355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Крещение (др. изд.) » Текст книги (страница 32)
Крещение (др. изд.)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:48

Текст книги "Крещение (др. изд.)"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)

– На Ледовское машины идут? – спросил генерал.

– Идут, товарищ генерал. Ночью только. Большинство ночью.

– Старшина, с первой попутной отправишь полковника. – Генерал взял Заварухина под руку, и они прошли немного вперед. – Хочу, полковник, еще раз напомнить, что дивизия твоя вливается в необычную армию – Ударную, и в ваших полках все должно быть поднято на самый высокий уровень.

– Слушаюсь. Будет сделано, товарищ генерал.

Генерал дал знак шоферу, и тот, объехав заварухинский чемодан с шинелью на нем, подкатил ближе. Березов, не подав руки полковнику, сел в машину и хлопнул дверцей.

IV

Недалеко от шлагбаума на обочине дороги была выкопана мелкая землянка, накрытая сверху дерновым шатром. В землянке горел костерок, на котором старшина утайкой готовил себе еду. Он то и дело нырял в дым и скоро выскакивал оттуда с ложкой в руках, дымясь весь от сапог до волос.

Полковник поставил свой чемодан к телеграфному столбу и сел, вдыхая свежий воздух, слегка отдающий дымком, радуясь ему после смрадной машины. Всего лишь несколько часов знаком Заварухин с генералом, а казалось, что они давно знают друг друга, о многом успели поговорить, на многом сошлись взглядами, однако чувство неприязни, возникшее у Заварухина к генералу в первые минуты знакомства, не исчезло. «Горделив, высокомерен и, вероятно, настойчив до жестокости. И все – таки, должно быть, по достоинству оценен: молод, а доверили Ударную армию. Этот прорубится к цели».

– Товарищ полковник, горяченького с нами… – Это старшина пригласил Заварухина, но тот отказался, и старшина без лишних слов ушел к землянке, блестя ложкой, заткнутой за обмотку. В сторонке спал еще один, который на голос старшины вскочил, как на пожар, и, звеня ослабевшими подковками на ботинках, быстро прибежал к котелку, заобжигался с голодным нетерпением.

– Ну что, что?! – прикрикнул старшина и сорвал голос. Умолк.

– Усадиста вышла, впору на бесхлебье.

– Тебе все впору, что под гору.

– Да уж так. Пошли опять. Сейчас до утра. Экая сила прет – все туда, под Харьков. Ну, будет там!

Заварухин вначале не понял, о чем говорил напарник старшины, но вдруг услышал какой–то невнятный приближающийся шум, а вскоре увидел, как во всю ширину дороги накатывалась темная волна пехоты. Первым на маленькой лошаденке под низким седлом проехал командир. Увидев шлагбаум и людей возле него, спросил, чуть придержав коня:

– Бортниково?

– Оно самое, – отозвались от землянки,

– Колодцы чистые?

– А кто их чистил?

– Но пить–то, однако, можно?

– А куда ж деться?

Затем навалились скопом, в изломанных рядах, и под сотнями ног сухая дорога туго загудела. Бойцы, измученные ночными маршами, шли тяжко и несли с собой запах пота, табака, ружейного масла, а поднятая ими пыль плотно ложилась по обе стороны дороги на стерню, траву, придорожные кусты, деревянные указатели, с которых бесконечно глядели цифры пройденных и непройденных верст. Шаркая одеждой, звеня оружием, запаленно дыша и отхаркиваясь, солдаты молча – до разговоров ли тут – проходили, как слепые тени, и лишь иногда кто–то, выбившийся вконец, вздыхал безнадежно:

– Не могу больше, ребятушки. Дайте передохнуть.

У него брали скатку или винтовку, а иногда то и другое, и снова валом валил по дороге живой поток, будто ничего и не случилось. Бывало и так, что ослабевший выходил на обочину, валился в душную траву и, переведя дух, опять шагал, дивясь сам себе, откуда бралась сила.

Полковые колонны, с перемычками между батальонами, завершали обозы, насыщавшие воздух скрипом ссохшейся упряжи, острым запахом лошадей и разогретой тележной мази. Заботливые ездовые шли рядом с повозками, а что поленивей – сидели на поклаже и даже ухитрялись курить под ветхим брезентом. Сбочь дороги сновали туда и сюда верховые и сеяли над колоннами команды: то принять вправо, то шире шаг, то привал.

Солдаты сходили с дороги, снимали с плеч оружие, снаряжение и, облегченные, вдруг слабели, будто лишались надежной опоры, падали на землю. А мимо проносились машины и бронетранспортеры, вздымая столбы дорожного праха, перетертого тысячами и тысячами ног.

Старшина после ужина завернулся в шинель и лежал у землянки; его напарник стоял около шлагбаума – просил у маршевиков табаку на завертку, но солдаты проходили мимо – было не до него.

На юге, куда легла дорога, небосвод наливался мерт – венно–белым сиянием, будто далекие пожары оплавили край черного, как чугун, неба. Зарево, видимо, набухало, багровело, и пыльная мережа на горизонте дымно качалась и истуга просвечивала. Было новолуние, и над миром вставала полная луна, лилово–красная, как сгоревшая жесть, и совсем слепая. Чем выше поднималась луна, чем дальше уходила от земли, тем больше прозревала, тем светлее становилось от нее на земле и на небе и тем древнее казалась печаль ночной идущей дороги.

Уже чувствовалась прохлада и сырая свежесть зелени, потому что ложилась на теплые травы роса. Воздух уже не был так звонок, и шум и топот шагов сникали, терялись вроде. Затяжелела и пала пыль. Только бодрее ступали и фыркали кони, наладившись по холодку на долгую дорогу.

И вдруг Заварухин услышал отдаленный звук, напоминавший широкий протяжный вздох. «Поют», – удивился он и не поверил сам себе, насторожился, встал с чемодана, с томительным беспокойством стал ждать, когда повторится этот поразивший его своей неожиданностью песенный вздох множества людей, и уж радовался за солдат, что они знают о своей непереживаемо трудной участи и поют. Заварухин всегда с болью провожал в бой молчаливых.

Да, пела подходившая колонна, и в ней, как и в других колоннах, солдаты шли вразброд, не в ногу, во всю ширину дороги, и свободный шаг помогал им вести нестроевую песню. Она была взята с тем размахом, но которому верно угадывалось, что каждый солдат пел с дружной охотой, с какой–то даже гордой ответственностью перед добровольным и душевным делом, потому–то простенькая песня о сосне на Муромской дороге звучала так торжественно и величаво. Когда три или четыре гортанных голоса начинали запев, они будто предупреждали о чем–то или спрашивали о чем не надо было говорить, но сотни людей единодушно подхватывали его, и в песне звенела всеми понятая неизбежность, решимость и неодолимая сила.

«Да, славная доля у тебя, Россия, – немного выспренно под влиянием песни рассудил Заварухин. – Славная».

Поющая колонна уже давно прошла мимо, и давно развеялась вдали песня, но проголосный напев ее все еще звучал в ушах Заварухина, и на сердце у него вызревала радость оттого, что он вместе со всей этой людской массой угадывает свое будущее и готов к нему. Он опустился на свой чемодан и подумал о певшем батальоне, который, вероятнее всего, издалека прибыл на фронт, и бойцы за долгую дорогу хорошо и ладно спелись. «Это опора надежная – ставь на любой лихой участок. А в Камской дивизии не то что батальона – взвода небось такого не найдешь. Все из маршевых рот: сегодня пришел, завтра убит или ранен. Ротный не каждого в лицо знает. Хоть бы сколотить из ветеранов дивизионную разведку! Тут генерал прав, боже упаси воевать вслепую…»

Размышления полковника прервал старшина, подошедший так тихо и близко, что Заварухин вздрогнул:

– Чего ты?

– Я говорю, товарищ полковник, пошли бы вы в землянку от комаров. Я разбужу. Да и машины будут только перед утром.

Полковник, не думая, идти ему или не ходить, встал и пошел за старшиной. Усталый, едва не спотыкаясь на каждом шагу, брел, а чемодан сделался непомерно тяжелым и оттого совсем чужим.

– Вот сюда, товарищ полковник, – указал старшина, и полковник, будто опять за него решил кто–то, послушно полез в темную нору, дохнувшую навстречу теплым дымом и золой. Заварухин ощупью угадал земляные нары, как во сне, разулся и, не размотав на ногах портянок, лег, неудобно положив в изголовье свою шинель. Он еще подумал о том, что надо поправить шинель, но мучительно радостная усталость окончательно одолела его.

* * *

На третий день, ранним утром, полковник Заварухин встретил в лесной балке, западнее Дедовского, последним пришедший 91–й стрелковый полк. Командир дивизии собирался пройти перед строем полка, поздороваться с батальонами, поздравить бойцов с благополучным завершением марша и пожелать им успехов в близких боях. Но от всего этого пришлось отказаться: люди не стояли на ногах от переутомления и голода. За минувшую ночь полк сделал пятидесятикилометровый переход, оставив далеко позади свои кухни, обозы, ослабевших в пути. Уже вчера полк не кормили горячей пищей, а сухой паек при непрестанной жажде не лез в горло. На коротких привалах у всех была одна–единственная забота – найти воды. Пили из ручейков, рек, колодцев, родников. Через подол рубах – из луж и канав, и чем больше пили, тем больше хотелось пить, а в духоте и пыли одолевал пот, унося последние силы. У многих были потерты ноги и пекло плечи от ружейных ремней.

Полковник Заварухин, зная о трудном броске 91–го полка, распорядился пригнать для него несколько кухонь из других ранее прибывших полков, и бойцов ждал горячий завтрак, но есть его было почти некому: сон и усталость оказались сильнее голода. Люди засыпали раньше, чем успевали опустить голову на сырую от пота шинельную скатку, Из рот нашлись единицы, что потянулись к кухням, а принеся завтрак, засыпали над котелками, уронив на траву кусок хлеба и ложку.

Майор Филипенко, исполнявший обязанности командира полка, ехал в крестьянской телеге на железном ходу в самом хвосте полковой колонны. В его телегу медики насовали коробок, сумок, свертков, от которых пахло камфарой. За околицей какого–то степного полусожженного села майор увидел на поваленном телеграфном столбе при дороге санитарку Тоньку. Она сидела, а в ногах у нее валялись снятые сапоги и сумка. Бумажные коричневые чулки были на икрах до дыр протерты жесткими голенищами сапог. Положив левую ногу на колено правой, Тонька подвертывала под ступню обносившийся след чулка. Из–под взбитой юбки выглядывали розовые резинки и налитое под перехватом молочно–восковое тело. Плохо расчесанные и пыльные волосы ее совсем не держались за ушами и надоедливо падали на глаза, и Тонька косила из–под них глазом, глядя на опустевшую дорогу.

– Что же тебя бросили, Тоня? – спросил Филипенко, дав знак ездовому остановиться. – Ноги сбила?

– Да нет, товарищ майор, ноги ничего. Свое у меня… – Тонька осеклась, зардевшись, опустила куцые, обгоревшие на солнце ресницы и тут же вскинула их, но глазами все–таки избежала глаз Филипенко, и тот не столько понял временную Тонькину беду, сколько пожалел девушку:

– Иди, Тоня, садись. Через часик будем на месте. Я пойду пешком.

Тонька схватила свою сумку, сапоги и прямо в чулках побежала к телеге, неловко взобралась на нее. Сумку взяла на колени. Лошадь тронула, под шинами хрустнула колея. Тонькину голову обнесло йодоформом. Филипенко, стряхивая пыль с брюк и фуражки, подтягивая ремень, приотстал немного, а когда догнал телегу, Тонька спала. Маленькие ножки ее в порванных чулках по–детски беспомощно и трогательно болтались, спущенные с грядки телеги. Филипенко вдруг вспомнил свою маленькую Симочку, но думать стал – это часто происходило с ним за последнее время – об Ольге Коровиной. Оставляя Ольгу на снегу, Филипенко и мысли не допускал, что она погибнет, и потом долго не верил, что ее нет в живых, однако со временем это неверие рассеялось, а в душе осталась горечь утраты и своя виновность перед Ольгой. Совсем бесспорно: оставь он Урусова с ней – и была бы она жива, потому что ранило ее несмертельно. «Да ведь если бы знать… Если бы знать», – оправдывал он сам себя и не чувствовал облегчения.

И вообще после больших потерь в неудачных боях под Мценском Филипенко стал часто терзаться своей жестокостью, а был он действительно жесток и беспощаден в бою к своим подчиненным. Не берег и себя, что потом вроде бы и смягчало его страдания, но ненадолго. Он вспоминал выбывших командиров рот, взводных и даже рядовых, которым грозил расстрелом, поднимая их в атаку, видел, как люди напрасно ложились под вражеским огнем, слышал свою ругань и сурово мрачнел. Он сознавал, что легкая, бездумная пора его боевой увлеченности и первых успехов безвозвратно ушла в прошлое, и однажды утром, во время бритья, разглядывая свое лицо в маленьком зеркальце, люто возненавидел свои дурацкие усы и одним махом снял их. Иногда у него было настойчивое желание покаяться перед кем–то, но перед кем он мог это сделать? Ему хотелось приблизить к себе Охватова, поговорить с ним об Ольге Коровиной, вспомнить ее гибель – ведь именно со смертью Ольги исчезло в душе Филипенко с детства надежное равновесие. Охватов мог бы понять его, но слишком разные они теперь люди.

Филипенко поглядел на спящую Тоньку и подумал: «Вот и эта едет, и эта как былинка в поле. А могла бы остаться в медсанбате или санроте. Нет же, лезет в пекло, под пули, сама лезет, и не о ней, стало быть, надо думать. Думать надо о тех, у кого нет иного места, кроме передней цепи».

Предвидя близкое вступление на земли Украины, Филипенко заметно повеселел: до Конотопа, где живет его мать, осталось совсем немного верст. И чем ближе он подходил к ее дому, тем беспокойнее становились его ожидания. Под влиянием нетерпеливых мыслей он готов был шагать по пыльным проселкам день и ночь без сна и отдыха и, где было в его власти, всячески ускорял ход событий.

Подразделения полка втянулись в балку и укрылись под зеленым навесом кустов и деревьев. Повозку свою со спящей на ней Тонькой Филипенко оставил в горловине оврага, потому что низом все равно бы не проехать, хотя там и была пробита еще крестьянскими телегами глубокая колея: на заросших склонах и на дороге вповалку спали солдаты. Над ними гудели мухи, садились на их пыльные бледные лица, пили с запекшихся губ скудную слюнку. Филипенко перешагивал через солдат, наступал им на ноги и обратил внимание, что у многих вконец изношены ботинки, а у двоих или троих подметки примотаны даже проволокой. «Вот кого надо тряхнуть», – со злостью подумал Филипенко о капитане Оноприенко.

Ниже по оврагу, где с крутых и голых откосов был содран, как кожа, зеленый покров и белели меловые язвы, Филипенко нашел Заварухина и доложил ему, что полк прибыл к месту назначения. На марше полк трижды попадал под бомбежку и имеет значительные потери. Какой то вязкой задумчивостью поразили Заварухина филипенковские глаза, а там, где некогда были его бодрые усы, две глубокие морщины по–старчески очертили верхнюю губу.

– Нарушаешь, Филипенко, все приказы – ведешь людей среди бела дня. Мало того что подвергаешь полк опасности, даешь противнику знать о передислокации войск. Как это прикажешь расценивать?

– Затянули марш, товарищ полковник, потом вижу, до конечного пункта подать рукой, а укрыться негде. На авось действовал. Виноват, конечно.

– Ты мне, Филипенко, это ребячество брось. Брось, говорю.

– Есть, товарищ полковник.

– А что с командиром полка?

– Днем перед выходом на марш искупался в роднике, а был, видать, потный. Глубокая простуда, нашли врачи. Отправили в тыл на встречной машине. Без памяти.

– Пьян был, что ли?

– Да нет, по–моему.

– Сутки тебе, Филипенко, на то, чтобы отдохнуть и привести полк в полную боевую готовность. И второе. Незамедлительно организуй разведку переднего края противника в районе высоты 203. Поэтому сегодня же свяжись с нашей обороной и определи место поиска для дивизионной разведки.

– Значит, до передовой здесь, товарищ полковник, километров пять?

– А вот послушай. – Заварухин поднял руку и большим пальцем указал вдоль по оврагу. Филипенко насторожился и услышал странные звуки, которые слышал и раньше, полагая, что где–то недалеко бойцы забивают колья в сухую землю. Это были набросные разрывы – то редкие, то частые; иногда они приближались и становились явственными, объемными, затем откатывались и опадали, будто кто–то наглухо затворял перед ними большую плотную дверь. Филипенко тяжело вздохнул и по привычке дотронулся до верхней губы – все это не ускользнуло от глаз Заварухина: – Вздыхаешь что–то, усы, гляжу, сбрил и вообще переменился, на мой взгляд.

– После Мценска, товарищ полковник, седые волосы пробились.

– Так и должно быть, Филипенко, насколько мне известно, майорское звание к мальчишеской челочке не дается да и нейдет. Охватов как у тебя, жив – здоров?

– Был жив и здоров, товарищ полковник.

– А старички наши возле него сохранились?

– Негусто.

– Человек десяток из бывалых подбери для дивизионной разведки. И во главе с Охватовым – ко мне, в Частиху. Сегодня же. А завтра утром приеду смотреть твой полк. Чтобы все, у кого есть награды, надели. И тебя это касается. Мы теперь в Ударной армии – вот и делай отсюда выводы.

– Когда примерно, товарищ полковник? – О том, о чем спрашивал Филипенко, спрашивать не полагалось, но полковник Заварухин ответил, однако, в той же форме, не упоминая запретного слова «наступление»:

– Времени мало. Солдатам, может, и можно спать, а тебе не советую. Парько! – позвал Заварухин своего вестового, который сидел под берегом на куче смытой с откоса дернины и держал в руках поводья двух лошадей. – Бывай, Филипенко. Да, вот еще. Письмо я получил от отца Ольги Коровиной. Пишет, что гордится подвигом дочери. Чего вы там написали ему?

– Как всем, товарищ полковник, погибла смертью храбрых.

– К медали хоть бы представили. Я тогда закружился, а вы не догадались.

– К чему это, товарищ полковник? Человека не стало – умер целый мир…

– Смотри сам. Я думал, ты ухватишься за мою идею. Ольга, она, знаю, по–особому к тебе относилась. Не уберег ты ее.

– Я товарищ полковник, многих не уберег, а напоминают мне только о ней. Да и сам я… Я ее во сне вижу.

Полковник хотел спросить еще о настроении людей, но вдруг невольно поглядел на солдат, как–то по привычке наспех и неудобно, казалось, сунувшихся в пахучую зелень оврага и крепко спавших, поглядел на самого Филипенко, безусого и сумрачного, и не стал ни о чем говорить. Только тогда, когда сел на подведенную к нему лошадь и носком сапога поймал стремя, сказал тоном просьбы:

– Щели необходимы для укрытия, майор. Авиация шерстит эти овраги денно и нощно. Гляди.

Шагах в ста от того места, где остался Филипенко, из узкого ярочка в овраг впадал живой еще с весны и оттого мутный ручей. Разлившись по оврагу вширь, он прижимал заброшенную дорогу к правому низкому и пологому здесь берегу в глубоких, местами с водою, следах коней и коров. На затравелом мысочке, опустив ноги в ручей, сидели двое, грея голые спины на солнце. Рядом с ними чернели две пары, вероятно, только что вымытых сапог и сохли постиранные портянки, камушками прижатые от ветерка.

Заварухин необъяснимо как узнал в одном из сидящих Охватова, да и тот узнал полковника, вскочил, сунул босые мокрые ноги в сапоги, схватился за гимнастерку. Второй сутуло сидел и не оборачивался.

Заварухин спешился, пошел по сухому песку навстречу Охватову.

– Воистину правда, что зверь на ловца бежит. Да ты не одевайся. Поговорим так.

– Здравия желаю, товарищ полковник.

– Здоров, здоров, младший лейтенант. А белый–то ты какой, а! В молоке, должно быть, мать вымачивала, Пойдем, и я посижу с вами. Давай–ка сюда. – Полковник кивнул на обломанный половодьем куст краснотала, на котором висели две скатки.

– А это боец Козырев из моего взвода, – представил Охватов, и Козырев хотел было встать, но полковник осадил его, сам сел рядом на скатку. Зачерпнул мелкого промытого песку, тонкой струйкой пересыпал из ладони в ладонь:

– Почему не спите?

Охватов и Козырев переглянулись. Заговорил Охватов:

– Накануне марша, товарищ полковник, в новые сапоги обулись и вот сожгли ноги; не спится, не лежится, и сон на ум нейдет.

– Я слышал, Охватов, ты в разведку просишься?

– Не помню что–то.

– Хм. А если я предложу тебе возглавить взвод дивизионной разведки?

– Если это приказ, то…

– В разведку, Охватов, лучше брать без приказа.

– Само собой.

– Ну и что скажешь?

– Я человек исполнительный.

– А все–таки?

– Пойду и в разведку – все иная, новая, жизнь будет.

– Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка. Подумай и скажи об этом Филипенко.

– Слушаюсь, товарищ полковник.

– Козырев, значит? – благодушно обратился полковник к бойцу, давая понять Охватову, что всякий деловой разговор на этом исчерпан.

– Так точно, рядовой Козырев.

– И давно в Камской дивизии?

– Под Мценском пришел.

– Как настроение? У самого, во взводе, в роте?

– За других, товарищ полковник, вряд ли дам удовлетворительный ответ. А сам учусь вот возле младшего лейтенанта военному искусству.

– Бойцы знают, что пойдем в наступление?

– Догадываются.

– И как?

– Для бойца, товарищ полковник, всякий бой может стать последним.

– Значит, порыва особого не испытывают?

– Да как вам сказать…

– Хм. А как же воевать без подъема, товарищ Козырев?

– Уж если воевать, товарищ полковник, то воевать надо только… Я объясню, товарищ полковник, если разрешите.

– Не только разрешаю – требую.

– Порыв, товарищ полковник, чувство скоротечное и крикливо–лихорадочное, я бы сказал, даже чуждое степенной душе русского человека. Всякое же большое дело, которое надлежит делать с непременным заглублением и успехом, требует и чувства глубокого, то есть такого чувства, которое определяет в человеке все состояние ею духа.

– Эк ты куда завернул. Ну–ну!

– Видите ли, товарищ полковник, война стала для нас повседневным делом, и, как ни говорите, делом неслыханно трудным. Русский человек, во всем любящий оседлость и постоянство, но враз отрешился от прежней мирной жизни, а отрешившись, взялся вот за винтовку обеими руками, как умеет. Теперь в душу его пришло опять то же оседлое спокойствие, отвага и терпение – это и можно, по–моему, назвать состоянием высокого духа. Теперь, товарищ полковник, уж никакие горячие слова, никакие громкие фразы не вызовут у солдата ни восторга, ни удивления, потому что каждый из нас знает, что ему положено, и будет делать свое дело неторопливо, но верно и прочно.

– А ведь это, товарищ Козырев, если не ошибаюсь, толстовские мысли–то.

– Верно, товарищ полковник. Мысли толстовские.

– По своему времени Толстой был, бесспорно, прав. А мы–то с вами живем в новое время, в новом обществе, среди новых людей. Для нас, пожалуй, больше подойдет вот эта формула: всякое дело надо делать не на энтузиазме, а при помощи энтузиазма. Как это, по–вашему?

Заварухин с улыбкой поглядел на Козырева, и тог улыбнулся тоже:

– Это ленинская формула, товарищ полковник. Я за нее обеими руками. Мне, товарищ полковник, всегда думается, что Ленин, говоря эти слова, имел в виду вековечное качество нашего народа – бодрость и крепость его духа. И сейчас, мне думается, товарищ полковник, мы переживаем такой подъем духа, на который с завистью будут равняться наши потомки, хотя, уверен, не во всем станут подражать нам. Мы тоже не захотелось бы быть крепостными начала девятнадцатого века, но я лично желал бы стать солдатом генерала Раевского.

«Вишь ты, как рассудил этот Козырев, – думал Заварухин, возвращаясь к лошади. – И генерала Раевского вспомнил. И хорошо вспомнил. Хотя тот же генерал Раевский небось и энтузиазмом загорался, и в уныние впадал, и горяч бывал. Живые люди».

Уехал полковник Заварухин из 91–го полка в том светлом и сосредоточенном настроении, которое было крайне необходимо ему накануне большого сражения, чтоб быть спокойным, ровным и твердым во всех своих решениях. «Не в кратких победах или неудачах надо искать наш истинный путь, а в исторических судьбах самого народа. Будут жертвы, будут поражения, будут муки сомнений, по все это станет только платой за свое Отечество и за верную победу».

Уже перед самой Частихой, где размещался штаб дивизии, Заварухин опять вспомнил Козырева, его слова о степенности солдатской души и вдруг невольно подумал об ординарце Минакове: «Вот степенная–то душа. Истинный человек. Где он? Жив ли? Не спросил о нем. Не спросил».

А Охватов не забыл о солдате Минакове, но, не зная его истинной судьбы, не хотел говорить о нем с полковником. Когда Заварухин уехал, младший лейтенант определенно подумал: «Пойду в разведку, товарищ полковник, за Минакова живой немецкой душой рассчитаюсь».

V

Спать бы да спать, но нету целебного сна в дневное неурочное время. Особенно у тех, что постарше: болят ноги, затекла, окаменела поясница, и хоть снова бы в марш – на ходу вернее отпустят все боли, и отойдет спина, и расшатаются ноги, пока пыльные версты не одолеют вконец. Молодым полегче – те походя спать могут, не говоря уж о привале. Да молодой час–два повалялся в холодке и снова свеж, бодр, жжет табак, балагурит с соседом.

Рядовой Недокур, то и дело пробуя пальцем острие, точит на красноватом камне свой складень с ручкой из рога дикого козла. Видя, что солдаты с завистью глядят на нож, он сам подолгу рассматривает его, хвастливо подкидывает на ладони:

– Дома, бывало, на брусочке направлю – бриться можно. Волос на острие положь, сверху дыхни – волосок пополам.

– Это когда было, Недокур?

– Дома, говорю. Оглох?

– Да ведь ты же под Благовкой его у пленного забрал.

Недокур щурит зеленоватые хищные глаза, с усердием пробует лезвие, но краснеет, наливается краской даже его стриженый затылок.

Младший лейтенант Охватов, помыв и остудив ноги, собрался было соснуть, но пришел Козырев, ходивший за обедом, и принес взводному письмо. Было оно от матери, в самодельном конверте, заклеенном горчицей, – Николай знал, что мать никак не может научиться свертывать письма треугольником. Писала она, как всегда, на разлинованном тетрадном листочке, съезжая с линеек, и, как всегда, ни одна строка у нее не укладывалась до края странички.

«Здравствуй, дорогой мой сын Николай Алексеевич (в письмах она почему–то стала величать его по имени и отчеству). Кланяется тебе твоя мать Елена Захаровна. А еще шлют поклоны дед Михей, Сергеевна, Шмаковский гость – бригадир Афоня, Авдотья Треухова, из верхней комнаты Кланька, Ира, коновозчик Косарев, Капа, сватья Августа и крестный Филипи с Бузинских выселок. Извини, совсем слепая пишу, очки эти стали отпотевать, а другие где ж теперь сыщешь. Все уж знают, Коля, что ты стал теперь командир. Хвалят, а я так опять думаю, не выставляться бы тебе. Ты рос послушным да охочим до работы – вот господь и заметил. Ты комсомолец, а я бываю с бабами в церкви. Надысь подала поминальник за твое здравие. Безногий–то пономарь Агофангел вычитал многих воинов и тебя вычитал. Я будто договорила о тебе, вместях со всеми наревелась, не упомню, как и домой шла, где–то обронила кошелек, слава богу, без копейки. Потом священник и дьякон в голос пели аллилуйя русскому воинству, командирам всем и Сталину. Мы опять заодно все стояли, слезно плакали и молились. Ты не стыдись за мать, вот–де ходит по церквам. Не в кино же пойдешь с горем да слезами. От Шуры Мурзиной давно не падало вести. Сватья Августа уж вписала ее за упокой, а она возьми да пришли письмо. Прописала Лександра, с моря ее перевели в госпиталь, ходит она за ранеными моряками. Велела еще кланяться тебе. А жизнь у нее идет смуротная. Кается она – закабалила–де свою головушку. Закабалила и есть. А кто гнал? И жалко тут же. Ты на нее сердца не носи, будь ей заместо старшего. Разве это ладно – вы друг дружке письма не пошлете? Как ей вести себя в этом разе – ведь она тебе не сбоку припека! Не одна она в солдатах служит. Чего ж ты опять к кажинном письме выспрашиваешь о ней? Да хранит тебя господь бог отныне и присно. Остаюсь твоя мать Елена Захаровна».

– Козырев, а что это за слово «присно»?

Козырев кулаком на колене разглаживает постиранный подворотничок, в зубах у него иголка с ниткой, потому отвечает сквозь зубы:

– Присно? Вечно, значит.

Охватов примеривается с новым словом к фразе материнского письма и весело объявляет:

– Матушка–то моя, – слышишь, Козырев? – матушка–то пишет: «Хранит тебя господь бог отныне и присно». Отныне и вечно, выходит. Она же у меня совсем малограмотная. Ликбез окончила, а гляди вот, где–то слов набралась: отныне и присно. Красиво ведь, а, Козырев?

– Более того, товарищ младший лейтенант, торжественно. Матушка твоя вряд ли знает, что это такое «присно», но высота этого слова, святость его для нее несомненна. Где–то у Чехова, в «Мужиках», по–моему, бабенка плачет всякий раз, как услышит непостижимое для нее слово «дондеже». А это всего–то навсего – доколе, до каких пор то есть. Стоит ли это «доколе» женских слез? Смешно немножко и грустно как–то. Матушка–то у тебя верующая?

– Не замечал.

– Сейчас все верующие, товарищ младший лейтенант. И бог теперь у всех один – Россия. Так и довеку было, что родина умела укреплять людей духом, единой верой. Без того, может, давно бы сорвало нас с гребня, давно б в вечность канули. Ведь это мы, славяне, остановили татарское нашествие. Не случись на пути татар великая Русь, погибла бы вся Европа под копытами монгольской конницы. И не было бы в цветущей Европе ни городов, ни полей, а лежала бы под унылым солнцем вытоптанная несметными табунами степь. Да кизячий дымок вился бы из–под тагана с маханом. У меня почему–то понятие о татарской орде непременно связано с представлением дикой степи. Мертвой.

– Забыла, выходит, цветущая–то Европа о русской доброте?

– Забыла. Запамятовала. А теперь свою вот орду выкормила. Эта будет пострашней татарской. Пострашней.

– И вся сволочь лезет к нам в Россию.

– На юру живем, на семи ветрах. Зато не задремлешь, не разнежишься. Знай гляди да поглядывай. – Козырев по–женски ловко откусил нитку на пришитом подворотничке, опять взялся утюжить его кулаком на колене, приговаривая: – Гляди да поглядывай. Одно слово – на юру живем.

– Вот слушаю тебя, Козырев, и только сейчас, пожалуй, начинаю понимать, зачем я родился, зачем жил и что я есть вообще в этом мире. Кажется, есть какое–то давнее–давнее твое начало… То есть кто–то уж с давних пор думал о тебе, а сейчас пришел и твой черед. Ну вот такое что–то.

– Такое, такое, Коля. Именно оно самое: пришел твой черед. Видишь ты как! Видишь ты как! – повторил Козырев, чему–то радуясь. – Мне ведь тоже не безразлично, в какую землю падают семена. Солдат, Коля, солдатом, а ведь есть еще слово «гражданин».

Они переглянулись. Козырев раскатал свою шинель и лег на нее. Складки его заношенной нательной рубахи крупными вершками мерила зеленая гусеница; когда она собралась в петельку, он щелчком ногтя сбросил ее в траву и уснул на первом глубоком вздохе.

А Охватов долго еще глядел невидящими глазами на материнское письмо, потом вспомнил о нем и стал перечитывать. И только сейчас вдруг увидел то, чего не заметил первый раз: по левому неровному и узенькому полю листочка было написано рукой же матери: «Сочи, эвакогоспиталь 8193, Мурзиной». Это был новый адрес Шуры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю