Текст книги "После России"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
В 1926 году Мирский написал о Цветаевой в четырех русских и в одном английском журнале, а также в своей «Истории русской литературы», вышедшей в Лондоне на английском языке. Имя Цветаевой постоянно присутствует отныне и в других его статьях, будь то анализ современной эмигрантской прессы или размышления о новых путях развития русской поэзии. Творчество Цветаевой последних лет он рассматривает теперь в контексте достижений Блока, Маяковского и Пастернака. Кажется, он был первым, кто оценил новый этап поэтического развития Цветаевой. Этап, когда на смену прежней легкости стиха явилась плотная многослойная глубина, отразившая и перемены в мироощущении, и новый подход к возможностям поэтической речи. Мирский приветствовал появившийся философский заряд в цветаевской лирике начала двадцатых годов – и ее масштабность. Он находил совершенно закономерным, что критики, бурно хвалившие молодую Цветаеву, становятся в тупик, слыша ее обновленный голос.
Для теперешней Цветаевой нужен был читатель, готовый не просто сопереживать, но и размышлять и вслушиваться – в поэтическую речь и в тайны бытия, не рассчитывая на простые и обеспеченные ответы.
Талант Цветаевой, писал Мирский, неудержимо развивается, она растет с каждым своим стихотворением, как князь Гвидон в бочке…
Десятого марта 1926 года по приглашению Мирского Цветаева уехала в Лондон – погостить, отдохнуть и выступить на вечерах, организованных Пен-клубом. Возможно, она читала там еще и в Англо-русском литературном обществе, где часто выступал сам Мирский.
Прибытие Цветаевой в столицу Великобритании предварено появлением в «New Statesman» статьи о творчестве московской поэтессы; автором ее, как легко догадаться, был тот же Мирский.
Жила Марина Ивановна, по некоторым сведениям, у известной русской журналистки Ариадны Тырковой-Вильямс; достаточно достоверен и эпизод, сообщаемый профессором Дж. Смитом: о поездке Мирского с Цветаевой в Чессингтон, неподалеку от Лондона, на уик-энд к князю Голицыну и его семье.
На вечерах, кроме своих стихов, Марина Ивановна читала стихи Ахматовой и Пастернака. Святополк-Мирский предварял чтение маленьким докладом о цветаевской поэзии.
Верная себе, Марина Ивановна и здесь многие часы проводит за письменным столом: в неделю она заканчивает статью о книге Осипа Мандельштама «Шум времени». Книга ей решительно не нравится из-за нескольких глав, где характеристики знакомых Мандельштама ей представляются неэтичными. И статья выходит очень резкой.
Настолько резкой, что ее не принимают ни «Версты», ни «Воля России».
Вместе с Дмитрием Петровичем она гуляет по Лондону. Они сидят в пустынном скверике напротив Тауэра. Идут в Британский музей – и в зоопарк.
Много лет спустя Цветаева вспомнит, как огорчало Мирского ее равнодушие к гастрономическим деликатесам, когда он водил ее по дорогим парижским и лондонским ресторанам.
– Вы все говорите! – сокрушенно воскликнул он однажды. – Вам все равно, что есть: вам можно положить сена!..
Значит, были и рестораны.
Но не они ей вспоминались позже: вспоминалось неузнавание Лондона, издали казавшегося знакомым по Диккенсу, Байрону и Оскару Уайльду. Несовпадение видения внутреннего и внешнего, мечты и яви, – это Цветаева о себе знала. Но, уезжая из Лондона, она все-таки увозила с собой ощущение праздничной удачи: «Это мои первые две свободные недели за 8 лет (4 советских, 4 эмигрантских) – упиваюсь… Лондон чудесный. Чудная река, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, и чудные камни, и чудный Британский музей. Не чудный только холод, наносимый океаном».
Это строки из письма к чешскому другу Цветаевой – Анне Антоновне Тесковой, писательнице и переводчице. Их дружба, едва зародившаяся на чешской земле, окрепла на расстоянии и оставила нам бесценное эпистолярное наследие: никому другому Марина Ивановна не писала с такой регулярностью все тринадцать с лишним лет, проведенных ею во Франции…
Она вернулась в Париж в конце марта. И еще успела принять участие в первом вечере, который провела группа «Верст», торопившаяся погромче заявить о своей платформе. Гвоздем программы был тот же Святополк-Мирский – он прочел доклад «Тема смерти в предреволюционной литературе». Когда позже в сокращенном виде текст доклада был опубликован в «Верстах» (1927, № 2), автор присовокупил к нему постскриптум, сообщавший, что в устном чтении доклад вызвал «негодование всего эмигрантского синедриона».
В апреле Марина Ивановна готовится к отъезду с детьми на океан, в местечко, расхваленное ей Бальмонтом. В одном из писем мы видим ее в суете предотъездных дней: «Не примите за злую волю, – у меня просто нет времени, нет времени, нет времени. Никогда, ни на что. Скоро отъезд. Завалена и удушена неубранными вещами – чемодан без ключей – тащиться к слесарю? а где он? – хочется курить – гильзы вышли – пропали Муркины штаны и пр. и пр. А посуда! А обед! А рукописи! С. Я. всецело поглощен типографией…»
Перед самым отъездом получен номер только что вышедшего в Брюсселе журнала «Благонамеренный». В нем – цветаевская статья «Поэт о критике». Марина Ивановна берет номер с собой и 24 апреля отбывает из Парижа – в самый канун грозы, которая уже рокочет в коридорах эмигрантских редакций.
4
Сен-Жиль – маленькая рыбачья деревушка в Вандее, расположенная у самого устья мутной и илистой речонки со странным названием Vie – жизнь: Сен-Жиль-сюр-Ви.
Домик, в котором поселилась Цветаева с детьми, – на самом берегу океана. Весь май грязнобурые волны с шумом разбиваются о берег – ибо весь май безостановочно дуют устрашающие ветра. «Норды, Осты, Весты, и хоть бы один теплый», – сообщает Цветаева в одном из писем. Весна этого года – на редкость холодная, только в конце июня наступят первые по-настоящему жаркие дни.
Хозяева домика – рыбак и рыбачка – кажутся Марине Ивановне сказочными: обоим вместе – полтораста лет. Обстановка жилья, правда, совсем спартанская, кровать четырехместная, но в холодные дни и это кажется благом: вместе теплее. На обед тут едят крабов и спрутов, а в жерле камина стоит бочка собственного (хозяйского) вина…
Около домика – крохотный сад, в нем – розы, долго не расцветающие из-за холодов. А деревьев нет, ни в саду, ни поблизости. Природа Вандеи бескрасочна и строга: океан, колючие кусты, пески, дюны да чахлые виноградники.
Но Цветаеву ничто поначалу не смущает: она ехала к океану и ехала в легендарную Вандею; родина и символ мятежа, Вандея и должна быть, наверное, суровой. Не привыкать и к бескомфортности: комфорта не было не только в чешских деревнях, но и в давние времена в доме Волошина у теплого Черного моря, где царила предельная упрощенность быта. Что комфорт, если тут есть редчайшее, чего не найдешь в городах: природный ритм жизни! По приливу и отливу ставят часы, погода определяет круг дневных занятий. «Естественный», «природный» – в устах Цветаевой это всегда было высшей похвалой – человеку ли, жизненному ли порядку…
Но с главным героем вандейской природы – с океаном – ей никак не удается подружиться. С ранних детских лет – заочная любовь к «свободной стихии», полюбленной по стихам Пушкина, и с тех же лет – неизменное чувство отчуждения при встрече. Должно понравиться – и не нравится, упорно не нравится, ни в детстве, когда десятилетней девочкой она очутилась под Генуей в прелестном Нерви, ни позже, восемнадцати лет, в Гурзуфе, ни теперь. Уже не пушкинское «Прощай, свободная стихия!», а пастернаковские строки о море тянут еще раз увидеть, проверить, почувствовать: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…» Тема моря, с некоторыми вариациями, повторяется в шести письмах мая – июня. Этот странный конфликт, который никому не виден, почему-то ее беспокоит и притягивает…
Сен-Жиль
Три четверти дня занимает гулянье с Муром: то на берегу океана, когда тепло, то – часами – с коляской по незнакомым дорогам, окаймленным колючим цветущим кустарником. Навстречу попадаются ослики, запряженные в деревянные таратайки, в таратайках – женщины в широкополых шляпах. Цветаева разглядывает их с удовольствием: впервые, как она говорит, у нее «роман с бытом», ибо здесь он «уже преображенный». Оставляя сына на Алю, она посещает здешние ярмарки, любуется непривычными нарядами и завороженно вслушивается в местный говор.
Как будто есть все условия, чтобы перевести дух. Отключиться от суеты, забыть все парижские неурядицы – и свободно отдаться дням, природе и творчеству. Рождаются первые строфы поэмы «Попытка комнаты», навеянные одним из только что полученных писем Пастернака.
И в это время Марину Ивановну настигает буря, разразившаяся в эмигрантской прессе. Она вызвана выходом журнала «Благонамеренный».
Предвидеть реакцию на цветаевскую статью «Поэт о критике» было нетрудно: автор, по существу, бросал вызов ведущим критикам трех эмигрантских газет. Тональность отнюдь не была воинствующей и все же раздражила даже иных доброжелателей. Ибо это была спокойно-уверенная тональность мастера, размышляющего о своем ремесле. Однако, по мнению оппонентов, в роль мастера Цветаева вступила самозванкой. Ее поэтическое имя к этому времени в кругах эмигрантских критиков, можно сказать, едва вышло из небытия. Конечно, успех февральского вечера кое-что значил. Но заговорить сразу с такой уверенностью, вводя читателя в апартаменты собственного творческого опыта? Это было слишком. Самолюбие множества посредственностей, имевших, как они полагали, не меньшие заслуги в литературе, было уязвлено.
Образцом критика, явно не пригодного для своей профессии, Цветаева назвала в эссе Георгия Адамовича, как раз в эту пору удобно расположившегося в кресле главного критика еженедельника «Звено» (литературного приложения к «Последним новостям»). В его статьях и рецензиях безнадежная глухота к новому языку поэзии неизменно сочеталась с апломбом знатока всех секретов поэтического творчества: Адамович сам был поэтом. И поэтом плохим, считала Цветаева, что уже само по себе ставило для нее под сомнение критерии и вкус его как критика. Эссе было снабжено обширным приложением, названным «Цветник»: здесь вниманию читателя были предложены цитаты из критических выступлений Адамовича, щедро иллюстрировавшие произвольность, противоречивость и легковесность его суждений и оценок.
Досталось от Цветаевой и другому авторитетнейшему в эмиграции критику Юлию Айхенвальду, выступавшему в берлинском «Руле», и еще постоянному критику газеты «Возрождение» Александру Яблоновскому, и многочисленным дилетантам, лихо выносящим на страницы печати свои приговоры. Судить о поэтическом явлении, утверждал автор статьи «Поэт о критике», может только «знающий и любящий», остальные имеют право высказывать свое отношениек прочитанному, но не более того. Критик, который признаётся в том, что не понял произведения, не может выступать с его оценкой. Истинный критик, по Цветаевой, всегда провидец; он не плетется в хвосте у вкусов публики, но умеет отличить поиск новых форм и смысла от бездарного оригинальничанья.
Не были забыты в статье и сторонники «формальной критики», уверенные, что главное в поэзии – ее «технические тайны». «Критик, в поэме не видящий ни героя, ни автора <…> и отыгрывающийся словом “техника” – явление если не вредное, то бесполезное», – утверждала Цветаева. Формальную критику она сравнила с «советами молодой хозяйке» и отношением к искусству как к кулинарии. Наконец, не был забыт и читатель-«чернь». Тот читатель, который, «не читая и не чтя» поэта, тоже берется выносить свои суждения, проявляя при этом недюжинную осведомленность главным образом в том, кто сколько пьет и с кем живет.
Не удовольствовавшись критиками и читателями, автор эссе осмеливался задеть также писательские авторитеты. Цветаева вступила в спор с Иваном Буниным (прямо, правда, не названным) и с Зинаидой Гиппиус. Она не соглашалась с их предвзятыми характеристиками творчества Блока, Есенина и Пастернака, не прощала подтасовок с цитатами и категорических приговоров. В основе предвзятости она увидела неприятие прежде всего политической позиции этих поэтов.
Пафос этой статьи созревал в Цветаевой долго – и это делает понятней его безоглядность.
В самом деле, трудно было сохранить олимпийское спокойствие, из месяца в месяц читая на страницах эмигрантской периодики пассажи о «фокусах и ребусах» Пастернака. Или, скажем, о себе самой: «Ее последние стихотворения – набор слов, невнятных выкриков, сцепление случайных и кое-каких строчек» (Адамович). О поэме «Молодец»: «Сказка эта написана стихами и написана так, что ее трудно понять… Г-жа Цветаева роскошно купается в звуках, в стихии русского языка или чрезмерного русизма…» (Айхенвальд). Отзываясь о «Поэме Конца», критик жаловался на усилия, которые он тщетно затратил, чтобы понять смысл произведения.
Марина Цветаева
Фото П. И. Шумова. 1925 г.
Парируя эти повторяющиеся упреки, Святополк-Мирский писал в одной из статей 1926 года: «Все непонятно для тех, кто не имеет времени понять. Искусство – создание новых ценностей… Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дому в Британский музей…»
Дальнейшие взаимоотношения Цветаевой с Адамовичем – это отдельный сюжет.
Ядовито огрызнувшись в «Звене» на цветаевское эссе, Адамович затем многие годы изо всех сил будет выказывать «объективность» к высекшей его Цветаевой: разбирая очередное ее произведение, отмечать «отдельные прекрасные строки» – при «неудаче» целого. И, соблюдая внешне позу объективности, время от времени ставить риторические вопросы: «Что побудило Цветаеву променять живую, неисчерпаемую в богатстве и гибкости человеческую речь на однообразные выкрикивания и восклицания?..» Поэзия Цветаевой, утверждал Адамович, откликаясь уже в 1928 году на сборник «После России», – «цветок быстро вянущий по сравнению не только с Пастернаком, но и со стихами умной и ясновидящей Ахматовой…».
Адамовичу принадлежит и формулировка, которой приходится отдать должное, – она сохранила свою верность до наших дней. «Поклонников не разочарует, противников не убедит…» – повторял он не однажды, откликаясь на очередное цветаевское стихотворение, появлявшееся в поэтической рубрике «Современных записок».
В 1928 году Цветаева повторила основные мысли своей статьи, выступив на открытом диспуте «О критике в эмиграции». Она закончила выступление призывом:
– Пусть пишут взволнованные, а не равнодушные!
На что тут же громко возразил с места присутствовавший на диспуте Адамович:
– Нельзя постоянно жить с температурой в тридцать девять градусов!
Эта реплика знаменательна.
Устойчивая неприязнь Адамовича к самой Цветаевой и к ее поэзии, пронесенная через многие годы, произрастала из глубинных корней. То было неодолимое отталкивание добропорядочной уравновешенности от экстатической стихии. Это отталкивание критик возводил в абсолют, чистосердечно убежденный в третьесортности «несдержанной» поэзии, крайний пример которой давала Цветаева. Главную неприязнь вызывала у него, по существу, даже не поэтика новых цветаевских стихов, а их «нарочитая» – он был уверен в этом! – взвинченность и «пламенность». Что экстатическое мировосприятие – вовсе не поза, а просто другая органика, имеющая все права на художественное воплощение, – это ему так и не пришло в голову.
Увы! Адамовичи никогда не переведутся на свете…
Один из первых выстрелов по цветаевской статье был сделан Михаилом Осоргиным, чья рецензия заняла в «Последних новостях» целый «подвал». Раздражение автора более всего вызвала открыто личная тональность статьи Цветаевой.
Пятого мая появился другой «подвал» – на этот раз в берлинском «Руле». Его автором был Юлий Айхенвальд. Главная его претензия совпадала с той, что высказывал Осоргин: автор слишком много говорит о себе и своих вкусах. «Это изобилие домашности, это почти сплошное pro domo sua мешает сосредоточиться на тех ее общих мыслях о критике, которые она выражает в свойственной ей несколько растрепанной и неряшливой форме». «Растрепанной и неряшливой» воспринял Айхенвальд форму открыто личных размышлений «на тему»… Что ж, она действительно не слишком была характерна для русской критики.
Осоргин был раздражен, Айхенвальд оскорблен и ядовито ироничен, но пример полемики в традициях бульварной прессы дал в газете «Возрождение» Александр Яблоновский, постоянный оппонент-ненавистник Цветаевой.
«В литературу госпожа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала, – писал Яблоновский в фельетоне, озаглавленном «В халате». – Она приходит в литературу в папильотках и купальном халате, как будто в ванную комнату пришла…» «Чутья к тому, что дозволено и что не дозволено, нет у г-жи Цветаевой, как не было и у г-жи Вербицкой».
Звучали и еще голоса – вроде рассерженного Петра Бернгардовича Струве в том же «Возрождении». Озаглавленная очень строго: «О пустоутробии и озорстве», статья осуждала и Цветаеву, и Адамовича; приговор звучал лаконично: «Беспредметно, ибо безнужно».
Судя по майским письмам Марины Ивановны, язвительность критиков не слишком глубоко ее задевает. Она упоминает о них вскользь, как о сугубо внешнем, на что она всегда неохотно расходует душевные силы. В конце концов – ничего неожиданного, естественная реакция.
Анне Тесковой 9 мая: «Ни одного голоса в защиту. Я удовлетворена».
В конце мая в Сен-Жиль приезжает из Парижа Эфрон. Он вымотан до предела, но очень доволен: все дела по подготовке первого номера «Верст» завершены. Печатание журнала задерживалось теперь только из-за забастовки типографских рабочих. Сергей Яковлевич собирается провести все лето в кругу семьи с чувством хорошо исполненного долга. Жена и дочь дарят ему шезлонг. Впереди – так хотелось думать – были три безмятежных месяца.
Погода, правда, продолжала оставаться скверной: шли дожди, дули холодные ветры. И все же с каждым днем множилось число приезжих на пляже, самые отчаянные уже купались. Толстый, крупный Мур учился ходить, Аля безотрывно читала разные кинематографические журналы, Марина Ивановна, стараясь высвобождать утренние часы, уединялась с тетрадками и письмами. Но 21 июня надежда на спокойный отдых рухнула. В этот день почтальон принес важную почту: большой пакет из Москвы и письмо из Праги.
Пакет был от Пастернака: переписанная набело его новая поэма «Лейтенант Шмидт», книга стихов «Поверх барьеров» и номер «Русского современника» – советского журнала, где стараниями Пастернака помещены были несколько стихотворений Цветаевой.
Покой разрушило другое письмо – пришедшее из Праги. Валентин Федорович Булгаков сообщал о решении чешских властей лишить Цветаеву пособия, если она не вернется в Чехию немедленно. Осложнения с пособием возникали уже в январе, но тогда удалось добиться его сохранения – обещали по крайней мере на год. И Эфроны, с присущей им непрактичностью, истратили почти все деньги, вырученные от вечеров и публикаций, уплатив за жилье в Вандее до середины октября. Чешская «стипендия», как предполагалось, обеспечит остальные расходы семьи до осени. Вся кипучая редакторская деятельность Эфрона в «Верстах» шла пока еще на чистом энтузиазме: заработок должен был поступать только «с номера», в прямой зависимости от реализации журнала.
Положение казалось отчаянным. Возвращаться немедленно в Чехию? Но, во-первых, вандейские хозяева, конечно, денег не вернут, да этого нельзя и требовать.
А главное – куда возвращаться? Что делать в Чехии?
С. Я Эфрон, М. И. Цветаева, П. П. Сувчинский в Сен-Жиле. 1926 г.
Цветаева была уверена, что угроза лишить ее пособия возникла не случайно именно теперь. Что это – отголосок бури, разразившейся вокруг ее статьи в «Благонамеренном», а может быть, и другой, уже собиравшейся над головой участников «Верст». Эфрон тоже считал, что сработали чьи-то недобрые усилия из Парижа.
Как назло, друзья, оставшиеся в Чехии, в разъезде – летний сезон. Заступиться некому.
Цветаева и Эфрон умоляют Булгакова пустить в ход все возможные связи, чтобы отменить решение. Получают же пособие Бальмонт и Тэффи, ногой не ступившие на чешскую землю!
Несколько недель проходят в волнении. Тревогу смягчает приезд друзей из Парижа: в июле в Сен-Жиль прибыла чета Сувчинских и Святополк-Мирский. Оживленные беседы наполнили вечера. И видимо, совместными усилиями был выработан некий план спасательных операций, позволявший Цветаевой с детьми остаться в Вандее до конца срока.
В Прагу в сентябре отправился на несколько дней Эфрон. Инцидент удалось уладить.
5
Сувчинский привез вышедшие наконец из типографии «Версты» – солидный, строго оформленный том.
В первом номере журнала редакционная группа еще не оповещала читателей о своей платформе. Заметка «От редакции» появилась только спустя полтора года, в третьем номере «Верст»; там, среди прочего, будет сказано: «Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад; с другой стороны, способствовать пониманию русской современности в широком историческом масштабе, не забывая, что “русское” шире “России” и что все человечество, так или иначе, втянуто в наши, русские, проблемы…»
«Версты» открывались стихотворениями Сергея Есенина, покончившего с собой несколько месяцев назад. Далее шла «Поэма Горы» Марины Цветаевой. Следом – Пастернак и Сельвинский. Проза представлена была Ремизовым, философия – Шестовым, Г. Федотовым (под псевдонимом Богданов) и Сувчинским. В разделе искусства Артур Лурье рассказывал о Стравинском, а князь Трубецкой – о поэтических метрах русской частушки. На отдельных вкладках помещены были фотопортреты – Леонова, Есенина, Пильняка, Замятина; в отличие от них, портреты Цветаевой и Пастернака символично разместились на одном листе.
Марина Цветаева. 1928 г.
«Версты» как бы подхватывали эстафету из рук тонкого русского журнала «Своими путями», выходившего в 1924–1926 годах в Праге. Журнал считался органом левого студенческого союза, объединявшего русских студентов в Чехии. Эфрон был одним из его редакторов, а по существу – главным: его имя фигурирует в списке состава редакции во всех вышедших двенадцати номерах.
Общую платформу журнала сформулировала тогда статья председателя студенческого союза Д. Мейснера, названная «Верховность идеи родины». Эта идея, утверждал Мейснер, означает «безоговорочный, абсолютный, практический патриотизм, ставящий главной задачей национальную пользу». «Отцы хотят реставрировать мир, мы хотим его трансформировать» – говорилось в другой статье.
Один из номеров журнала «Своими путями» был посвящен проблемам русской эмиграции, другой – современной России, а номер шестой-седьмой был почти целиком заполнен произведениями литераторов, живущих в СССР: Пастернака, Тихонова, Зощенко, Вс. Иванова. В нескольких номерах журнала появилось имя Цветаевой – и как поэта, и как автора очерка о Бальмонте, а также в ответах на анкеты, предложенные редакцией. Но уровень ее сочувствия журналу неожиданно проявился осенью 1925 года.
Дело в том, что «Своими путями» долгое время не находил никакого отклика в эмигрантской прессе. И вдруг, прорывая заговор молчания, парижская газета «Возрождение» разразилась гневной статьей Цурикова, озаглавленной «Эмигрантщина».
Цуриков назвал отношение редакции к Советской России «рабски-собачьим», а сам выпуск журнала – «блудной» затеей. Он возмущен был и помещением в одном из номеров фотографий деятелей большевистской революции, с одной стороны, и усопшего патриарха Тихона – с другой.
Этому инциденту мы обязаны первой и последней публицистической статьей, которую написала Цветаева. 16 октября 1925 года (за две недели до ее приезда в Париж!) в газете «Дни» появился ее ответ Цурикову, названный «Возрожденщина». «Журнал (ни этот, ни другой, ни третий), – писала Цветаева, – не является ни часовней, где должны находиться только иконы, лишь портреты близких, ни Пантеоном – изображения богов и героев». Автор «Возрождения» «проглядел, то есть пропустил», утверждала Цветаева, все статьи журнала о русской прозе и русской поэзии, о русской деревне и русском студенчестве – это ему неинтересно. «Статья г. Цурикова кончается призывом выбросить за борт всю “эмигрантщину”. Состоя сотрудником “Своими путями”, я охотно бы наравне с остальными нечистыми дала себя выбросить за борт ковчега г. Цурикова, если бы на борту сего ковчега когда-нибудь находилась. На борту сего ковчега не находилась никогда, ибо видела, из каких бревен он состоит, и с первых секунд знала, что ковчег гнилой».
Нет сомнений в том, что это темпераментное выступление не забыли Цветаевой, когда на нее обрушилась волна негодования за статью «Поэт о критике». Слова о «гнилом ковчеге» бросили свой отблеск и на осенние страсти 1926 года, разгоревшиеся уже вокруг «Верст». Цветаева выступала в первом номере журнала только как поэт – автор «Поэмы Горы», но и этого оказалось достаточно.
Зинаида Гиппиус
Дмитрий Петрович Мирский со своей стороны сделал, кажется, все от него зависящее, чтобы вызвать на себя главный огонь будущих оппонентов. В разделе «Библиография» он обрушился на литературный «генералитет» русского Парижа. Используя пятилетний юбилей «Современных записок», критик утверждал, что этот крупнейший в русском зарубежье журнал продолжает «чистую, почти беспримесную установку на прошлое», сочетающуюся с «ненавистью, почти брезгливой, ко всему новому». Авторов «Современных записок» Мирский резко делил на «литературное ядро» и «гастролеров». К «ядру» были отнесены все те, кого в Париже тех лет считали «литературным Олимпом», – Мережковский, Зинаида Гиппиус, Бунин, Зайцев, Алданов. К «гастролерам» – Андрей Белый, Цветаева, Ремизов, Шестов. Все симпатии критика были на стороне последних, устремленных творчеством в будущее. Именно они доказали, считал Мирский, «что Россия жива не в границах Русского мира, но в царстве Духа, превыше всех границ…».
Иван Бунин
Зато его характеристики и оценки авторского «ядра» «Современных записок» были предельно резки и категоричны: «Мережковский, если когда-нибудь и существовал (не как личность, конечно, а как желоб, по которому переливались порой большие культурные ценности), перестал существовать, по крайней мере, двадцать два года назад. Зайцев был когда-то близок к тому, чтобы засуществовать, но не осуществился: не нашлось той силы, которая могла бы сжать до плотности бытия его расплывчатую газообразность. <…> Ходасевич – маленький Баратынский из подполья, любимый поэт всех тех, кто не любит поэзии… Зинаида Гиппиус видна во весь рост только изредка в немногих стихах… Наконец Бунин, “краса и гордость” русской эмиграции <…> – редкое явление большого дара, не связанного с большой личностью».
Перехлесты в оценках и рассуждениях яростного Мирского дали, по существу, дурной пример рассерженным оппонентам в перепалке, вспыхнувшей меньше чем через месяц.
Впрочем… Кто кому дал пример – ответить не просто.
Приемы полемики Мирского мало отличались от стилистики обличительных статей Зинаиды Гиппиус, выступавшей как критик и публицист под псевдонимом Антон Крайний. Та же ослепляющая ярость оценок, тот же категоризм суждений, та же небрезгливость к передержкам… Стилистика, исходно исключающая всякую возможность диалога. Приемы, пригодные для того, чтобы заявить о своей позиции, но не для того, чтобы побудить сторонников иной точки зрения прислушаться и задуматься…
Пятого августа того же 1926 года в газете «Возрождение» взял слово Бунин. «Нелепая, скучная и очень дурного тона книга», – писал он о «Верстах». Вся проза и поэзия там – «непроходимая скука», а Святополк-Мирский «повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве». «Кто тот благодетель, – задавал вопрос Бунин, – тот “друг” новой России, который так щедро тратится на нее?»
Вопрос этот сыграл роль взмаха дирижерской палочки для остальных участников разразившегося скандала.
Даже Бунин показался деликатным, когда 14 августа в «Последних новостях» выступил Антон Крайний, то есть Зинаида Гиппиус.
Приличных слов Гиппиус уже не выбирает и риторическими вопросами не задается. Открыто назвать Москву не только идеологическим, но и финансовым хозяином «Верст» она все же не решается. Но намеки ее недвусмысленны. Опытный публицист российской выучки, она хорошо знает, что намеки еще прочнее входят в сознание читателя, прорастая в нем уже неискоренимой уверенностью. «“Версты” создаются людьми органически дефективными», – утверждала Гиппиус. В поэзии они, во всяком случае, ничего не понимают. Продукция Пастернака и Цветаевой – «это не просто дурная поэзия, это вовсе не поэзия». «Поэма Горы» Цветаевой – это, по Гиппиус, – «запредельное новшество» по форме и почти непристойность по содержанию. О Пастернаке: «Либо наш русский язык – великий язык, либо наш Пастернак – великий поэт. Вместе никак не выходит…» Главный «обманщик», грубой лестью заманивший Ремизова и Цветаеву в свое предприятие, – Святополк-Мирский; ему нужны эти имена для грязного дела: разложения эмиграции изнутри. По мнению Гиппиус, «сообразительность и нюх к моменту» прикрывают у Мирского отсутствие таланта и эстетического чутья…
Словом, всем сестрам по серьгам.
«Наш Антон – самый крайний!» – этот афоризм, созданный Бердяевым, широко гулял по «русскому Парижу».
Предположить у поэта Зинаиды Гиппиус просто глухоту к новому поэтическому языку Пастернака и Цветаевой трудно: передержки и прямую недобросовестность она проявила и в другой статье, где «пересказывала» читателю содержание двух уже прозаических цветаевских выступлений («О благодарности» и «Поэт о критике»).
Вывод Антона Крайнего оказался однозначен: «Данная группа идет к соединению не с Россией и не с русской литературой, а с Советами: то есть идет против России и против свободного искусства».
Оперативно включаются в хор «Современные записки».
В № 29 журнала отклик на «Версты» подписан Владиславом Ходасевичем.
В эту пору жизни Ходасевич близок к Мережковским, называвшим его «Арионом русской поэзии». Однако тональность его статьи в целом гораздо спокойнее. Имя Цветаевой здесь не упомянуто вообще (как и имя Пастернака), рассуждения сосредоточены по преимуществу вокруг действительно важного: попытки авторов «Верст» найти «третью позицию» в русской проблеме. Попытка, по мнению Ходасевича, не удалась, ибо «главный дирижер и хозяин» журнала Святополк-Мирский «хорошо усвоил самые дурные литературные приемы <…> большевистской и большевизанской печати».