала дымом, но затягиваться стала без кашля, хотя и глубоко. Дальше разговор между ними не мог наладиться, потому что избегали говорить о том, чем заняты были их мысли.

– Привалиться бы надо, товарищ младший лейтенант! – крикнул Недокур, выйдя из строя.

– Выбирай местечко.

Бойцы, услышав согласие командира, тотчас рассыпали и без того вялый строй, потянулись к полевой меже с молодой травкой, запыленной и все–таки проглядывающей свежей зеленью. Под сапогами захрустели старый репейник и дикая конопля, обитая ветрами и птицами.

– Тонька, отвернись! – опять крикнул Недокур, бросая на землю мешок, скатку и автомат. То же сделали и все остальные, заходя на поле.

– Тут могилка, братцы, – сказал Пряжкин, и к нему потянулись бойцы. Подошел Охватов. Могила была зимняя, и рыхлая земля, изорванная трещинами, глубоко просела, а возле срезов совсем просыпалась, и темные воронки, казалось, уходили в другой мир. На низком покосившемся столбике была прибита доска, на которой кто–то простым карандашом нарисовал кособокую звездочку и написал: «Никита Родионович Пряд… моряк Тихоокеанского флота».

– Фамилию, братцы, не разобрать, – сказал Пряжкин. – Ржавчина с гвоздя натекла.

– Прядеин, должно, фамиль его, – заявил Абалкин, приглядевшись к надписи, и заверил: – Не иначе Прядеин, другой такой я не слыхивал.

– Вот как он из моряков–то сюда попал?

– А как я попал? – это спросил Рукосуев, сутулый и долгорукий боец с большим обвислым лицом. – Как я‑то попал в эти проклятые степи? Сняли с корабля да под Новгород, а потом на Тихвин. И пошел плавать посуху. Но это не дело, кореши, чтоб так лежать моряку. Лопата у кого–нибудь есть, а? Да что вы за парод? Эх, пехота, пехота. Вот потому вас немец и выкашивает как траву – ничего у вас нет ко времени. Вот коснулось лопаты, и той нету. Пяхота, мать твою. – Рукосуев для вящей оскорбительности исказил слово «пехота» и пошел к меже, где были свалены солдатские пожитки.

– Ругаться–то воздержался бы – девушка с нами, – сказал Охватов.

Сутулый исподлобья поглядел на младшего лейтенанта и, зная, что Тонька слышит, огрызнулся:

– Это ее не касается. Да и она, судя по всему, девчонка с пониманием. Худа только больно. А так ничего. Опять же кому как.

Он отвязал от своей скатки котелок и, не ругаясь уже больше, вернулся к могиле. В группе у троих были винтовки, и солдаты по приказу Рукосуева отомкнули штыки, стали ковырять ими сухую землю, а он, Рукосуев, зачерпывал ее котелком и насыпал на могилу.

– Дух идет, должно, мелко зарыли матросика.

– Такие же небось разгильдяи рыли. Да зимой еще, – говорил Рукосуев и работал не разгибаясь; шея его и лицо сочились потом. Под мокрой и потому обузевшейся гимнастеркой гуляли тугие лопасти мускулов. Солдаты сразу почувствовали в сутулом силу и, когда он приказал принести его мешок, принесли сразу.

– Чего губы расквасил? – спросил Рукосуев у глазевшего Абалкина и подал ему свой котелок: – На, прихлопывай – все не сразу размоет, а потом, гля, трава пойдет.

Абалкин начал котелком прихлопывать землю, а дно высекало о гальку куцые и печальные звуки. Рукосуев, стоя на коленях, развязал свой мешок, порылся там и достал бескозырку. Долго разглаживал ее на широком кулаке, расправлял ленты, и все увидели на околыше потускневшее бронзовое слово: «Балтика».

– Для себя берег, да разве вы додумаетесь положить, если я откину копыта? – упрекал он своих товарищей. – Пехота. Даже толку не хватило схоронить по порядку. Ну что вы за народ!

– Ты что расслюнявился, как теща? – остановил ворчание сутулого Недокур. – Похоронен моряк что надо, в земельке, среди степи, а то кормил бы рыбешку где–нибудь на дне.

– А зимой что, зимой не враз закопаешь, – поддержал Абалкин и тут же рассудил: – А за такое отношение к погибшему товарищу благодарность бы тебе надо. Слышите, товарищ младший лейтенант? Мы, пехота, верно, похвалиться этим не можем. Как стадо ненаученное.

Сутулый положил бескозырку на холмик, расправил, вминая в землю ленты, и скомандовал:

– В ружье!

Через минуту бойцы, зарядив оружие и обступив могилу, трижды пальнули в вечернее небо. После второго выстрела из бурьяна невдалеке выбросились два коростеля, заметались над тем местом, где паровались, потом один, лихорадочно махая крыльями, завился вверх, а другой потянул над самой землей, готовый вот–вот нырнуть в бурьян, но не нырял, а все летел и летел, пока не превратился в точку и не растаял.

У межи взяли свои вещи и вышли на дорогу. Уходя от места привала, долго оглядывались, жалея, что не видно могилы, в которой похоронен безвестный моряк, ставший вдруг близким, будто до привала он шел вместе со всеми и вот остался… От этого внезапного чувства потери вся степь каждому сделалась родной и печальной. И каждый теперь знал, что будет помнить всегда эту затерянную одинокую могилу, каких тысячи и миллионы, но эта особая, незаметная и покойная на просторе, под высоким небом.

– Пойду обратно, насобираю цветов и положу их, – ободренная своим намерением, со странной улыбкой сказала Тонька Охватову и после этого за всю дорогу не обронила больше ни слова.

Деревенька Частиха показалась внезапно, потому что ее хаты, сады и тополя были собраны в тесную кучу и спрятаны за высоким увалом. Перед деревней, справа от дороги, раскинулся пруд, обросший старыми дуплистыми ивами, по темной недвижной воде угадывалась его большая глубина.

Невдалеке перед солдатами дорогу перешла босоногая молодая женщина с крутым коромыслом на плечах; на коромысле весело позванивали пустые ведра; рядом, держась за подол ее сборчатой юбки, бежала девочка, с интересом и страхом глядя на подходивших солдат; неприбранные волосенки мешали ей смотреть, и девочка крутила головой, не вынимая изо рта обсосанных пальцев свободной руки. У земляных ступенек к воде женщина подтолкнула девочку вперед себя и следом за нею стала медленно спускаться на плотик, который лежал на тележных передках. С плотика она размашисто зачерпнула полные ведра, залила доски и свои ноги, а солдаты прикованно глядели на ее ноги, спину и плечи, на девочку и мокрые ведра, на воду, побежавшую кругами от берега, и обрадовались всему этому, не зная, что для них дороже сейчас: или встреча с женщиной, или вода, о которой они до самого последнего момента неотвязно думали.

Охватов остановил солдат, и они, не отводя глаз от женщины, стали ждать, когда она поднимется наверх. Она же не торопилась, опять пустив перед собою девочку. Коромысло поскрипывало, а она, легко положив на него свои руки, очень хотела, чтоб не качались ведра и не плескалась через край вода.

– К счастью – с полными ведрами, – объявил Абалкин. – Давай, дорогуша…

А что «давай», Абалкин и сам не знал, скаля осмоленные куревом зубы.

– Уж вы погодите, я пройду перед вами.

– Это уж само собой.

– А может, напоила бы.

– Так что ж, – согласилась женщина и хотела поставить ведра, но солдаты подхватили их, сняли с коромысла. Она расправила плечи и с молодым румянцем в лице неробко оглядела солдат.

– У вас тут все такие лебедушки?

– Все поуходили в тыл, а у меня дочурка вот хворала.

– К тебе, поди, с ночевкой можно?

– Дверь отперта, да только вашего брата, пожалуй, что на вешалке не висят. Сама в борозде сплю.

– А позвольте, какая грядка по счету?

– Скажи так–то, а вы возьмете да все заявитесь. Что я с вами–то стану делать? – сказав это, она засмущалась, начала искать вокруг себя девочку и вдруг опять открыто заулыбалась, увидев ее на руках у сутулого. Рукосуев почти спрятал девочку в своих больших и бережных ладонях, а она и пугливо, и радостно, и вопросительно глядела на мать, готовая и засмеяться, и заплакать.

– Гляди-к, устроилась. Нейдешь ведь к чужим–то, а тут пошла. – Мать обращалась к дочери, а смотрела на сутулого. «Ты вот самый–то ласковый и есть! – говорили ее глаза. – Кто о чем, а этот к дитю».

Ведра переходили из рук в руки, а некоторые по второму и даже третьему разу припадали к воде и все не могли залить распаленного нутра.

– Вода–то у нас студеная, не опейтесь.

– Дома давно бы сдох, – отпыхивался Абалкин, вытирая рукавом мокрые губы н залитую гимнастерку. – Запоганили тебе ведра–то. Все, что ли?

Абалкин схватил ведра, выплеснул из них остатки воды и побежал по ступенькам вниз.

– Да я бы сама… Право, какие вы. Жалко–то вас! Всех бы, кажется, приютила, приголубила.

– Ну их к черту, всех–то. Меня лучше.

– Да остальные чем же хуже?

– А во, глянь: просил кожи на две рожи, а напялил на одну.

Все засмеялись, а Тонька стояла в стороне, забытая, чужая, и вспоминала, бывало ли с нею когда, чтобы солдатня возле нее вот так же была весела, добра и внимательна. И могла ли бы она сказать им, что всех бы их приютила и приласкала? Да идите вы!.. Тонька пристально разглядывала босоногую женщину в ситцевой линялой кофтенке, с прибранными под гребенку волосами, понимала ее обаяние, заключенное в этом простеньком наряде, в манере ее неробко говорить и вместе с тем совестливо смущаться. Какая–то тесная и давняя связь вдруг проглянула между женщиной и солдатами. Но связи никакой не было, она всего лишь показалась Тоньке, и Тонька враз возненавидела и женщину, и солдат, и себя, насквозь просоленную потом. Однако, увидев, как сутулый боец Рукосуев достал из своего мешка обмятую пачку киселя и чересчур долго устраивал ее в робких ручонках девочки, Тонька улыбнулась горькой завистливой улыбкой.

Приловчив коромысло с ведрами на одном плече, женщина собралась было переходить дорогу и увидела в сторонке Тоньку.

– Да с вами и девушка?

– Есть зубы – дают и кость.

– Что ж вы ее–то не напоили?

– Она не из робких…

Тонька и раньше слышала грубый солдатский юмор об армейских девушках. Но злые шутки мало трогали Тоньку, потому что она знала и то, что завтра в бою эти шутники будут целовать ей руки, будут плакать и молить ее о помощи, иные от боли и потерянной крови сделаются как дети. И страдания каждого сделаются ее страданиями, она забудет о своих обидах, о своем страхе, о смерти, ею будет руководить уже какая–то высшая идея братства, когда она самоотверженно полюбит всех и вдруг сама поверит, что способна всем помочь. В спокойной обстановке Тонька не замечала у себя ни малейшего желания жертвовать собою ради кого–либо. Она только тем и была занята, что делила беспрерывно окружающих ее солдат на симпатичных и несимпатичных, все время к кому–то примеривалась, кого–то искала, ждала… Лишь рядом с Охватовым у нее исчезала эта постоянная потребность делить людей, и хотелось быть с ним откровенной, чтобы иметь с пим общую тайну. И вот сегодня произошел доверительный разговор, и то, что медленно накапливалось и вызревало в душе Тоньки, Охватов высказал ей в совершенно определенной форме. «Конечно, – думала остаток дороги Тонька, идя следом за разведчиками и все отставая и отставая от них. – Конечно, война войной, а жизнь жизнью. Я же не могу так сказать: всех бы приласкала, всех приголубила. А она сказала, хоть и постарше меня всего года на три. Сказала, потому что мать. А я что? Война кончится, и что я?»

На развилке дорог солдаты повернули по главной улице, а Тонька пошла прямо и скоро опять вышла в степь, поднялась на увал и легла в придорожный бурьян, пропитанный теплой пылью и молодой горечью еще сизой, неперестоявшей полыни.

VII

В штабе дивизии проходило какое–то совещание, и никто из командиров не встретил разведчиков. Зато их досыта накормили из штабной кухни горошницей, а посыльный отвел к приготовленному ночлегу, в пустовавший сарай в яблоневом саду, недалеко от штабной хаты. Хозяйка сарая, снимая замок с ветхой двери, озабоченно вздыхала и спрашивала посыльного:

– Эти самые, что ли?

– Эти, эти.

– Царица небесная, Мария Криворукая, да ведь они всю ноченьку будут табак жечь, а я смотри, чтоб не заронили.

– Не бойсь, не бойсь, бабка. Они курить станут на воле. А то и совсем запретить можно.

– Уж ты распорядись над ними. Да нешто они кого послухают.

Бабка уходила в хату и опять возвращалась к сараю, хотя было уже совсем темно и разведчики спали не в мышином сарае, а на улице.

Охватов, устроившись с Пряжкиным под яблоней недалеко от тропы, всякий раз просыпался и слышал шаги старухи, а потом осердился и почти закричал на нее:

– Чего ты, бабка, все снуешь тут?

– Эко оглашенный, испугал всю. Сейчас уйду. Эко ты, с лесу ровно упал.

– Съели мы твой сарай. Гляди – ничего не осталось.

– Да нешто сарай!.. Тот, какой пригнал–то вас, сказывал, будто вы германцев живьем таскать налаживаетесь. Это неуж правда? Это неуж такие вы люди?

– Такие, такие, – усмехнулся Охватов, укладываясь на шинели.

– Отчаянные головушки! – всхлипнула вдруг бабка и засморкалась, зашмыгала носом. – Отчаянные головушки, и где–то матеря у вас есть. Покойнички живые. Да это какое же сердце–то у вас, окаянные души, завтра пойдете к германцам – и спать могете, как зарезанные. Хожу да думаю, хоть пожалеть нито как, хоть словечком утешить. Думала, душу–то свою в табаке извели. А от них ни огонька, ни словечка. Да вы это кто?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю