355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » После России » Текст книги (страница 8)
После России
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:45

Текст книги "После России"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Полемика продолжается.

Следующее слово берет союзник «Верст» – «Воля России». В 1926 году журнал этот готовился и набирался уже в Париже, хотя на обложке его по-прежнему стояло «Прага». В обзоре Мирского «Воля России» была названа «самым свежим» журналом эмиграции – в частности, за то, что она помещала на своих страницах и голоса людей, думающих иначе, чем сотрудники редакции.

Марк Слоним, однако, на похвалу не поддался и, оценивая первый номер «Верст», не считал его полностью удавшимся. «Перепечатки интересны, – писал он. – Оригиналы приличны. Чужое ярко, своего почти нет». Главным литературным событием «Верст» он назвал «Поэму Горы» Цветаевой; по его словам, Цветаева – единственное в «Верстах», что «не только желание, но и свершение, но она ведь не “Версты", она вне их…». И тот же Слоним проницательно оценил остроту реакции на появление нового журнала: он обратил внимание на то, что в «Верстах» выступили в основном «люди своего круга» – князь Святополк-Мирский, князь Трубецкой, а также Шестов, Ремизов и Цветаева, печатавшиеся в «Современных записках»… «От бывших своих всегда больнее, – тонко замечал Слоним. – От обиды и жестокость полемики».

На Слонима, в свою очередь, набрасывается Бунин.

Это голос человека (газета «Возрождение», 28 октября 1926 года), и не пытающегося сдержать эмоции. По его словам, отношение критика к эмигрантской литературе старшего поколения исполнено «лакейской ярости», а в его оценке Цветаевой слышен лишь «телячий восторг», «высокопарная ахинея»…

Но благодаря бурной перепалке «Версты» почти целиком распроданы!

Сотрудники нового журнала энергично набирают материал для второго номера. «Наступление будет продолжаться, захватывая все более широкие области!» – бодро сообщает Эфрон в одном из осенних писем О. Е. Черновой-Колбасиной. И он же – в Прагу, Евгению Недзельскому, соредактору журнала «Своими путями»: «Нам, кажется, суждено сыграть роль объединителей эмиграции (против нас), но, конечно, ненадолго. Я убежден, что завтрашний день принадлежит нам. Так ненавидят только завтрашних победителей… Самое гнусное, что вчерашние друзья для того, чтобы нас очернить, унижаются до клеветнического нашептывания о получении нами советских субсидий!!!»

Тем временем к сентябрю Цветаева заканчивает первую часть задуманной драматической дилогии «Тезей», начинает работу над второй – «Федрой».

Она все еще в Вандее.

«Евразийское лето» в Понтайяке. 1928 г.
Слева направо стоят: Л. Б. Савинков, В. А. Сувчинская, Б. Н. Лосский, И. Л. Карсавина, М. Л. Карсавина, Н. Н. Алексеев, В. Л. Андреева, неизв. лицо
На переднем плане: М. И. Цветаева с Муром, Аля, К. П. Макаева с сыном Алешей, К. И. Завадская

В эти первые недели начинающейся осени в Сен-Жиль приехала с детьми Андреева, вместе с которой Цветаева ехала из Чехии во Францию. Дочь Анны Ильиничны Вера сохранила в памяти сценку на берегу океана: «Когда я увидела Марину Ивановну на пляже, я в первый раз поняла, как ей идет ее имя – Марина, что значит “морская”. Она лежала на песке, опершись на локоть, и, прищурившись, смотрела на море – глаза у нее были того же цвета, что океанские волны, – серо-зелено-голубые и такие же диковато-загадочные и своенравные. Серовато-пепельные волосы удивительно гармонировали с цветом бело-синего, выцветшего на солнце купального костюма. Стройные, худощавые, темно-загорелые ее ноги спокойно и легко лежали на бледном песке. Совсем цыганская – худая и нервная рука нежно пересыпала сквозь длинные пальцы песок…

Я не знаю, конечно, о чем думала Марина Цветаева, глядя на море, но на ее лице было странное выражение затаенной печали и страстного ожидания – как будто бы она безмолвно звала кого-то, а тот не приходил и никогда, наверное, не придет. У бронзовой андерсеновской русалки, которая сидит на большом гладком камне у входа в гавань Копенгагена, такое выражение, – рожденная морем, она вечно тоскует о земной, недостижимой для нее стране, о теплоте и ласке людских рук».

В Париж Цветаева вернулась только в октябре. Эфрону удалось снять скромную квартиру в Бельвю, вернее, даже полдомика – во второй половине поселилась славная, знакомая еще по Чехии, семья кинорежиссера Туржанского.

Рядом с домом – прекрасный парк. Сюда изредка приезжает к Цветаевой гулять и беседовать Лев Исаакович Шестов…

Но кипение страстей вокруг «Верст» вовсе не утихло. Все границы приличий переходит «Новый дом». Это еще один новорожденный русский журнал, объявленный как «журнал молодых»: его возглавляют Ю. Терапиано, Н. Берберова, Д. Кнут и В. Фохт.

Обложка журнала с пояснительными надписями Ю. Терапиано

Странным образом в мемуарах «Курсив мой», изобилующих неточностями (вдова Михаила Осоргина говорила мне, что могла бы чуть ли не к каждой странице книги составить список ошибок, которые ей, впрочем, не казались случайными), Берберова «забывает» упомянуть шумный эпизод, ознаменовавший выход первого номера журнала «Новый дом». В нем помещена была статья Владимира Злобина, снабженная эпиграфом: «Помни, помни, мой милок, красненький фонарик…». «Красненький фонарик», как явствовало из текста статьи, следует повесить непосредственно над входом в редакцию «Верст», ибо сотрудники редакции, по убеждению автора, прямым образом связаны с «растлителями России». Самые оскорбительные стрелы здесь были выпущены в адрес Цветаевой и Ремизова.

Не выдержав, близкий друг Цветаевой и Ремизова Владимир Сосинский публично вызвал на дуэль редактора журнала Юрия Терапиано. Дуэль не состоялась. Ее заменила потасовка – и даже не одна, ибо Сосинский был упорен в негодовании. В награду за благородство Цветаева подарила своему заступнику перстень с гербом Вандеи…

Только теперь, в конце века, с достоверностью выяснилось, что действительным автором статьи в «Новом доме» была все та же Зинаида Гиппиус. Злобин – верный друг дома Мережковских – просто согласился поставить под ее текстом свое имя…

Владимир Сосинский
Фото Н. И. Шумова
Серебряный перстень с гербом Вандеи, подаренный М. Цветаевой В. Сосинскому

В этих бурях заканчивался первый год пребывания Цветаевой во Франции. Хватило нескольких месяцев для того, чтобы с непреложной очевидностью обрисовалась черта, резко отделившая поэта от тех, в чьих руках были в Париже русская печать и главные эмигрантские организации.

Глава 4
Поверх границ

1

Триумф февральского вечера, новые друзья, поездка в Лондон, создание двух статей, трех поэм, газетный и журнальный вой вокруг статьи «Поэт о критике», а потом вокруг «Верст», лето на берегу океана, инцидент с чешским пособием, возвращение в Париж и последний скандал, связанный с «Новым домом»…

Так выглядит цветаевский 1926 год с внешней стороны.

Более чем насыщенно для одного года!

Но вот обнаруживаются неизвестные ранее письма Цветаевой. Да еще – редкая удача! – не только ее письма, но и ответы корреспондентов! И картина года резко меняется. Она получает новое измерение – глубину; становится ясно, что без этих писем цветаевская биография года предстала бы с явно смещенными акцентами.

Борис Пастернак

Так не схожа с фотографией объемность реальной жизни: в ней – фотографии – не видны главные связи, заслоненные множеством четко зафиксированных подробностей. Подробности любопытны и выразительны, но заносчиво претендуют на самостоятельную значимость. Между тем у них – свое место на шестке действительной биографии поэта.

Главный нерв внутренней жизни Цветаевой 1926 года теснейшим образом связан с именами двух ее замечательных современников – Бориса Пастернака и Райнера Мария Рильке.

Переписка с Пастернаком, начавшаяся еще летом 1922 года, взорвавшаяся новыми нотами в марте 1923-го, продолжалась. Она была не слишком регулярной, но становилась все более сердечной и откровенной. В марте 1926 года она явственно обрела новую тональность. Тому были реальные причины.

Почти случайно в руки Бориса Леонидовича попала ремингтонная копия цветаевской «Поэмы Конца».

Дом Пастернака в Москве на Волхонке, 14
Набросок Л. О. Пастернака

Он ошеломлен, восхищен, пронзен до глубины души. Его реакция на поэтические строки – совершенно той же природы, что и у Цветаевой. Как и она, он мог бы сказать, что «опрокинут», выбит из колеи. Впрочем, именно это он и говорит ей – на своем языке – в потоке писем, которые хлынут в Париж, на улицу Руве, а потом в Вандею, в Сен-Жиль. Сердечное волнение в них нераздельно слито с профессиональным. Бурность реакции сам Борис Леонидович объясняет узнаванием «своего» в мире тех жизненных и духовных ценностей, которые воссозданы в поэме. «Верно, верно. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. <…> Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетием возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мной назад, и вдруг… начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив – шестилетнюю странность лицом целого…»

В огромном, трепетном, сумбурном письме, написанном 25 марта, Пастернак снова и снова на разные лады возвращается к этой главной радости – узнаванию родства. В «Поэме Конца» прекрасная поэзия еще и тем прекрасна для него, что замешена на «основаниях», дорогих с детства, – на тех, которые нельзя предать, но от которых жизнь настойчиво отводит, объявляя их несущественными. И потому к радости присоединяется благодарность: за напоминание, за подтверждение, за преданность тому высокому строю духа, который стремительно уходит из современного мира. «Ты страшно моя и не создана мною, ты с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты – невероятная награда мне за рожденье и блужданья, веру в добро и обиды».

В марте и апреле этого года Пастернак читает «Поэму Конца» всем, кто попадается под руку, волнуясь и каждый раз заново переживая трагедийную мощь поэмы – и реакцию слушателей. Когда в доме Бриков поэму не приняли с первых же строк, встретили «улыбочками», Борис Леонидович расстроен сверх всякой меры. Зато его вознаграждает восхищенная реакция Асеева, Тихонова, Кирсанова – и он горд, как если бы сам был автором… Поэму переписывают от руки, обсуждают, спорят – и просят прочесть снова, в одном и в другом доме. «…Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила». «И прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца». «Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: “А? Каково! Какой человек большой!”»

Этой весной пастернаковские письма приходят одно за другим; иногда Борис Леонидович пишет их по нескольку раз в неделю. Это необузданный ливень любви и радости. Ибо восхищение поэмой предельно обострило нежность и жажду выразить ее безо всякой оглядки. В том же письме 25 марта: «Как удивительно, что ты – женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за невозможностью жить при Дебор-Вальмор (какие редкие шансы в лотерее!) – возможность – при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье… Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя».

Потрясение, вызванное цветаевской поэмой, пришлось на крайне неблагополучный период жизни Бориса Леонидовича. В семье поэта постоянно вспыхивали ссоры. В письме к сестре Жозефине Борис Леонидович признавался в глухом непонимании, прочно воцарившемся между супругами. «Я далек и чужд ей, – писал он о жене. – Неприязни и равнодушия я больше выносить не в силах».

Не последним в их отношениях было то обстоятельство, что Евгения Владимировна тяжело ревновала мужа к Цветаевой. Это началось еще в 1923 году, в Берлине, в те самые февральско-мартовские недели, когда переписка поэтов впервые приняла нестерпимо жаркую окраску. Уже тогда бедствием стала заведенная в семье манера Пастернака читать жене вслух письма, приходившие на его имя. Реакцию Евгении Яковлевны нетрудно себе представить; сам поток цветаевских посланий, а тем более их тональность, приводили ее в ужас. Она плакала и торопила мужа с отъездом обратно в Россию.

Между тем Пастернаки уезжали тогда из Москвы с намерением пробыть в Европе несколько лет. Борис Леонидович жаждал спрятаться от московской суеты и московских напастей – благо в Германии жили его отец, мать и сестры. Но и в Берлине спрятаться от бурь не удавалось. Пастернак рвался уехать в немецкую провинцию, но началась инфляция, и жизнь в Германии уже не виделась ни спокойной, ни благополучной. Они вернулись в Россию.

Теперь, в марте двадцать шестого года, отношения в семье стали почти невыносимы. Борис Леонидович заявил жене, что не будет больше читать ей письма Цветаевой. В те дни и недели он уже всерьез обдумывал возможность расставания – и с женой, и с родиной. Он собирался забрать с собой маленького сына, рассчитывая на помощь родных, живших в Германии. И мечтал встретиться с Цветаевой. Но его душевное состояние крайне неуравновешенно, он меняет собственные решения чуть ли не еженедельно.

Двадцатого апреля в очередном письме, заполненном все той же неутихающей бурей, Пастернак задает вопрос, на который умоляет Марину ответить свободно: «Оглядись и вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя: ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «Я верю в твои основанья…» – повторяет он.

Нетерпеливое желание увидеться (у Бориса Леонидовича была в то время реальная возможность поехать за границу) борется в нем с тормозящим ощущением «пустых рук», «несделанного», что только еще зарождалось на кончике пера. Между тем ведь они собираются с Цветаевой поехать к Рильке, обожаемому поэту, в Швейцарию. Но с чем ехать? Это мучает Пастернака, остро и беспощадно пересматривающего в эти месяцы свою творческую работу последних лет.

Ответ приходит из Вандеи быстро: восьмого мая Борис Леонидович уже держит его в руках. «Через год, – отвечает Марина своему другу. – Ты громадное счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я в восторге от твоего решения». Она с полуслова уловила колебания своего друга, – по крайней мере те, что произрастали из общих для них «оснований»: приоритет творчества. Она сама писала об этом в стихотворении, созданном еще в Чехии.

 
Кастальскому току,
Взаимность, заторов не ставь!
 

И в очередном письме Пастернака – вздох облегчения: «Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем!.. Твой ответ – чудный, редкостный…»

Правда, Борис Леонидович смутно предчувствует, что оба они приносят в жертву нечто, чего жизнь во второй раз уже не предложит. И, соглашаясь, сладостно подчиняясь, он вдруг заканчивает письмо неожиданным всплеском горечи: «И все-таки, что я не поехал к тебе – промах и ошибка…»

Однако решение принято.

Как неудачно, как обидно они встретятся через девять лет в Париже! Отложенную радость уже не воскресить волевым усилием, как не войти дважды в одну и ту же реку…

Благоразумие цветаевского ответа, такое, кажется, ей несвойственное, может поначалу удивить. В пламенных весенних письмах Бориса Леонидовича она, может быть, первый раз в жизни слышала то самое, что в ее глазах было «сновиденным», высшим, что может связать двух людей на земле. «Любите мир во мне, не меня в мире», – писала она Бахраху еще летом 1923 года; то же самое, в вариациях, повторяла другим корреспондентам, едва возникала иллюзия сердечной близости. «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое». Идеальным образом то и другое сливается в отношении к ней Бориса Леонидовича!

Но теперь ей труднее дать волю своему неблагоразумию. Заботы о доме, годовалый сын на руках, едва устроенный летний отдых детям и мужу, отсутствие няни и лишнего франка – вот галера, к которой она прикована в это лето. Да и отродясь она предпочитала предвкушаемую радость сбывшейся, ей просто необходимо было видеть эту радость впереди, – такова уж ее природа.

Впрочем, в основе ее сдержанности легко видятся и другие мотивы. Порыв Пастернака опоздал на три года. В феврале 1923-го Марина готова была сорваться из Чехии в Берлин, хоть на день, чтобы увидеться, – так необорима была ее околдованность присланной книгой его стихов – а значит, и им самим; удержало только отсутствие визы. Но за три года безудержность поостыла. Сроки их встречи несколько раз переносились. Родился маленький Мур; отношение к Борису обрело стабильность нежной сердечной преданности. И теперь она уже трезвее оглядывалась на обстоятельства. Да и куда мог бы сейчас приехать Пастернак? Какой могла быть их встреча – в обрамлении детей и забот о кухне? И Цветаева предлагает свой вариант встречи: через год – в Лондоне. Там живет Святополк-Мирский, страстный поклонник не только Цветаевой, но и Пастернака, и – еще важнее: там не будет быта, его царапающих углов и шипов…

Этим летом, в середине июля, она напишет из Сен-Жиля в письме к Андрониковой важные для нас строки. Они вызваны сообщением о предстоящем замужестве Саломеи Николаевны: «Торопить венец (здесь) – торопить конец. (Что любовь – что елка!) Я, когда люблю человека, беру его с собой всюду, не расстаюсь с ним в себе, усваиваю, постепенно превращаю его в воздух, которым дышу и в котором дышу, – и всюду и в нигде. Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Умела бы – если бы можно было нигде не жить, все время ехать, просто – не жить. Мне, Саломея, мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 и 12 (иногда они сходят с ума – тогда хорошо), мне мешает собственная дикая ограниченность, с которой сталкиваюсь – нет, заново знакомлюсь, – когда начинаю (пытаться) жить. Когда я без человека, он во мне целей – и цельней. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь (жить – дробить) мне в любви непереносна, мне стыдно за нее, точно я позвала человека в неубранную комнату, которую он считает моей. Знаете, где и как хорошо? В новых местах, на молу, на мосту, ближе к нигде, в часы, граничащие с никоторым. (Есть такие)».

Замечательна в этом письме и дальнейшая оговорка: в другие минуты, признается Цветаева, в другом состоянии, не столь исполненном «силы и воли», она с не меньшей убедительностью могла бы обосновать обратное.

Ибо все совмещается в ее сердце – и знание невозможного и неутолимая к нему тяга: «Знаю и другую песенку, всюдругую!..»

Спустя много лет другой корреспондентке она дала и еще одно пояснение этому эпизоду 1926 года – страх катастрофы: «Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья, моя жалость, его совесть)…» То же опасение Марина наверняка расслышала и в письмах Бориса, оно было выражено там на присущем ее другу не слишком внятном языке – среди растерянных упоминаний о жене и сыне: «…стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне…»

2

Между тем начинается второе действие лирического сюжета этого года.

В начале мая в Сен-Жиль приходит на имя Цветаевой письмо, пересланное из Парижа. Обратный адрес: Швейцария, Сьер, замок Мюзо. Отправитель – Райнер Мария Рильке.

То был подарок, не сравнимый ни с одним из тех, какие ей довелось получать в жизни. Щедрый подарок Пастернака, задуманный им еще несколько месяцев назад.

История письма восходила к тому самому мартовскому дню в Москве, когда в руки Бориса Леонидовича попала «Поэма Конца».

Этот день надолго запомнился ему наслоением двух ошеломительных событий. Первым стала цветаевская поэма. Другое явилось в виде письма из Мюнхена, от отца. Леонид Осипович Пастернак спешил пересказать сыну только что полученное письмо от Рильке, с которым он был знаком в давние годы. Среди прочего знаменитый теперь поэт сообщал Пастернаку-старшему, что с удовольствием прочел стихи его сына и искренне обрадован его ранней славой.

Райнер Мария Рильке на балконе замка Мюзо. 1926 г.
Фото Е. А. Черносвитовой

«Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе…» – так вспоминал этот день Борис Леонидович несколько лет спустя.

В ближайшие дни он переживает нечто вроде радостного и тяжкого катарсиса. Он чувствует себя будто проснувшимся от спячки и инерции. «Родное мне существует на свете – и какое!» – пишет он сестре. И тут же, рядом: «Я вдруг узнал в глаза свою давно не виденную жизнь». «Весь мой “историзм”, тяга к актуальности, все вообще диспозиции разлетелись от сообщения Рильке и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца…»

Только через восемнадцать дней Борис Леонидович решится сам написать Рильке.

Замок Мюзо (XIII в., реставрирован в XVIII в.) близ Сьер (кантон Вале)

За это время он придумал неожиданный ход, не слишком понравившийся его отцу. Прямой почтовой связи между Швейцарией и СССР тогда не было, и во всех случаях письмо к Рильке могло идти только через посредника. Пастернак-старший считал, что наиболее естественным посредником мог бы стать он сам, живший в Мюнхене. Но младший придумал другое. Он выбрал в посредницы Цветаеву. Сообщив Рильке через отца ее парижский адрес, он отрекомендовал Марину в письме как своего друга и поэтессу, «которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате».

«…Я хотел бы, – писал Пастернак, – о, ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть “Дуинезские элегии”, известные мне лишь понаслышке…»

Вот этот пастернаковский подарок – письмо от Райнера Мария Рильке – и пришел в Сен-Жиль в начале мая.

Растроганный признаниями русского поэта, Рильке исполнил его просьбу с обычной для него сердечностью. «Во время своего прошлогоднего, почти восьмимесячного пребывания в Париже, – писал он Цветаевой, – я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел двадцать пять лет. Но почему – спрашиваю я себя – почему не довелось мне встретиться тогда с Вами, Марина Ивановна Цветаева? Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо исправить это?..»

Автограф письма Пастернака к Рильке

Письмо к Пастернаку было вложено в тот же конверт. Цветаевой надлежало переправить его дальше, в Россию.

В современной европейской культуре не существовало имени, которое могло бы взволновать Марину Ивановну больше, чем имя Райнера Мария Рильке. Творчество поэта, получившего широкое признание в 1910-х годах, давно стало для нее, так же как и для Пастернака, эталоном истинной поэзии. Книжечку его стихов она увезла с собой из Москвы, не расставалась с ней в Праге и в Париже. Прошедшей осенью вместе с Пастернаком она пережила беспокойные недели, когда распространился слух – по счастью, оказавшийся ложным – о смерти поэта.

Рильке уехал из Парижа в августе 1925 года, Цветаева приехала туда в ноябре – встретиться они не могли.

Но сожаление о невстрече прозвучало как разрешение на ответ. Спустя два дня пришли по почте, в дополнение к письму, две книги Рильке: «Сонеты к Орфею» и «Дуинезские элегии». Так возникает еще одна замечательная переписка этого года.

Цветаева как корреспондент – особая тема. Ее пристрастие к письмам кажется уникальным, несмотря на имеющиеся в русской культуре аналогии. Она пишет не только тем, кто отделен от нее верстами и милями, но и тем, кто живет рядом, почти через улицу; пишет человеку, с которым только что рассталась и которого увидит через день или уже наутро; пишет уезжающему – чтобы, простившись на вокзале, сказав все последние слова, вручить конверт – и досказать нечто письменно, когда собеседника уже не будет рядом. Это вовсе не обязательно любовные письма: так пишет она и семилетней дочери, отправляя ее на месяц в деревню, – пишет еще не расставшись, посреди еще не собранных в дорогу вещей! Так пишет сестре Анастасии, гостившей у нее в Медоне в 1927 году еще до ее отъезда.

Странное на первый взгляд признание мы найдем в одном из цветаевских писем Пастернаку: «Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне. А второе: переписка…»

Странного у Цветаевой немало; важнее, однако, что в таких признаниях она ничего не придумывает – ей можно верить. В самом деле: главное, что ей нужно от другого человека, – сокровенное, глубинное, а не поверхностно-бытовое общение. И если уж не во сне, а наяву, то это прежде всего потребность сердечной беседы, свободного разговора, безоглядной исповеди. Бытовая совместность в «часах и днях» от всего этого слишком часто уводит. И потому письменное слово в ее глазах более совершенно, чем устное. В нем меньше зависимости от сиюминутных обстоятельств, меньше ограничений и случайностей, больше свободы.

Наедине с письмом можно не спешить – додумывая мысль, отыскивая формулировку, добираясь постепенно до главного. Вишняку-Геликону она написала в 1922 году: «И подумать только, что, если бы мы были вместе, я бы ничего не узнала из того, о чем только что поведала Вам! Как все обретается, когда расстаются…»

Ее письма душевно близким людям (или тем, кто кажется ей таковым в момент письма) – это, по существу, тот же дневник, а значит – возможность быть собой; вырвавшись из пут обыденного, возможность остановить поток времени и распрямиться в нем, вглядываясь в себя и вокруг.

Но это еще и разрядка внутреннего напряжения, выход давящего переизбытка мыслей, чувств, наблюдений, рождавшихся в ней ежеминутно, – они перестают так остро жечь, когда высказаны другу. И потому лучший для нее адресат – тот, кому можно писать без повода и «сюжета»; больше других ее занимают экзистенциальные темы, искать которые не приходится – они всегда под рукой.

Письма ее таким адресатам подчас производят впечатление невыправленного черновика: они отрывочны, отдельные части связаны произвольными ассоциациями, иная фраза (а то и абзац) будто спотыкается, затрудненно пробиваясь к ясности.

Кажется – чего проще? Зачеркнуть и написать заново!

И Цветаевой тем легче это сделать, что она имеет обыкновение сначала писать письма себе в тетрадку, а уж затем переписывать адресату. Но нет! Не только в письмах, но и в прозе она дорожит самим процессом поисков слова, дорожит тем, что сорвалось с пера. «Записать мысль, – скажет она в письме Люсьену де Неку, – значит уловить ту первую, первичную, стихийную, мгновенную форму, в которой она появилась изначально».

Ничего не вычеркивая, она как бы сохраняет живое тепло рождающейся на наших глазах мысли – мы присутствуем при ее воплощении в слово… И это одна из причин, не позволяющих причислить цветаевские письма к легкому чтению. Подряд их читать утомительно: они слишком насыщенны внутренне и бессобытийны внешне. Тут нужен особенный интерес – не к событиям…

И то, что могло бы показаться обычными погрешностями жанра, исходно предназначенного для однократного чтения, выглядит иначе из-за этого переписывания. Встает вопрос: почему же при переписке она отказывается от саморедактуры? И почему оставляет такое количество неловких – не только в стилевом отношении – мест?

Вопрос этот пришел мне в голову впервые при чтении «Флорентийских ночей». Читатель уже знает, что под этим названием Цветаева объединила в тридцатые годы свои письма лета 1922 года, адресованные Вишняку-Геликону. Что-то в них все же «обработано», – во всяком случае, в «Ночах» у главных героев нет имен. Но тексты изобилуют подробностями, которые привычному вкусу кажутся, по крайней мере, необязательными. А временами и преступающими некую черту. Оставлены они здесь осознанно.

Эти странности и есть – Цветаева.

Нравятся они нам или шокируют нас, – но это она, Марина Цветаева, считает вполне достойным «литературы» (если иметь в виду все те же «Флорентийские ночи») малоприятный эпизод своего берлинского увлечения и самообмана, к которому она сама долго относилась с долей брезгливости. Однако спустя десятилетие она находит некие серьезные, надо полагать, основания для того, чтобы воскресить этот эпизод – через письма того лета – во всей обнаженности эмоциональных всплесков, в подробностях и закоулках своих размышлений над происходящим.

Придется принять как факт: и в письмах, и в литературе Цветаева раздвигала – с редкой последовательностью – пределы обнажения (обнаружения) просторов человеческой природы. Она убеждена в том, что чрезмерная выглаженность стилистики и чересчур строгая этическая самоцензура пишущего лишают текст живой жизни и важных граней истины.

Вот почему людей, неколебимо знающих, что допустимо в жизни и литературе, а что нет, как надо жить правильно и что именно разрешается записать на листе бумаги черным по белому, – этих людей знакомство с письмами Цветаевой чаще всего коробит. Ибо характернейшая черта этих писем – их откровенность.

Не удостаивающая оглядкой на принятое, исходным стимулом при писании писем она признает один: «дать сердцу высказать себя». Но потому эти письма и обнаружили с особой наглядностью, как много воздвигнуто в людском общежитии запретов. И еще: как же много – внутри нас самих – того, о чем нельзя…

«Не снисхожу до людских пересудов!» – таков был девиз, который увидела Цветаева на фронтоне одного из домов Вандеи, ей захотелось выбить эти слова на собственном гербе.

Мы читаем, морщимся и готовы сказать: так нельзя. Мы не привыкли такое выводить на свет.Да если оно и есть – умолчи, затушуй, прикрой!..

Но Цветаева не из тех, кто довольствуется прописями о человеке и человечестве. Она решительно расширяет сферу того, что достойно нашего осознания. И потому письма ее – неоценимая находка для тех, кто готов идти в это загадочнейшее из царств: внутрь самих себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю