Текст книги "Крещение (др. изд.)"
Автор книги: Иван Акулов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Уральцы – падежный народ. Хочешь взять их в свою роту?
Пайлов выскочил во фронт перед подполковником.
– Так точно, возьму.
– Мы не желаем к нему.
– Кто сказал? Выйти из строя! – Подполковник сердито хрустнул ремнями. – Кто сказал?
– Ну, я сказал. Ну что? – Растолкав впереди стоящих, из строя вышел вялым шагом большеголовый Матвей Глушков.
– Фамилия? – подскочил Пайлов, срывая кнопки на планшете. – Фамилия?
– А ты спокойнее, старший лейтенант, – чуть слышно и мягко посоветовал подполковник и, взявшись за наплечные ремни, склонил голову, не спуская улыбающихся глаз с Глушкова: – У нас в армии командиров не выбирают. А чем, кстати, не нравится вам старший лейтенант?
– Суетной больно, – дерзко ответил Глушков.
– Ах вот оно что! – уже совсем повеселел подполковник. – Ты хотел сказать – непоседливый. Это хорошо, что непоседливый. Ради вас он такой… Да вы, я вижу, народ толковый, друг друга поймете.
После обхода подполковник говорил речь. Поворачиваясь на носочках от фланга к флангу, он обносил словами шеренги, внушал, что война пришла невиданная и жестокая, что нужна стальная дисциплина и упорство в учебе, послушание всем начальникам, беспрекословное выполнение приказов и распоряжений…
Охватов все время стоял навытяжку, боясь ослабить хоть одну ногу, и вдруг почувствовал тошнотворную слабость, тупую слепящую боль в глазах и, чтобы не упасть, опустился на корточки, из носа у него хлынула кровь.
Двое ребят подхватили его и вывели из строя, посадили под дерево. Отдыхая и приходя в себя, Колька слышал, как ровно и густо шумел над ним лес, как слабы и ненужны в этом шуме были человеческие голоса и команды, доносившиеся с поляны.
К вечеру, хорошо накормленных и приободрившихся, их повели на Каму. Увидев блестящую под вечерним косым солнцем реку, вдохнув ее илистый пресный запах, все оживились, повеселели, забыли об усталости. С шутками торопливо разделись, пошвыряли на песок одежду и побежали в воду. А рядом на плот с катеров выгружали военную справу: ботинки, котелки, гимнастерки, шинели, портянки – розовые, байковые.
С одного из катеров в воду упала тугая пачка гимнастерок, и ее быстрым течением почти утянуло под плот. Петька Малков нырнул за пачкой и выволок ее из воды, забросил на палубу. Старшина роты Пушкарев, руководивший выгрузкой, приказал Петьке подняться на катер.
– За находчивость спасибо. А теперь – в трюм и помогай выгружать.
– Я ж не купался еще…
– Твое счастье, что ты первый день в армии, а то я бы тебя искупал. А ну живо!
Петька спустился в душный мазутный трюм, подменил работающего там бойца и стал выбрасывать наверх тюки шинелей, полотенец, портянок. А с палубы все торопили: быстро, быстро!
Когда Петька вылез из трюма, его товарищи уже выкупались и, получив обмундирование, одевались во все новое. Старшина, увидев Петьку, подозвал его к себе и дружелюбно посоветовал:
– Я вижу, ты парень со сноровкой. На вот, бери! Потом молиться за меня будешь. – И бросил под ноги Петьке новые яловые сапоги, окованные спереди и сзади.
От реки возвращался уже не разношерстный сброд, шли одетые с иголочки, подпоясанные ремнями – совсем не узнавали друг друга. Все были одинаковы, до смешного не похожи на себя, и у каждого шевельнулась мыслишка: показаться бы дома! А Петька был вдвойне счастлив – вся рота в обмотках, у него – сапоги. Он поминутно доставал из нагрудного кармана круглое зеркальце и, сдвинув пилотку на бровь, гляделся, подмигивал себе, прищуривался, и все выходило – силен!
– А как ты думаешь, Николай Алексеевич, – обратился Малков к Охватову, – если бы мне сейчас полковничьи шпалы да ордена? Я б развернул вас да как зыкнул!..
– Ррразговорчики! – Мимо пробежал старший лейтенант Пайлов и, обогнав колонну, стал чуть в сторонку, откинувшись назад и выкатив глаза, зычно резанул: – Ррраз, ррраз, ррраз, два, три!
По накатанной дороге весело было топать под строевую команду, и колонна дружно била каблуками глухую землю. Все чувствовали себя облегченно, потому что ловкая армейская одежда не связывала движений. Кто–то впереди под ногу ударил ложкой в котелок, и сразу, словно из–под земли, вынырнул старшина с пилой из треугольников на петлицах:
– Глушков?! Я тебе, Глушков, отломлю пару нарядиков!
Вечером взводный, лейтенант Филипенко, принес откуда–то длинную, толстую веревку, и взвод, разделившись надвое, ухватился за ее концы; с пыхтением, криками и улюлюканьем, красные от натуги, бойцы пахали каблуками мягкую дернину; веревка упруго вздрагивала в десятках набрякших молодых рук. Ослабевшая сторона вдруг покачнулась, переступила и пошла, а сильные все тянули, опасно и смело запрокидываясь. Те, что глазели со стороны, забыли и себя, и все на свете, дико кричали, свистели, хохотали и, наконец не вытерпев, сами хватались за веревку, усердно помогали качнувшимся. Безучастно в сторонке осталось человек пять, и Охватов, стоявший среди них, вдруг огляделся, невесело отметил: «Как и я, поди, домом болеют, точно от материнской груди отняты». И противен Колька стал сам себе, не знал, куда уйти и спрятаться от глухой тоски.
Неизбалованным детством наградила судьба Кольку Охватова; но, сколько помнит себя, ни разу не ложился спать голодным, не ходил босым и нагим. В праздники досыта наедался дешевых конфет и пирогов, а иногда и козырял перед друзьями обновкой. Каждое лето бесплатно ездил в пионерский лагерь, бегал в лес за кедровыми шишками, ползал по чужим огородам, а зимой учился в школе и читал книжки. В классе пятом–шестом горячо хотел иметь настоящий кожаный мяч, а позднее, в подростках, стал мечтать о велосипеде. Но не довелось ему иметь ни мяча, ни велосипеда, и все–таки в конечном итоге счастливая была у Кольки жизнь, бездумная, вольная. Все заботное, трудное и важное вокруг решалось пока без него. И когда захлестнула Родину смертельная удавка войны, Охватов не сразу сумел понять всю глубину народного бедствия, не сразу оцепил и себя по–мужски, сурово и твердо, а потому и петлял в своих мелких мыслях, горько думал все о себе да о себе…
Спали первую ночь в ельнике на голой земле. За спиной у Кольки двое из Кустаная ели сало с чесноком и, чавкая, разговаривали вполголоса:
– Я же сам видел.
– Мало ли, может, забыл что в вагоне.
– Сквалыга забудет. Держи карман шире. Говорю, два раза прыгал и все ногу на излом норовил. Пойди определи: подвернулась – и домой.
– Это же членовредительство.
– Кто докажет? Второй–то раз он прыгнул и заблажил, как под ножом.
– Сказать бы надо, что он дважды прыгал.
– Не мое это дело.
– Сальце–то хлебное – в пальцах тает.
– Мед – не сало. Завтра, говорят, землянки рыть заставят.
Наступила долгая пауза, и оттого, как соседи смачно жевали сало и как остро–сытно пахло чесноком, Охватов захлебнулся набежавшей слюной, закашлялся. То ли он был голоден, то ли лежалось ему неудобно, он долго не мог уснуть.
А те двое, кустанайские, наевшись сала, наперегонки храпели. «Нажрались, и горюшка мало, – думал Колька. – А дома небось мать, деваха». Далее Колька мыслями уносился к себе домой и исходил горючей тоской, вспоминая Шуру и ту ночь, которую провел с нею у реки, проникшись к девушке заботной лаской и признательностью. Во всех его чувствах было так много неожиданно нового, что Колька решительно отравился им.
– Комары, сволочи, зудят и зудят, – сказал лежавший рядом Петька Малков. Он, видимо, тоже не спал, потому и голос у него был без дремоты.
– Пойдем на полянку, – охотно предложил Колька. – Там ветерок. Покурим.
Они подхватили свои шинели, котелки и двинулись к опушке.
– Стой! – раздался внезапный окрик, и Малков с Охватовым только тут увидели часового с винтовкой. – Чего стали? Сказано, назад!
Они повернули обратно и, шагая через спящих и неспящих товарищей, пошли в глубь леса. Кругом томилась тишина. Теплой сыростью, зеленью дышала земля. Комары осыпали и все лицо, и руки. От их укусов даже воздух, казалось, был тяжел и ядовит. Стоя у сосны, сосредоточенно курили, скрадывая огонек в пригоршне, молчали. Наконец Охватов не вытерпел:
– Замучают нас тут, замордуют – фронта как великого избавления молить станем.
– Ты вот что, Колун, – злым и громким голосом оборвал Малков. – Хочешь по–старому вести со мной дружбу – прекрати скулеж. Ведь ничего еще не видели и не нюхали, а слезой, доходяга, исходишь. Всем несладко, ты об этом подумал?
– Я за себя говорю. Чего мне другие?!
– Кованый ты сундук, Колька! И чем набит – все под замком.
– Ты хочешь, чтобы все на тебя походили: ура, да здравствует! Я сам по себе, только и всего. И весь я тут – у меня, Петя, за душой ни единого словечка про запас нету.
– Начистоту живешь?
– А ты не знал?
– Знал, да засомневался. Болтаешь такое, за что морду бить надо. По–дружески.
– Нет у тебя, Петя, ни слова дружеского, ни понимания. Меряешь все на свой аршин, и будто так надо.
– Давай спать. Ну тебя к черту!
III
Камская стрелковая дивизия формировалась на базе стрелково–пулеметного полка, расквартированного в Олабоге. Штаб полка со всеми службами и тылами постоянно находился в городе, а роты с начала мая жили за Камой, в летних лагерях. Жизнь в лагерях текла тихая, безмятежная, с подъемами, учениями, парадами и воскресными увольнениями в город.
Полковой командир подполковник Заварухин, отличившийся в боях на Хасане, был сам убежден и внушал своим подчиненным, что на Советский Союз после Выборга никто не решится напасть. И потому за многие годы армейской службы впервые жил без внутренней тревоги. В октябре ему исполнялось сорок лет, и он с особой радостью готовился к именинам, ждал поздравления из округа, баюкал надежду на медаль и четвертую шпалу: зимой весь полк на «отлично» выполнил боевые стрельбы. Такое зачтется.
Война подполковника застала в лесу, на отдыхе.
В субботу, в полдень еще, начальник штаба полка майор Коровин и подполковник Заварухин с женами и двумя мотористами отправились катером на рыбалку. Поднявшись вверх по Каме километров на тридцать, свернули на какой–то задичавший приток и расположились станом под вековыми соснами. Женщины сразу же взялись за костер и закуску, а Заварухин, Коровин и мотористы выволокли из трюма двадцатиметровый бредень и, раскинув его на песчаной отмели, проверили, стянули нитками порванные ячеи.
Вечер был ясный, теплый. Со стороны Камы дул бархатный ветерок, поваливший в травы неугомонное комарье и несший густые запахи выспевающих лугов. За речушкой, в непролазном дурмане черемухи, талины и бузины, непрестанно куковала и куковала кукушка: ее голос звенел радостно, с раздольной игровой силой, то уносился куда–то вдаль и замирал, то возвращался и заполнял собою мягкую тишину леса. Спокойно и торжественно пела птица, и лес, берег, река, луга и небо – все было уютным, добрым, понятным.
– Когда я слышу кукушку, мне чудится, что я потеряла и ищу что–то вместе с нею. И грустно немножко, и хорошо, – сказала Муза Петровна Заварухина и, протирая тарелки белым выглаженным полотенцем, добавила: – Сейчас так, Олюшка, хорошо живется, что даже не веришь: да полно, своим ли счастьем живешь?
Оля Коровина, молодая женщина с большими счастливыми глазами и крупным ртом, в цветастом передничке, чистила картошку и очень рассеянно слушала Музу Петровну. Тем более что у Музы Петровны какие–то сомнения в собственном счастье. У Оли не было и нет никаких сомнений: она знала, что жизнь хороша и так будет во веки веков. Оля только что закончила медицинский техникум. В больнице, где она работала, ее уважали, ценили; муж Вася, уверенный в своем призвании и потому весь отданный службе, скупо, но ревностно любил Ольгу, а на днях Валерий Павлович Чумазов, солидный и серьезный хирург, вдруг ни с того ни с сего почти объяснился ей в любви. Оля не придала этому особого значения, однако приметила за собою, что ей приятно быть в обществе Чумазова. Оля была уверена, что он думает о ней, наблюдает за нею, все время чувствовала себя настороженно, обдумывала каждое слово, каждое движение, и это напоминало ей увлекательную игру. «И пусть думает, и пусть смотрит, разве я могу запретить кому–то думать обо мне. Но я больше всего на свете люблю Васю», – радовалась она.
– Вчера захожу в санчасть, – говорила Муза Петровна, расставляя на скатерти вина и закуски. – Захожу в санчасть узнать, как там у бойцов питание, уход. Может, спрашиваю, кому что надо? Нет, вроде все есть, все хорошо. А один боец, Мызник по фамилии, фурункулами мается, говорит: Муза–де Петровна, что же это такое, у нас, кажут, на Полтавщине нету соли? Да вот так–де, нету. Что привозят, то и раскупают по знакомству да прячут. А у нас, говорит другой, на Алтае скупили все спички и мыло… Народ тревожно живет, Олечка…
– Муза Петровна, вы отдыхали когда–нибудь на юге? – спросила вдруг Оля, и Заварухина, поглядев на нее, увидела ее широкие глаза, полные полуоткрытые губы и беспричинно рассмеялась сама:
– Счастливая ты, Оля!
– А Вы–то, Муза Петровна?
– Да и я. У родителей нас было пятеро. Окончили по пять классов – и работать. Работала бы я и теперь закройщицей на меховой фабрике, да приехал в отпуск Иван Заварухин и увез меня на Дальний Восток.
Муза Петровна улыбнулась, и на щеках ее обозначились ямочки. Она знала об этих ямочках. Знала, что они красят ее, как девчонку, и оттого всегда заливалась неловким румянцем.
– А про юг–то ты что, Олечка, спрашиваешь? Я не бывала на юге. Видишь, мой муж – рыбак. Вот так мы с ним и проводим свой отпуск.
– Скоро у Васи отпуск, Муза Петровна, я хочу увезти его нынче в Крым. В Ялту.
– Поезжайте–ка вместе с кем–нибудь из наших! Одной компанией. Веселей будет.
– Я хочу только с Васей.
– Двоим нельзя: надоедите друг другу. По себе знаю… А где же наши мужчины? Им пора бы уж быть. Все ли у них там ладно?
– А что у них может случиться?
– На реке все–таки.
– Разве это река!
– И то. Последнее время, Оля, я почему–то стала болезненно заботиться об Иване. Чуть где задержится – я вся не своя. И вообще я, чувствую, живу ожиданием чего–то.
– Нервы это.
– Да, конечно. – Заварухина, стоя на коленях возле кромки скатерти, вскинула грустные глаза на Ольгу и покачала головой: – Ты, Олечка, молодая семьянинка, многого не знаешь. А я‑то уж знаю. Это ведь со стороны о нас, женах командиров, судят как о барынях. А каково этим барыням, если они каждую ночь прощаются с мужьями… Каждую ночь вызовы да тревоги.
– Для военного человека, Муза Петровна, это же обычное дело.
– Так–то оно так, милая Олюшка, только вот многих товарищей Ивана по академии однажды вызвали – и с концом.
– Зря, наверное, не вызывают. – Большие Олины глаза настороженно сощурились и цепко поймали взгляд Заварухиной. – Если чисто мое прошлое и чиста вся моя жизнь, Муза Петровна…
– Ты можешь спать спокойно, – попыталась отшутиться Заварухина. – Рановато мы, Олюшка, поставили картошку. Разварится вся.
– И пусть… Я, Муза Петровна, не люблю тех, что, неспокойно спят.
– До чего это мы договорились? – Заварухина поднялась на ноги и, держа в руках недорезанный круг колбасы, подошла к Ольге, сказала с тяжелым придыханием прямо ей в лицо: – У мужа орден Красного Знамени и именной наган из рук Климента Ефремовича Ворошилова.
– Муза Петровна, извините! Муза Петровна!.. Я не
хотела вас обидеть.
Муза Петровка, не развязывая тесемочек, сорвала с себя передник и бросила его на скатерть в закуски и посуду:
– Я не желаю с тобой разговаривать!..
– Муза Петровна! Дорогая Муза Петровна!..
За кустами послышались голоса, смех, кашель возвращавшихся мужчин. Первым на лесной прогалине показался Заварухин в солдатском обмундировании и мокрых сапогах. Вымоченные и подсохшие усы его сникли. В старой фуражке, сбитой на затылок, с этими будничными усами он был до умиления прост, и Муза Петровна, увидев его, забыла о размолвке, поспешила взять у него ведро с уловом. Следом шли с набрякшим скатанным бреднем мотористы и майор Коровин.
– Ах ты, бог мой! – весело удивился Заварухин, увидев раскинутую скатерть с блестевшей на ней посудой. – Ах ты, бог мой! Вы только поглядите, поглядите! Ну мастерицы.
При запахе костра и вареной картошки все почувствовали жестокий приступ голода и радость близкой обильной еды. Все были бодры и веселы и много беспричинно смеялись.
Пока мужчины разметывали по траве для просушки бредень да умывались, Муза Петровна и Ольга очистили рыбу и бросили ее в кипящее ведро; по поляне сразу потянуло свежей ухой, заправленной лавровым листом. Заварухин мелкой расческой распушил усы, вытянул из омута спущенные туда еще до ухода на рыбалку две бутылки водки.
– Холодненькие, – ласково поглаживая мокрое стекло, приговаривал Заварухин.
По первой налили под закуску, и Коровин, стоя на коленях перед скатертью, провозгласил тост:
– За нашу надежду и славу – русское оружие! – Это был его любимый тост.
– За русского бойца! – в тон Коровину прочувствованно и строго сказал Заварухин.
Все выпили. Начали закусывать. Мотористы, закусив, ушли на катер. Туда же следом Муза Петровна унесла им котелок ухи: бойцы в обществе командиров стеснялись.
– Каюсь перед вами, – весело шевеля усами, говорил Заварухин. – Каюсь: я не хотел сегодня ехать. Почему не хотел – и сам не знаю… А тут лес, река, рыбалка, уха. Муза, подай, пожалуйста, горчицу!
Муза Петровна подала мужу горчичницу – он задержал руку жены в своей руке и алыми сочными губами поцеловал ее пальцы.
Смеясь и краснея за свои ямочки на щеках, Муза Петровна вдруг шутливо скомандовала:
– Приготовить тарелки! Равнение – на у-ху!
– А у нас какая штука вышла в Молдавии, – объедая с хребта крупного окуня, рассказывал Коровин. – Собралось как–то все полковое начальство – и в орешник за орехами. И вот так же, как мы, закатились. Благодать. И суббота, и воскресенье. А днем в воскресенье тревога. Днем, обратите внимание! – Коровин бросил объеденный скелет окуня и, протягивая свою тарелку Музе Петровне, попросил: – Дорогая Муза Петровна, разбавьте, прошу вас, я тут перчику сыпанул. Спасибо. Ну вот, тревога. Дежурный по полку звонить командованию – никого: ни заместителя, ни комиссара, ни начштаба. А полку выступать. Приехал командир дивизии. Такие, растакие!.. Что было! Командиру полка задержали очередное звание. После Бессарабского похода все полки как–то отметили, а нас ни похвалили, ни похаяли.
Красный от еды и выпитого, Заварухин лежал на боку, играл распушенными кончиками усов и смеялся:
– А быть тебе, Василь Василич, большим штабистом. Умеешь влиять на командира. Умеешь. Расскажи ты мне эту историю вчера, я бы, ей–ей, не поехал на рыбалку.
– Или вот еще случай, товарищ подполковник, – весь подавшись к Заварухину, азартно продолжал Коровин, и белые прямые волосы у него будто даже немного приподнялись над плоским затылком.
– И вот так постоянно, – неизвестно кому сказала Ольга и начала собирать тарелки, чтобы отнести их Музе Петровне, мывшей посуду на песчаной косе. – И вот так постоянно: ни жен, ни гостей для них не существует. Выпьют – и ну о полках да тревогах.
А Заварухин и Коровин, не пригласив жен и не прекращая своего разговора, выпили еще по рюмке и уж совсем голова к голове, громче прежнего, с хмельной запальчивостью начали спорить о русской винтовке.
– Я – боец, товарищ подполковник, и мне не положено рассуждать, что лучше, а что хуже. – Винтовка – раз она в моих руках, значит, нет на свете оружия мощнее, чем моя винтовка. Сам так понимаю и красноармейцев так учу. Боец, вооруженный винтовкой, недоступен для врага. Он может прокладывать себе дорогу огнем, штыком, прикладом. А как, товарищ подполковник, дисциплинирует залповый огонь. Ррро–та! Вот она, вся у меня в кулаке от одной команды.
– Василий Васильевич, да ведь винтовке–то нашей уж полета лет, пора бы ей на покой, старушке!
– Я, товарищ подполковник, решительно не вижу будущего за стрелковым автоматическим оружием. Нету у него будущего. Прицельно, в яблочко, наверняка то есть, стрелять можно только одиночными выстрелами. А засевать поля свинцом, сыпать в белый свет как в копейку глупо. Неразумно. Если б эти самые автоматы были во всех отношениях хороши, их бы давно начеканили. Вот не чеканят же?! Стало быть, не расчет. Стало быть, не предусмотрено большими стратегическими соображениями…
– Василий Васильевич, Василий Васильевич! – упрашивал Заварухин и, наконец, потеряв терпение, повысил голос: – Да дай ты мне слово!
– Виноват, товарищ подполковник.
– Может, потому и носим эту самую русскую трехлинейную полстолетия, что ни у кого нет отваги выбросить ее. Не доведи господь с этой клюкой…
– Товарищ подполковник, это же основное оружие наших стрелковых войск. Да как вы…
Муза Петровна, все время слушавшая разговор мужчин, вдруг подошла к раскинутой на траве скатерти и уронила рюмку; звон разбитого стекла сразу прервал спор, а Муза Петровна весело рассмеялась:
– К счастью! Посуда бьется к счастью! Давайте еще выпьем, заведем патефон и потанцуем! Олечка, давай какой–нибудь вальс!
Коровин еще сделал попытку насесть на Заварухина, но Муза Петровна сурово остановила его:
– Хватит вам, Василь Василич, показывать свои знания в стратегии – мы все–таки гражданские! Нам, поди, не все полагается знать.
Коровин закурил и, держа толстую папиросу глубоко между пальцами, закрыл ладонью подобранные и чуть вздрагивающие губы. Ольга завела вальс «Дунайские волны» и, стоя на коленях перед патефоном, начала подпевать и дирижировать. Муза Петровна увлекла мужа танцевать и, веселая, вдруг вся помолодевшая, взялась крутить его. Заварухин, путаясь ногами в траве и смеясь своей неловкости, делал в такт вальса большие спотыкающиеся шаги. К концу пластинки иголка, вероятно, затупилась, патефон захрипел, музыка куда–то провалилась, и Заварухин, весь красный, потный, облегченно махнул рукой:
– С меня хватит.
– Иван Григорьевич, – подступила к Заварухину Ольга, – Иван Григорьевич, давайте мы с вами еще «Березку».
– Нет, нет, Олюшка, проси мужа.
– Да что муж! Если бы строевым шагом, а то вальс.
Слова жены явно не понравились Коровину, обидели
его, и он снова почувствовал раздражение.
– Пойдемте–ка лучше да прогуляемся! – предложил Заварухин, смеясь и разглаживая усы.
– И то, – согласилась Муза Петровна. – Василь Василич, Оля!
Но Ольга оттого, что муж был не в духе, тоже заупрямилась:
– А мы с Васей не пойдем. Будем сидеть.
Уходя от становья, Заварухин снова смеялся, а Коровин, глядя ему вслед, покусывал мундштук папиросы и щурился:
– Не могу представить его в бою. Все у него с недомолвками, с оговорчиками.
– Вы просто надоели друг другу, – сказала Ольга. – И на работе, и на отдыхе вы все вместе, вместе.
– Я должен быть душой его души и мозгом его мозга – такова моя штабная должность. А я его не могу постигнуть.
– Он, Вася, опытней тебя, умней.
– Ему все не нравится: от красноармейских обмоток до наших пушек. Что это?
Ольга вдруг легла на траву и заплакала:
– Я не хочу больше твоих рассуждений! Не хочу, не хочу! Слышишь? У него ордена – как можно?..
– Олюшка, долг выше наших желаний. Ну хватит, Олюшка! Ты всегда была умной. Что же делать, если мир расколот и трещина проходит по самому твоему сердцу? Иногда человек и сам не знает, куда идти. Ну хватит. Успокойся. Пойдем к ним.
– Оставь меня одну! Оставь!
– Я знал, что эта сегодняшняя наша поездка всех нас перессорит, – уходя от становья, сказал Коровин и, подобрав по пути суковатую палку, начал сбивать ею листья с березок.
Вечером опять ели свежую рыбу, пили водку и жгли большой костер. С реки брал теплый упругий ветерок, он раздувал стрелявший костер, бодрил тугое языкастое пламя. После долгого дня все устали и, разомлев от жары и пищи, вяло переговаривались. Спать ушли на катер.
У потухающего костра осталась только Коровина, Ольга решила ждать рассвета без сна. Она уже забыла о всех дневных размолвках, весь вечер пела, смеялась, но вот, оставшись наедине, опять загрустила какой–то легкой, неизъяснимой грустью. Ей вдруг показалось, что она разлюбила своего мужа. И случилось это именно сегодня. Боясь поверить самой себе, Ольга с покаянными слезами в глазах ушла на катер и принялась горячо целовать спящего на скамейке палубы мужа. Коровин, разбуженный ласками жены, обнял ее, но она отстранилась и неожиданно для себя сказала:
– Какой–то удивительно нескладной вышла паша поездка… Муза Петровна! Муза Петровна! – закричала вдруг Ольга, – Давайте уедем. Сейчас же, Муза Петровна! Я хочу домой!
А над рекой и лесом уже занималось утро. Все небо было залито молодым, ядрено–выспевшим светом, и берега, и кусты на них, н старые сосны по крутоярам вдруг раздвинулись, уступив место розовым потокам света. Зелень деревьев и трав посвежела, облитая теплым заревом восхода, и крепче повеяло дурнопьяном от бузины, черемухи, горькой осины и молочая–травы…
Вдруг из салончика распахнулась дверь, и на палубу с револьвером в руках выскочил Заварухин:
– Разве вы не слышите – стреляют?! Это же ищут нас!
– Я что–то вроде слышал, – согласился Коровин и, перехватив в глазах Заварухина тревогу, озаботился – Надо ехать домой, товарищи!..
– Да что вы, право, как настеганные! – с неторопливой рассудительностью сказала Муза Петровна, выходя на палубу, и засмеялась: – Это же пастухи кнутами щелкают. Вот уж, право, пуганая ворона куста боится!
Где–то на той стороне, за крутояром и старыми соснами на нем, снова раздались два хлопка. Это были винтовочные выстрелы. Муза Петровна хорошо их услышала, и сердце у ней вдруг сорвалось, замирая и слабея, закатилось куда–то вниз. Заварухин, прислушиваясь к паузам, сделал три выстрела. И тотчас ему отозвались тремя выстрелами: сомнений не было – их ищут.
Пока заводили мотор и разворачивали катер, на той стороне в прогалине между кустами показались два верховых с запасными конями под седлами. Заварухин и Коровин сразу же в запасных узнали своих лошадей и, как только катер коснулся берега, мигом спрыгнули на землю и торопливо стали взбираться на крутояр. Коровин, цепляясь за кусты, поднялся первым и подал руку подоспевшему Заварухину. Уже сев в седло, Заварухин подъехал к самому срезу берега и крикнул каким–то слабым, подсекшимся голосом:
– Давайте домой, Музочка! Быстрее домой. Война!
IV
За ними плотно захлопнулись ворота армейской жизни, жизни вообще трудной, а во время войны, может быть, равной подвигу. Самое обидное и ужасное в этой новой жизни для Николая Охватова состояло в том, что были безжалостно порваны все связи с неузнанным, но милым прошлым. Домой он послал три или четыре письма, в которых жаловался, что спит вместе со всеми на жердочных нарах, ест горелые сухари и что дали ему не по ноге большие ботинки. Письма от матери пришли совсем слезные и еще более расстроили Кольку.
Чтобы не стереть ног, Николай упросил старшину выдать ему из домашних вещей рубашку, которую он разорвал на две половины и доматывал их к белым армейским портянкам. Всякий раз, когда он брал в руки остатки от этой клетчатой рубашки, на него наплывали воспоминания.
– Охватов! Тебе что, подавать особую команду? – кричал старшина Пушкарев и, по какой–то дурной привычке приподнимаясь на носках, щелкал каблуками крепких окованных сапог.
А Охватов весь вздрагивал, терялся и не сразу умел понять, что от него требуют. Та же медлительность н задумчивость мешали Охватову и на занятиях: его толкали, над ним посмеивались, чаще других заставляли ползать по–пластунски. Командир взвода лейтенант Филипенко, рослый, широкогрудый детина с большими красными руками и тяжелой челюстью, играя щеками, приказывал:
– Боец Охватов, выйти из строя.
Когда Охватов становился перед строем, Филипенко кидал свои руки за спину и, покачиваясь с носочка на пятку, заглядывал в лицо бойца:
– Охватов, ты почему такой? Будто тебя окормили.
– Его во сне ладили, товарищ лейтенант, – вставил Глушков.
Филипенко, сделав вид, что не слышал реплики, только чуть дрогнули в улыбке уголки глаз, продолжал допытываться:
– Что молчишь? А известно тебе, боец Охватов, что на днях приказ пришел: которые больно тоскливые, отправлять домой?
– Шутите, товарищ лейтенант, – улыбнулся Охватов, и все увидели, что у него простая, бесхитростная улыбка, и тоже стали улыбаться, будто впервые узнали человека.
– Верно, Охватов, шучу, и, знаешь, шучу с легким сердцем.
Филипенко умолк вдруг, прошелся вдоль строя, задумчиво облапив свой большой подбородок. Взвод присмирел.
Далее Филипенко уже говорил не столько Охватову, сколько всему взводу, зная, что сила его слов в том и состоит, что их слышат все.
– И знаешь, почему я шучу с легким–то сердцем? Потому как верю, что из тебя, Охватов, выйдет первостатейный боец. Да. Самый заправский. А теперь о настоящем приказе. В полку формируется рабочая рота, и мне приказано направить в нее двух человек. Пойдешь ты, Охватов, и ты, Батраков. Вот двое и пойдете.
Может, там легче будет, а может, трудней – это уж для кого как.
– Тогда и меня направьте, – заступился Малков за друга. Неумело, с вызовом у него получилось.
Подал свой недовольный голос и Глушков:
– Обязательно надо из нашего взвода.
Лейтенант Филипенко решительно и строго расправил плечи, срезал твердым взглядом Малкова и сказал, не возвысив голоса:
– Вы что, на колхозных посиделках? Тебя спрашиваю, Малков. Так вот, за длинный язык, Малков, два наряда вне очереди. И тебе, Глушков. Не подпевай.
Вечером Охватов и Батраков, боец с вечно полусогнутыми ногами, медлительный, с тихим угловатым лицом, сдали все ротное имущество старшине Пушкареву и ушли за Шорню, где в сырых шалашах из соснового лапника жили бойцы рабочей роты.
На новом месте Охватов приживался совсем трудно. Неожиданно для себя он глубоко затосковал по ребятам своего взвода, по занятиям, наконец, по лейтенанту Филипенко, который и гонял до седьмого поту, и придирался за всякую мелочь, и жестоко наказывал, а вот в душе о нем отстоялось только одно доброе.
Почти все время Охватов работал в лесосеке, километрах в восьми от лагеря. В тот день было промозглое, хлипкое утро, и мрачный, неприветливо ощетинившийся лес сдержанно и уныло шелестел, просевая через хвою и сучья крупный бисер дождя. Охватов шел с поднятым воротником шинели и не сразу увидел на лесной вырубке людей в жестких зеленых пилотках и таких же жестких и зеленых френчах с белыми гладкими пуговицами, а когда увидел, остолбенел: это были пленные немцы. Охватов и шедшие с ним бойцы остановились и, не скрывая любопытства, начали разглядывать немцев. А те были заняты своим: у них прихлопнуло кого–то поваленным деревом, и все сгрудились в кучу, о чем–то громко говорили, не слушая друг друга, похоже, ругались. Все они были отменно рослые, сытые, с белыми лицами и белыми же крепкими шеями. На всех были ладные, в талию, короткие мундиры с короткими рукавами и низкие, свободные, из красной бычьей кожи сапоги. В таком укороченном обмундировании немцы казались еще крупнее, опасно рукастее. Наконец они обратили внимание на остановившихся бойцов в тяжелых, политых дождем шинелях, начали на них показывать пальцем и смеяться. «Черт знает что, будто не они, а мы пленные», – подумал Охватов. Старший команды рядовой Пинягин вдруг весело крикнул: