355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение (др. изд.) » Текст книги (страница 14)
Крещение (др. изд.)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:48

Текст книги "Крещение (др. изд.)"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц)

А на проселке, у мосточка через ров, лейтенант Филипенко собирал роту и недосчитался еще двоих: из ночного боя не вернулись Дымков и Охватов. К бойцам пятой стрелковой роты тяжелым шагом подошел капитан Афанасьев, и Филипенко доложил ему о потерях.

– Пойдете следом за первым батальоном, – не обратив никакого внимания на доклад Филипенко, распорядился Афанасьев и, ожидая возражения, скомандовал непререкаемо строго: – Шагом марш!

Филипенко не повторил команду. Он сам да и все бойцы переживали сложное противоречивое чувство: им хотелось скорее и подальше, уйти от опасного места, и в то же время солдатский долг понуждал не бросать своих товарищей, а отыскать их в темноте и вынести.

Капитан Афанасьев, уже отошедший было от роты, вернулся и закричал лютым шепотом на Филипенко:

– Команду разве не слышали? Хочешь, чтобы все остались здесь? Шагом марш!

– Своего бросать–то несвычно, товарищ капитан.

– Это кто язык распустил? – капитан Афанасьев угрожающе подступил к самому строю. – Спрашиваю, кто распустил язык?

– Это я, товарищ капитан. Рядовой Урусов.

Капитан Афанасьев подскочил к Урусову, взвизгнул

в каленой ярости, хватаясь за кобуру:

– А ну из строя!..

Все замерли, ожидая крутой расправы. Оробел и сам Урусов, ноги в коленях дрогнули, чего и в бою с ним не бывало, однако сказал, что думал:

– Вы же учили: сам погибай, а товарища выручай.

– Вот говорок, а, – сердито всхохотнул капитан Афанасьев и, охладевая, осудил себя: «Солдат о долге помнит, а что я гну?..» И строго, будто не сдав своих позиций, сказал взводному: – Лейтенант Филипенко, если твой говорок такой храбрый – отпусти его…

Мимо проехал медлительной, оседающей рысью старший лейтенант Писарев, как–то угадал в темноте Афанасьева, придержал коня – солдат опахнуло густым лошадиным потом.

– Капитан Афанасьев, вы все еще здесь? Броском. Броском через грейдер. На Свининово. В бой не ввязываться. Не ввязывайтесь в бой, – еще раз повторил Писарев и той же тяжелой рысью поехал вдоль полковой колонны. А из темноты по дороге уже выступали обкусанные ротные колонны. Бойцы шли спешным шагом, в котором явно чувствовалась подступающая тревога. Эта торопливость и тревога мигом передались Филипенко, и ротный тоже спешно, совсем не по–уставному бросил:

– Бегом, бегом, ребята!

Кто–то брякнул котелком. Кто–то недовольно сказал:

– Загремел своей кухней.

На угоре, с которого недавно атаковали и столкнули к грейдеру немцев, Урусов, шедший следом за Филипенко, сказал:

– Вот тут, сторонкой, бежали. Поглядеть бы его, в самом деле, Охватова–то.

Филипенко промолчал, хотя не мог не слышать Урусова. А тот стоял на своем:

– Капитан вроде разрешил.

Филипенко, сознавая всю ответственность, какую он брал на себя, и жалея доброго, исполнительного бойца Урусова, тихо сказал, продолжая думать вслух:

– Ты сам не отстань…

– Такое дело, товарищ лейтенант, – как–то неопределенно отозвался Урусов и легко для своих лет побежал по черной пашне.

Все проводили его с одобрением.

* * *

А полк тем временем форсированным маршем пересек рокадную дорогу Хвостовичи – Козельск южнее Волконска, вышел к реке Жиздре и по сохранившемуся мосту переправился на правый берег. На востоке уже в непосредственной близости все гремело, будто там сдвигали что–то огромное и не умещающееся на земле. Иногда тяжелые вздохи фронта накатывали так близко, что, казалось, обдавали горклым дыханием и воздух, и дорогу, и людей, идущих навстречу громовым взрывам.

Заварухин прислушивался к звукам, доносившимся с передовой, сверял свой маршрут с картой и уже точно знал, что фронт зацепился за Оку и бои полыхают под Белевом. «Тут мы должны выйти», – с радостной надеждой подумал он и усмехнулся, вспомнив где–то недавно читанные стихи:

Не тишина, а бой сулит нам счастье…

К утру залегли в лесистой балке. Во все стороны выслали пеших разведчиков. Ушла разведгруппа в сторону передовой, до которой по прямой осталось не более двух – трех десятков километров. Не дожидаясь возвращения разведчиков, Заварухин принялся изучать по карте остаток пути до Оки и приблизительно определил место прорыва. Он был уверен, что наши дальше Оки отступать не будут: некуда, за спиной Тула.

Бойцы сторожевого охранения, прикрывавшего расположение полка с тыла, к вечеру уже заметили, что в кустах на противоположной стороне оврага кто–то скрывается. Место тут глухое, бездорожное: кругом равнинное поле да обдутый, насквозь пролитый холодными дождями дубняк по пологим склонам задичавшего оврага, по дну которого лежала размытая и заглохшая колея, а прямо на ней чьи–то заботливые руки сметали стожок раннего сена. Потом, вероятно, подкатилась война, стожок забыли, кто – то расковырял его, а сено втоптали в грязь, Вот около этого стожка, в осенне–рыжем дубнячке, и засекли дозорные притаившихся людей.

Бойцам охранения было строжайше приказано не выявлять себя: одиночных солдат противника бесшумно захватывать, а о крупных силах врага немедленно докладывать по команде. Оповещенный начальник охранения сам пришел на сторожевой пост, долго всматривался в дубняк и заключил, что там скрываются вражеские наблюдатели, которых надо обойти мелколесьем и втихую прикончить. Идти вызвались двое: старший поста Худяков и Недокур, боец со злыми глазами, что был в связных при командире полка. Уже собрались, отомкнули от винтовок штыки, чтобы не наделать шума, – бойцы уходили без огнестрельного оружия. Когда Худяков и Недокур выбрались наверх, начальника сторожевого охранения внезапно ударило сомнение: «А если они не сумеют втихую убрать немцев? Шум, стрельба. Черт возьми, наведем немцев на своих…» Не вдаваясь в размышления, начальник вернул лазутчиков, и опять стали взглядываться в рыжий дубнячок. Недокур еще порывался идти, пока наконец не прикрикнули на него.

А из дубнячка в этот момент, сторожко озираясь, вышел боец в обмотках и шинели, с котелком на поясе и винтовкой в руках. Был он без пилотки, и по белым, незагоревшим пролысинам на лбу можно было определить, что боец немолод. Он хоть и озирался, но довольно быстро и смело спустился к раскиданному стожку и стал что–то высматривать, забыв об опасности.

– Ребята, ребята, – тихонько и живо засмеялся Худяков, – гляньте, это же наш, славянин. А винтовка–то у него без затвора. Потерял, видать, раззява.

– Может, это немец, – сказал Недокур. – На приманку нам.

– А ну гляди за пашней! – строго спохватился начальник и залапал половчее свою винтовку, лежавшую на кромке канавки. – Гляди в оба, может, и в самом деле отвод глаз!

А боец с белыми пролысинами на лбу, пошарив глазами по дну оврага, увидел недалеко от стожка промоину с водой и заторопился к ней, расстегивая на ходу ремень и снимая с него котелок.

Теперь уже всем было ясно, что это отбившийся от своих боец спрятался на день в дубнячок и сидел бы там, да, вероятно, жажда вынудила искать воды.

– А с ним, должно быть, раненый, – высказал предположение Худяков. – Для себя он ни в жизнь не пошел бы за водой.

Недокур скользнул из канавы по–звериному – от куста к кусту, а голый участок прошел волчьим набросом и встал за спиной бойца, пившего из котелка чистую родниковую воду. Голова его в редком седовато–грязном волосе дергалась при каждом глотке.

– Хенде хох, – со смехом, но неосторожно Недокур штыком ткнул бойца между лопаток – у того выпал и скатился в промоину котелок. Загремевшая посудина только на долю секунды отвлекла внимание Недокура, но боец с пролысинами в этот миг успел вскинуть свою винтовку и щелкнул спусковым крючком.

– Зараза! – выругался опешивший Недокур. – Ведь ты бы уложил меня, будь у тебя винтовка исправна.

– Говори по–людски, а то хо да хо, – опуская свою винтовку без затвора, заулыбался боец с пролысинами, и мертвенно–бледное лицо его начало отходить.

– Кляп тебе в горло, ведь ты бы захлестнул меня, – опять сказал Недокур, все еще удивляясь сноровке бойца.

– Куда денешься, мог и захлестнуть. – Боец сказал это просто, спокойно и, завернув рукав шинели, достал из промоины котелок, зачерпнул им воды, приговаривая: – Все, брат, я потерял: и винтовку, и пилотку, и документы, какие имелись. Это уж я тут подобрал котелок и винтовку. А тебя б я растянул заместо немца. Охотник я – не заходи с затылка, не балуй.

– Тут–то ты почему оказался?

– Сослуживца несу. Раненый он. Из–за реки несу. Скажи бы кто – не поверил.

– Как же тебя свои–то бросили?

– Да ты мне что допрос учиняешь? Никто никого не бросил.

Недокур, не зная, о чем говорить с этим опытным и, видать, сильным человеком, молчал и, томясь молчанием, поспешно шел за ним, увертываясь от цепких сучьев густого и по–осеннему неуютного дубнячка.

Раненый лежал на куче валежника и, когда к нему подошли, посмотрел своими больными, неясными глазами и начал облизывать сухие, распухшие от жара губы, не сознавая пи себя, ни окружающего.

– Так это же Охватов? – изумился Недокур.

– Он, Охватов. Давай–ка папоим его. У него, у сердяги, небось все нутро жаром выело. Под правую лопатку его звездануло. Молодой, оклемается. А наши, говоришь, недалеко?

– Километра два. Может, чуть больше. Вчера ему сам командир полка жал руку, а мы стояли да завидовали.

– То вчера было. Со вчерашнего дня будто год ахнул. Голову–то подними у него. Но–но. Мне этот парень во как дорог. Мы с ним в столовой всегда сидели рядом. Душевный человек он, хоть и молодой совсем.

Охватов долго не мог сделать первый глоток: вода скатывалась с губ, мочила тряпицы, которыми была забинтована его грудь.

– Попьет сейчас, и полегчает ему. А то как же, – ласково и заботливо, как мать, говорил Урусов и кривым когтистым пальцем раздвигал губы Охватова, лил из котелка за щеку ему. Наконец Охватов проглотил три или четыре глотка и, открыв глаза, забегал ими бессмысленно и жалко:

– Девки все… все девки ругаются и ругаются.

В сумерки пошел дождь, шумный и крупный. Одежда на бойцах вмиг набрякла и остыла. Но дождю все радовались как хорошему знамению: дождь перед дорогой к добру. Полк, оградившись усиленными подвижными заставами, стремительно, без привалов пошел к фронту. На рысях следом за колоннами батальонов шел громоздкий и тяжелый обоз.

Все ближе и ближе стучала передовая, и бойцы впервые с нетерпением ожидали ночного боя, видя в нем главную задачу жизни.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Под Глазовкой, где стоял полк Заварухина, немцы из похоронной команды собирали трупы своих солдат. Каждого хоронили в отдельной могиле, каждому ставили низенький короткорукий крест из широких досок. На каждый крест надевали каску, а на могильный холмик клали ветки с увядшими листьями клена или дуба. Для семи офицеров могилы выкопали поглубже на западной стороне кладбища – ближе к родине. Двух капитанов положили в легкие сборные гробы, завернули в гофрированную бумагу, а холмики обнесли березовой оградкой.

Все это делалось неторопливо, основательно, по–домашнему.

Начальник похоронной команды, он же помощник полкового капельмейстера, набожный старик Курт Мольтке вечером писал своей старой супруге в Дуйсбург:

«Милая Гертруда! Судьба сурово распорядилась мною. Бог весть откуда у меня берутся силы, чтобы жить и что–то еще делать. Разве кто–нибудь ждал всего того, что происходит?! Русские с бессмысленной жестокостью защищают свои земли, погибают бессчетно, как мухи, но и наши гибнут в непредвиденных размерах. Каждый шаг наш куплен очень дорогой ценой для отечества. Все мы знали, что Киев, Смоленск и Москва унесут тысячи молодых жизней, знали, что Германия станет от этого бедней и печальней, но то, что происходит здесь, не поддается осмыслению.

Сегодня мы работали как лошади. И когда к вечеру я оглядел новое кладбище, мне показалось, что здесь похоронена вся Германия. И это не под Смоленском. Нет. Это где–то среди холмов, возле какой–то убогой деревушки, у которой даже нет своего имени. Но этот дикий фанатизм – я нахожу – очень дорого обойдется русским.

Наши солдаты освирепели, и надеяться России просто не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в их ожесточившихся сердцах. Да будет так! Господь бог – молюсь тому – не осудит пас…»

Солдаты, менявшие колесо у автофургона, начали громко переговариваться, застучали ключами, отвратительно заскрипел ворот домкрата, и Курт Мольтке вынужден был прервать письмо в родной Дуйсбург. Он положил тонкую, продавленную жестким пером бумажку в нагрудный карман и по стремянке спустился на землю.

Сорокалетний крепыш Краузе, всегда беспечный, как ребенок, обнажив впалый живот с крупным, слегка вдавленным пупом, стоял на руках на запасном скате и пробовал его упругость. Двое других смеялись над Краузе, а третий норовил ткнуть его в живот мазутным пальцем. Курт поглядел на опрокинутое и налившееся кровью лицо Краузе, на его подковообразную челюсть и неопределенно, но успокаиваясь, подумал: «Дети и дети. А может, так и должно быть. Не слезы и не молитвы нужны богу, а дела наши…»

По дороге на Мещовск и Калугу двигалась бесконечная колонна автомашин, бронетранспортеров, тяжелых мотоциклов. Обочиной, целиной, закиданные грязью ломовики тянули пушки старых систем. На лафете одной из них среди тюков сена и мешков сидел юноша–солдат с аккордеоном на коленях и играл «Венгерские танцы» Брамса. Мольтке сразу определил, что «истого шубертианца» исполнял опытный музыкант, и заторопился к дороге, желая, чтобы юноша, пока хорошо можно слышать, сыграл танец си бемоль мажор. И оттого, что среди тоскливо – черных и измоченных полей зазвучал вдруг Брамс, и оттого, что артиллерийская упряжка удаляется и аккордеонист не успеет сыграть самый задушевный танец си бемоль мажор, у Мольтке опять закипели на сердце слезы; никогда, казалось ему, он не переживал такой тоски по родному дедовскому Рейну, и никогда прежде не была ему так ненавистна мокрая чужая земля. «Бог мой, они ничего не знают», – опять неопределенно подумал Мольтке, и у него предательски отвисла и затряслась челюсть. Чтобы не всхлипнуть, он прикусил губу и с жалостью к себе почувствовал под зубами плохо пробритую щетину.

Артиллерийская упряжка уже спустилась к мосту, и музыка совсем пропала в гуле моторов, а Мольтке все глядел на дорогу невидящими глазами. «Как мы ее плохо знаем, эту непостижимо огромную Россию, – ясно подумал Мольтке, возвращаясь к фургону, и вдруг ему послышались трепетно–радостные звуки брамсовского танца си бемоль мажор; он оглянулся, ничего не увидел и тоскливо вспомнил, что от недосыпания и плохой воды у него надоедливо и мерзко слезятся глаза. – Проклятая, постылая страна! – с нарастающей злостью выругался Мольтке. – Дома же никогда этого не было».

Не доходя до фургона, он услышал не ко времени веселые голоса своих товарищей и не пошел к ним, а повернул к одиноко стоявшему сараю со сбитой, исхряпанной кровлей и общепанными стенами. По ту сторону сарая утром остановилась походная кухня радиороты, где повар в специальной кофеварке, рядом с большим котлом, варил душистый кофе и угостил им Мольтке. Надеясь опять выпросить хоть полстакана и заранее стыдясь своего нищенства, Мольтке обошел сарай, но кухни там уже не было и машин с большими антеннами, спрятанными в голых ветвях лип, тоже не было. Он хотел уйти, когда в жухлой крапиве, под стеной сарая, увидел беспомощно лежащего русского с тремя кубиками в малиновых петлицах. Правый висок и правая щека его были залиты кровью, а в полузатянутых верхними веками глазах зрело что–то осмысленно–враждебное. Мольтке испугался русского, хотя у того ничего не было под руками, спрятался за угол и, постояв немного, быстро пошел опять к дороге. Он сознавал, что если его, Мольтке, сейчас увидят товарищи, то будут спрашивать, чем он испуган – на нем нет лица. Мольтке не сумеет солгать, и веселый Краузе побежит туда, за сарай, с автоматом. Ой, не надо лишней смерти, если без нее можно обойтись! Ведь завещал Христос: смерть за смерть свята. Значит, кто–то и за эту ненужную смерть заплатит жизнью.

Когда Мольтке вышел к дороге, обочиной снова тянулись артиллерийские подразделения. Кони горбились, ложась в тугие до звона постромки, ездовые бесшабашно стегали их по исполосованным бокам. На лафетах, передках и даже на стволах орудий у щитов сидели солдаты в круглых глубоких касках, с высокими подстеженными плечами. По тому, как тяжело месили грязь кони, по тому как, устало сутулясь, сидели люди, угадывалось, что они побывали в боях, и потому с презрительным безразличием глядели на коротконогую фигурку Мольтке, явного тыловика. «Да это, кажется… – вдруг осенило Мольтке, и он, нащупывая рукой крышку сползшей на бедро кобуры, побежал к фургону. – Да, да. Эти оттопыренные уши, эти толстые жесткие губы, этот мясистый нос и ненавидящие глаза. Еврей, еврей! Конечно, я не был в бою, как эти артиллеристы, но я не тряпка, я не трус…»

– Ребята! – закричал Курт Мольтке. – Русский здесь, за сараем. Ко мне! Скорей! Скорей!

Все четверо, бывшие у фургона, бросили инструменты и побежали к сараю. Мольтке позволил им перегнать себя, и, когда прибежал к месту, они стояли плечом к плечу и рассматривали русского офицера, а тот, опираясь на бессильные руки, сидел, привалившись к стене, и поднятые плечи были едва ли не выше его окровавленной головы.

– Юде! – крикнул Мольтке и выстрелил – все видели, как грудь раненого осела и суконная гимнастерка рядышком с накладным карманом намокла от скудной кровинки. Мольтке выстрелил еще раз, и русский сполз по стене. Ощупал костенеющей рукой землю и загреб в кулак промытую под водостоком гальку.

Солдаты не согласились с Мольтке, что он пристрелил еврея, по и не осудили его, а он, подавленный и молчаливый, долго мыл руки и отказался от ужина. В команде все были люди пожилые, рассудительные и понимали состояние на минуту расхрабрившегося Мольтке. Когда укладывались спать на провонявшие бензином тюфячки, беспечный Краузе утешил своего начальника:

– Считай, Курт, что ты прихлопнул еврея. И нееврей тебе зачтется.

– Кем зачтется, Краузе?

– Ты любишь бога – он зачтет. Им все равно крышка. Всем. Если я не ошибаюсь, так угодно богу.

– Так, Краузе. Так. Спасибо тебе, дружище.

Всю ночь шел тихий дождь, и всю ночь надсадно гудела дорога, перекачивая железную силу с запада на восток. Чем дольше Мольтке слушал трудное движение этой силы, тем неодолимей казалась она ему, и, успокоенный, некрепко, но хорошо заснул.

Утром всех разбудил Краузе своими восторженно–дикими криками:

– Панцер, марш! Панцер, марш! Курт Мольтке проснулся хорошо освеженным и почти забыл свои смятенные мысли. Поток войск, не прекращавшийся всю ночь и грозно шумевший все утро, поднял окончательно дух старого вестфальца. За завтраком и потом, оформляя похоронные документы, он стыдился своей вчерашней слабости, искал для своей жены слова веры и нашел их. «Вот видишь, – указал он сам себе, – никогда нельзя полагаться на настроение одного дня. Забарахлил желудок – ты думаешь уже не головой, а желудком. И точно, мог ли я вчера хорошо мыслить, если у меня весь день жгло глаза, будто мне, по крайней мере, бросили в них по горсти песку». Последняя мысль окончательно оправдала Мольтке, и он чистосердечно писал в свой родной Дуйсбург:

«Милая Гертруда, продолжаю тебе письмо, чтоб отвести тебя от черных мыслей. Я вчера подраскис немного, как дождливый день, хотя и не было к тому веских причин. Сегодня я снова бодр, потому что мы снова идем вперед. Ты меня знаешь, я не кричал «ура» новому порядку, был решительно против войны с Россией, но, став солдатом великой Германии, я стал причастен к ее делу и считаю, что то, что мы делаем, делаем верно, и другого пути бог нам не указал. Теперь я понял, что рано или поздно Германия должна была уничтожить жидово–боль – шевистскую заразу, и мы ее уничтожим. Жертвы? Да, жертвы велики, но надо учитывать, что они приносятся во имя исторической задачи. Теперь уж я верю, что доживу до победы, и следующее письмо, может быть, пошлю тебе с Московского почтамта.

Целую тебя. Твой супруг Курт Мольтке.

Центральная Россия»,

Когда Курт Мольтке вышел из вагончика, удовлетворенный своим письмом, по Калужской дороге с небольшими интервалами шли средние танки с низкой башней и хищно–тонкой, как жало, пушкой, за ними ворочали грязь тяжелые T-IV, прикрытые сбоку броневыми листами, с семидесятипятимиллиметровыми орудиями, увенчанными массивными надульными тормозами. Никто в команде не знал, зачем на конце ствола такие увесистые катушки, и потому смотрели на новые диковинные танки с языческим изумлением и восторгом.

– Через полчаса выступаем, – распорядился бодрый Мольтке, и все оживились, повеселели, сознавая, что сейчас вольются в могучий поток железной силы и станут его частицей,

* * *

Отчаянное сопротивление русских, огромные жертвы в войсках невольно заставляли немцев задумываться над вопросами войны на Востоке, в солдатской массе возникали сомнения в легкости обещанных побед, но железная сила в движении сминала тревоги и сомнения в нестойких душах. Эта железная сила сокрушала русские заслоны, проламывала оборонительные рубежи полков и дивизий Красной Армии и, подобно накатной волне, слабея и опадая, все дальше и дальше захлестывала российский берег.

В ноябрьских сводках с театра военных действий все чаще стали появляться названия мест, от которых больно сжималось сердце каждого русского: Красивая Меча, Ясная Поляна, Куликово поле, Мценск, Спасское—Лутовиново, Елец. А 18 ноября танковые клинья немцев проломились к Богородицку, Сталиногорску, вышли к Веневу и после жестоких боев пошли на Каширу. Теперь по зимним дорогам свободным ходом немецкие подвижные части могли быть через час под Рязанью. В результате глубокого обхода Тулы создалось невероятно тяжелое положение южнее Москвы. Сплошной линии фронта уже не существовало. Танковые части фашистов дерзко и решительно проникали в наши тылы, перехватывали дороги, брали под контроль мосты и станции. Но Тула оборонялась! На подступах к городу ущербно подтаивала железная сила гитлеровской армии.

22 ноября после двухдневных упорных боев немцы заняли Ефремов и на участке Ефремов – Мермыж создали три ударные группы из частей 35–го, 34–го армейских и 48–го танкового корпусов, чтобы захватить Лебедянь, Елец, Задонск и железнодорояшый узел Касторная. По замыслу немецкого командования эта операция должна была обеспечить успех фашистским войскам на тульско – каширском направлении, которое в эту пору являлось одним из главных для захвата Москвы.

На рассвете 25 ноября противник перешел в наступление против правого крыла Юго—Западного фронта. Войска Красной Армии под напором превосходящих сил вынуждены были с упорными боями отходить на восток и 4 декабря сдали Елец.

Старинный русский город встретил немцев полным безлюдьем и пожарами. Полки 95–й пехотной дивизии и 446–й полк 134–й пехотной дивизии, штурмовавшие город, оставили сотни трупов на молодом, едва припорошенном снегом льду реки Сосны.

II

Командир 134–й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен, на рассвете морозного утра переезжая через Сосну, был до крайности рассержен тем, что командиры полков по приняли должных мер к захоронению убитых, которые валялись на реке среди брошенного оружия и снаряжения, среди трупов коней и вывернутых разрывами глыб льда. За ночь круто завернувший мороз подернул все тонкой изморозью, и встающее красное солнце ярко освещало следы страшного побоища.

На середине моста генерал приказал шоферу остановить машину и, выйдя на скользкие трескучие плахи настила, долго глядел на лед. Рядом с мостом ничком в луже крови лежал необычно длинный убитый солдат, он, видимо, не сразу умер, и от дыхания его каска с одного боку обросла пушистым куржаком.

Сухой морозный ветер сек дряблое, старушечье лицо генерала, а он все стоял, глядел на горящий город, на спускающийся с горы поток войск, и острый, перетянутый снизу подбородок его чуть–чуть вздрагивал.

Уж только потом, когда сел в машину и въехал в высокую часть города, когда увидел, что город пуст, горит и никто не тушит пожаров, генерал немного успокоился и спросил у своего адъютанта:

– Что есть Елец на русском языке?

– Кость, господин генерал. Кость, – с готовностью ответил уже немолодой вылощенный капитан–мазур, хорошо знавший о склонности генерала к русской топонимике. Зная еще и то, что генерал суеверен и в каждом новом названии видит определенное знамение, капитан тут же пояснил: – Кость, господин генерал, куриная. Маленькая. Вернее, косточка.

Но настроение генерала уже упало, и все ему сделалось ненавистным и раздражающим: заныла левая, перебитая еще в Испании нога; вдруг закружило голову: видимо, в машине было чадно, потому что мотор все время работал на больших оборотах; сзади в правое плечо сквозило холодом. «Кость. Не подавиться бы ею».

Неудовольствие вызвало у генерала и здание, выбранное квартирьером для штаба: окна маленькие, стены почти метровой толщины, однако все уже успело простыть, и дом гулко звенел под сапогами штабных чинов. Правда, кабинет генерала как–то ухитрились натопить, но все равно остывшие стены и потолок покрылись испариной и потемнели. Не хотелось снимать с плеч шинель, подбитую лисьим мехом, и генерал только расстегнул пуговицы, долго ходил по кабинету, прихрамывая на больную ногу. Иногда он останавливался перед приколотой к стене оперативной картой, смотрел на нее и с сумрачным предчувствием думал о том, что взята еще одна река. А впереди Дон! Командующий армией на объединенном совещании в Ливнах прозрачно намекнул, что на рубеже реки Дона войска станут на зимние квартиры. Но это не радовало Кохенгаузена.

– Вот они, зимние квартиры, – вслух ответил он на свои мысли, имея в виду лед Сосны и трупы на нем.

И так весь день и весь вечер: о чем бы ни думал генерал Кохенгаузен, что бы ни делал – на ум приходили слова командующего о зимних квартирах и угнетали душу своей явной иронией и неизбежной предрешенностыо. Да и трудно было старому вояке думать иначе: советские войска добились самого главного – уничтожили у фашистов технику и сравнялись с ними силами. И вот за минувший день полки дивизии почти не продвинулись вперед, если не считать того, что отдельный ландшутц – батальон перехватил железную дорогу Елец – Волово и завязал бои на подступах к деревне Рогатово.

Русские пока не проявляли особой активности, и уходившая вперед разведка не обнаружила ничего угрожающего, и все–таки генерал Кохенгаузен лег в постель с беспокойным сердцем, долго не мог заснуть, наглотавшись валерьяновых капель. А ночью ему доложили, что из штаба корпуса получена шифровка, из которой явствует, что советские войска начали наступление в районе Тула – Венев – Михайлов – Ефремов.

– Нам, полагаю, изменений нет?

– Нам приказано действовать в рамках ранее полученного приказа! – отрубил адъютант, совсем не мигая своими круглыми серыми глазами. – Мы не укладываемся по времени, но нам известно, что Задонск русские эвакуируют.

– Как вы думаете, капитан, что это все значит? – спросил генерал, разглядывая крупную, породистую фигуру адъютанта, его красивую, хорошо посаженную голову в ранней седине, с височками, зачесанными вперед.

– Господин генерал разрешит мне высказать свои мысли? Я считаю, что русские уходят за Дон! – одним дыханием отрубил капитан.

«Не подумал ты, милый мой», – осудил мысленно генерал своего адъютанта, и на тонких волевых губах его промелькнула гримаса улыбки.

– Прикажите, чтобы мне подали кофе, и пусть никто не мешает.

Проводив невидящим взглядом адъютанта, генерал вылез из–под пухового одеяла, треща суставами, натянул на ноги меховые чулки, надел теплый халат и сел к столу, на котором всю ночь горела свеча. Генерал имел хорошую привычку не курить ночами, но сейчас, сев к столу, почувствовал, как едко пропитаны табачным дымом все его вещи. От халата, блокнота, даже вечного пера – от всего пахло остывшим дымом. Генерал закурил сигару «Бремер», охмелел после первой затяжки и начал писать.

После боев за Рославль, а затем под Сухиничами, где дивизия Кохенгаузена потеряла более половины своего личного состава, генерал острым чутьем травленого волка понял, что здесь, в глубинных, исконно русских землях, не кончится война, а только начнется самый тяжелый и самый бесславный для германской армии период восточной кампании. С этой поры генерал начал записывать свои мысли, которые одолевали его, мешая ему жить, работать и думать. Хорошо осознав, что в войне с Россией наряду с военной проблемой возникла еще более важная психологическая проблема, предвидя, что немецким войскам грозит судьба великой армии Наполеона, Кохенгаузен, как истинный немец, своими записками хотел перед кем–то – перед кем, он и сам не знал, – хотел оправдать себя и возвысить своих солдат, которые мужественно бились и погибли героями, но победы Германии не могли принести. И виновата в этом судьба!

Как–то непрочно держа в своих старческих пальцах золотое перо, генерал писал неторопливо, но безостановочно старческим ломаным почерком:

«Ночь я провел без сна, все мучительно думая над тем, чем бы я мог помочь моим солдатам, измученным стужей, боями и, наконец, отвратительным питанием… Теперь я говорю: нам не удалось до наступления зимы сокрушить военную мощь России. Война для пас стала тем промахом, последствия которого трудно предугадать. Ожесточенные бои последних месяцев не заставили усомниться германскую сухопутную армию в своем превосходстве. Но все еще нельзя было определить, когда же иссякнут резервы противника. Все наши расчеты оказались ошибочными. Последние части, брошенные русскими в бой, производили впечатление неполноценных и были недостаточно вооружены. Это давало надежду на то, что новое наступление на Москву принесет нам победу. Надежду на успех под Москвой у солдат – именно у солдат – еще согревало то, что стянутая с юга и севера н нашей групне войск боевая техника с наступлением первых морозов, после осенней распутицы и бездорожья, станет более маневренной. Я же лично разделял мнение большинства высших войсковых командиров о том, что не следовало брать на себя ответственность и из последних сил стремиться к достижению цели операции, находящейся уже в непосредственной близости. Но маховик машины 17 ноября был приведен в движение, и наши войска двинулись дальше, в глубь России, обтекая на этот раз русскую столицу с севера и юга. И действительно, вначале слабый мороз и сверкающий под лучами солнца снежок поднимали дух солдат, идущих, как им казалось, в последнее наступление, и благоприятствовали продвижению. Но день ото дня сопротивление русских все возрастало: за их спиной была «матушка-Москва».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю