355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » После России » Текст книги (страница 12)
После России
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:45

Текст книги "После России"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Слишком часто она касается тем, о которых принято умалчивать. Слишком безоглядно обнажает душевные движения и мотивы, не умещающиеся в кодексе правил «комильфо».

В выборе тем, как и в выборе формы, она не примеряется ни к издателю, ни к читателю: первым она пренебрегает, второму, наоборот, доверяет как себе самой.

Она начинала новую вещь, не имея перед собой никакой иной цели или желания, кроме цели и желания пристальнее вглядеться в то, что ее заинтересовало. В то, что в момент вспышки замысла предстало существенным и необходимым.

«Дознаться» – так сама она называла этот стимул.

«Делаю ли я это ради потомков? – Нет. Скорее ради прояснения моего собственного понимания. И еще для осознания сил моей любви и, если угодно, моего дара» (письмо Ломоносовой, февраль 1930 года).

Именно так приступила она еще в 1929 году к «Поэме о Царской Семье».

И вскоре сообщила в письме той же Ломоносовой: «Вещь, которую сейчас пишу, все остальные перележит». Работа растянулась аж до 1936 года, но была все же завершена. Увы, полный текст поэмы не сохранился. Цветаева, похоже, не слишком была довольна результатом, самокритично считая, что в этой поэме «историк поэта загнал». Но она ощущала своим неотклонимым долгом воздвигнуть памятник – не российской монархии, к которой никаких ностальгических чувств не испытывала, а именно семье, последней в России царской семье, расстрелянной в Екатеринбурге вместе с больным и безвинным мальчиком-наследником.

Очерк о Мандельштаме, как и следовало ожидать, опубликовать не удалось. Он лег очередным мертвым грузом в стол – рядом со статьей о «Шуме времени», с поэмой «Перекоп» и французским «Молодцем». К читателю при жизни Цветаевой «История одного посвящения» так и не пробилась.

Но однажды обрела слушателей.

Тридцатого мая 1931 года Марина Ивановна прочла «Историю одного посвящения» в зале «Эвритмия» на улице Кампань Премьер.

Заглянем в номер «Последних новостей», поместивших сообщение о предстоящем вечере Цветаевой.

На авеню Монтень в этот вечер великий русский шахматист А. А. Алехин давал сеанс одновременной игры с десятью игроками, «не глядя на доску»; на улице Де ля Помп имела быть «вечеринка русских разведчиков»; в аудитории Сорбонны М. А. Жирмунский читал лекцию о португальской поэзии XVI века. В театре «Ателье» шел спектакль труппы Михаила Чехова; в парижских «синема» демонстрировался фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих в главной роли… Американский сенатор Рид, выступая в штате Пенсильвания, уверенно прогнозировал падение советского режима в 1936 году. В том же номере «Последних новостей» сообщалось и о начале судебного процесса в Риме над семью итальянцами – членами революционной организации «Джустициа э Либерта»: места для публики были заняты вооруженными фашистами; обвиняемые заявили, что целью их деятельности явилась дискредитация режима фашистской диктатуры в глазах общественного мнения…

«Вечер прошел с полным успехом, – сообщала на следующий день Цветаева в письме к Саломее Андрониковой, – зала почти полная. Слушали отлично, смеялись где нужно, и – насколько легче (душевно!) читать прозу. <…> Читала в красном до полу платье вдовы Извольского и очевидно ждавшем меня в сундуке 50 лет. Говорят – очень красивом. Красном – во всяком случае. По-моему, цветом была флаг, а стан – древком от флага…»

Стихи и прозу Цветаева читала на вечерах обычно по тетрадке, близко поднося ее к близоруким глазам, – очков она упорно не признавала. Удивительно прямоспинная – черта осанки, отличавшая и Ахматову, – она старалась к таким вечерам принарядиться, и как часто наряды ее были заемными! Зато своими были серебряные браслеты, кольца, ожерелья – к ним у Марины Ивановны была настоящая страсть, как у истой цыганки.

Однажды эти украшения чрезвычайно рассердили мецената, которому кто-то из доброжелателей всучил дорогой билет в первый ряд. Его раздраженную фразу передали потом Цветаевой:

– Пусть она сначала продаст свои украшения, а уж потом рассчитывает на ссуды!

Любящему же взгляду представала иная картина. Т. П. Милютина в самом начале тридцатых годов бывала на всех цветаевских вечерах. «Мне очень запомнилось первое впечатление, – пишет она в своих мемуарах. – Это были юношеские стихи. Я закрывала глаза – и видела особенную пленительнейшую девушку, думающую и чувствующую не так, как другие, знающую для выражения этого неповторимого свои удивительные, только ей одной подвластные слова. Я открывала глаза – и у меня физически начинало болеть сердце. Передо мной была немолодая, небрежно и неумело одетая женщина. От нее веяло неуютом и полной неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого лицо теряло свои естественные пропорции, становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза были умные, задумчивые и смотрели далеко. Меня чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной Цветаевой и той, чудесной, из стихов. <…> Только теперь, вглядываясь в фотографию, я вижу, как прекрасно, необычайно прекрасно лицо Марины Цветаевой».

«Зал никогда не ломился от публики, – вспоминала З. А. Шаховская, – народной любовью Марина Цветаева не пользовалась, но приходили. Она в скромном, затрапезном платье. <…> Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, не таинственно-зеленые, не поражающие красотою, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом. Так, явно не видящая тех, кто пришел на нее посмотреть или ее послушать, Марина Цветаева читает свои стихи громко, скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то и нисколько не заботясь о том впечатлении, которое она производит.

Я не встречала никого из выступающих перед публикой, более свободного от желания понравиться…»

Зинаида Шаховская

В памяти Извольской, которая бывала на цветаевских вечерах на протяжении многих лет, – другие подробности: «Марина устраивала свои вечера в Париже в весьма убогом, невзрачном зале. Она читала доклады, стихи. Приходили друзья, но их было так мало! В первом ряду сидели Сергей, Аля, Мур. Аля вязала шарф. Мур сосал карамельки. Сережа слушал, склонив романтически голову. Все трое чувствовали себя как-то неловко. И все же это семья Марины: они без нее, она без них перестали бы существовать. Когда заканчивалось чтение, “публика” обступала Марину.

Она, как всегда, рассеянная, близорукая, но как будто оживленная, улыбалась, жала руки. Но вся она была обвеяна холодком, непроницаемой грустью…»

Выступления на вечерах со временем стали существенным подспорьем в бюджете цветаевской семьи, особенно ближе к середине тридцатых годов. Тогда удавалось устраивать уже по четыре вечера в год, раз в квартал; охотнее всего шли на ее «прозаические» вечера. Выручка позволяла уехать летом к морю или оплатить очередной трехмесячный квартирный взнос, так называемый «терм». Но на вечерах Цветаева ощущала еще и тепло живого сопереживания, сочувствия, это не могло не греть ее сердце. Впрочем, с присущим ей юмором, отдававшим горчинкой, она говорила друзьям, что наизусть знает своих постоянных слушателей – нескольких милых старичков и старушек, неизменно засыпающих на первых же фразах или строфах и просыпающихся от аплодисментов, когда чтение заканчивалось, чтобы с упорной преданностью через 3–4 месяца явиться снова и сесть на привычное место.

Конечно, приходили слушать Цветаеву не только засыпающие старушки, но билеты расходились в основном дешевые.

«Ибо любящие – не имеют, имеющие – не любят», – формулировала Марина Ивановна в письме к Ломоносовой.

7

К началу 1930-х годов заметно изменилась общая настроенность большинства русских «беженцев» (как они сами себя называли). Надежда на перемены, которые не сегодня завтра позволят вернуться на Родину, почти бесследно исчезла. Советская Россия вступила во второе десятилетие своего существования, обнародовала первый пятилетний план развития народного хозяйства, укрепляла свои международные связи.

В. Маяковский, Б. Пастернак, Л. Брик и С. Эйзенштейн

Маяковский, приезжая в Париж, победоносно скандировал:

 
Я планов наших люблю громадье,
Размаха шаги саженьи…
 

Чемоданный быт, бесправное полунищенство можно было переносить с большей или меньшей стойкостью, пока казалось, что они временны. Но к концу двадцатых годов пришло осознание как бы захлопнувшейся ловушки.

Одно из самых трагических стихотворений русской эмиграции «Хорошо, что нет царя…» помечено 1929 годом. Это стихотворение Георгия Иванова заканчивалось строками последнего отчаяния:

 
Хорошо, что никого,
Хорошо, что ничего.
Так черно и так мертво,
Что чернее быть не может
И мертвее не бывать.
И никто нам не поможет,
И не надо помогать.
 

Споры о возможности полноценного развития русской литературы за пределами Родины не утихали и в двадцатые, и в тридцатые годы. Зинаида Гиппиус была негласным лидером правых литераторов, наиболее непримиримо относившихся к молодой Советской Республике. Тезис, ею сформулированный, звучал почти горделиво: «Мы не в изгнании, мы в послании». Чаша русской культуры, утверждала Гиппиус, волею судеб выплеснута за пределы России, и задача русских, оказавшихся «в рассеянии», – сохранить и спасти эту культуру от разрушения.

Но Марк Слоним, ведущий критик «левого» журнала «Воля России», называл это утверждение «утешительным мифом». Он считал, что русская эмиграция не создала за рубежом крупных художественных ценностей. Исключение он делал только для двух имен: Ремизова в прозе и Цветаевой в поэзии.

Со Слонимом резко спорили. Припоминали имена не только русских, успешно творивших вдали от Родины, Тургенева и Герцена прежде всего, но и изгнанного из родной Флоренции Данте, и плеяду польских поэтов: Мицкевича, Красинского, Словацкого…

«Дело не в том, что Тургенев жил за границей, – откликалась «Воля России» в 1931 году, – важно, что его романы читались в России и влияли на русского человека, а значит, на русскую культуру и искусство». Именно стена между зарубежьем и живой Россией, куда эмигрантские издания в тридцатых годах уже не проникали, – вот что ощущалось наиболее безысходно и трагически.

«Мы оказались исключенными из бытия России», – писал Слоним. Его доклад, озаглавленный «Конец эмигрантской литературы» и прочитанный в 1931 году в литературном объединении «Кочевье», собрал многолюдную аудиторию.

Ответный вечер устроили молодые литераторы, сплотившиеся вокруг нового журнала – «Числа». Молодые, большинство из которых лишь в эмиграции начали свою литературную деятельность, были кровно задеты самой постановкой вопроса: «быть или не быть» эмигрантской литературе? Они не желали сдаваться на милость обстоятельств и надеялись все же продержаться до лучших дней, донести до будущих поколений пусть две-три строки, может быть, несколько стихотворений, которые, как бутылка, брошенная в море, что-то сообщат тем, будущим, о погибших на чужбине…

Но решимость не спасала их от мрачной ипохондрии, усугубленной экономическим кризисом.

Именно в это время определилась та черта зарубежной русской поэзии, которая с легкой руки поэта Бориса Поплавского получила название «парижской ноты». Даже в глазах защитников этой поэзии ей присуща была «утонченная анемичность» (Г. Адамович). В стихах настойчиво варьировались темы обреченности, заброшенности, одиночества, умирания. И все же редко кто достигал при этом истинно трагедийной высоты. В стихах ярко талантливого Поплавского безысходность получала почти воинственную окраску:

 
Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
Слава губит и сирени душат.
Все жалейте, никому не верьте,
Сладостно губите ваши души!
Смейся, плачь, целуй больные руки,
Превращайся в камень, лги, кради,
Все мы только соловьи разлуки
И всему погибель впереди…
 

«Атмосфера агонии, – утверждал поэт в одной из статей, – единственная приличная атмосфера на земле… Быть благополучным – греховно и мистически неприлично…»

Непримиримый Слоним, не желая сентиментальничать, называл «Числа» «органом духовного пораженчества», объединением людей бесконечно уставших, несмотря на молодость.

Резкость таких оценок – лишнее подтверждение неоднородности литературной среды русского зарубежья. Горячие споры молодых поэтов в начале двадцатых годов кипели вокруг футуризма, дадаизма, сюрреализма, имажинизма; к концу двадцатых страсти разгорались чаще вокруг другого; отношения к поэтическому опыту Маяковского, Пастернака и Цветаевой. Их преобразования в области русского стихосложения уже невозможно было игнорировать.

Владислав Ходасевич, сблизившись в 1925 году в Париже с Союзом молодых поэтов и писателей, укрепил своим авторитетом позиции тех, кто позже назвал себя «неоклассиками», стремящимися к «акмеистической ясности». Так возникла группа «Перекресток», в которую входили поэты Ю. Терапиано, Д. Кнут, Г. Раевский, Н. Берберова, Вл. Смоленский. Чаще всего они собирались в Латинском квартале на улице Де-л’Ирондель, в кафе «Ла Болл», где некогда бывали Уайльд и Верлен.

Завоевав определенный авторитет, участники «Перекрестка» удостаивались приглашения на собрания «Зеленой лампы», руководимой четой Гиппиус-Мережковский, или на воскресные чтения, проходившие на квартире самих Мережковских в Пасси, на улице Колонель Бонне.

Другое литературное объединение – «Кочевье» – облюбовало на Монпарнасе «Таверну Дюмениль». Возникнув в 1929 году, это объединение получило репутацию «неблагонадежного». Поэтов, собиравшихся здесь, очень интересовали проблемы обновления поэтического языка – но в целом группа была спаяна сильнее всего не стилевыми поисками и пристрастиями, а «левыми» взглядами, живым интересом к молодой советской литературе. Объединение курировал Марк Слоним. И даже приглашения на собрания поначалу рассылались на бланках «Воли России».

Молодежь не доверяла газетным оценкам и присяжным критикам. Ей хотелось обсуждать поэтическое слово без всякой оглядки. Здесь не признавали навязанных авторитетов и на первых собраниях кричали до хрипоты, пугая хозяина кафе, ждавшего, что крики вот-вот перейдут в драку. Но позже все устоялось. И выработались свои трафареты. «Хороший тон “Кочевья” требовал от беллетриста отталкивания от Бунина и подражания Ремизову, – отмечала в газете “Возрождение” Н. Городецкая. – Поэты были самостоятельнее, т. е., отдав дань Пастернаку и Цветаевой, могли петь под Блока и мудрить под Ходасевича, оставив Союзу молодых поэтов – Гумилева». В «Кочевье» читали свои стихи Алексей Эйснер, Анна Присманова, Александр Гингер, Антонин Ладинский, Вадим Андреев.

Несколько раз здесь выступила и Цветаева.

Она не входила ни в одну из группировок и решительно не любила многочасовые сидения русских за столиками монпарнасских кафе. Как и для Набокова, то был для нее «второсортный Париж, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков»…

Читательский кризис тяжело переживали русские зарубежные литераторы всех направлений и поколений. В 1931 году в очередном номере «Чисел» этой теме посвящена была статья под знаменательным названием: «Без читателя». В самом деле, численность «читающей публики» в русском зарубежье год от году катастрофически уменьшалась. Книг и журналов становилось все меньше, они были дороги, а обнищание русских стремительно прогрессировало.

Эмигрантская молодежь все охотнее читала по-французски, все меньше интересовалась эмигрантскими авторами. Денационализация подрастающего поколения становилась одним из повторяющихся сюжетов таких тонких и чутких сатириков русского зарубежья, как Тэффи и Дон Аминадо.

В памяти Цветаевой все еще стояли переполненные залы Политехнического музея или Консерватории первых лет революции, когда она писала осенью 1931 года в статье «Поэт и время»: «Здесь множеств физически нет, есть группы. Как вместо арен и трибун России – зальца, вместо этического события выступления (пусть наступления) – литературные вечера, вместо безымянного незаменимого слушателя – России – слушатель именной и даже именитый. В порядке литературы, не в ходе жизни. Не тот масштаб, не тот ответ. В России, как в степи, как на море, есть откуда и куда сказать. Если бы давали говорить…»

И это пишет Цветаева, которая к одной из своих статей взяла эпиграф из Монтеня. Слова, гордо декларировавшие независимость писателя от читателя: «С меня довольно немногих. С меня довольно одного. С меня довольно и никого!»

Этот эпиграф Марина Ивановна поставила в самые первые месяцы пребывания во Франции.

Еще жива была – пусть неосознанная – надежда на временность этого «никого», теплилась вера в то, что стихи, созданные здесь, будут читать в России.

Но и в 1936 году Ходасевич писал о том же. «Беспримерность катастрофы, на наших глазах постигающей эмигрантскую литературу, – утверждал он, возражая прозаику Алданову, – объясняется не малочисленностью и бедностью эмиграции, а тем жутким обстоятельством, что всякая литература, всякая литературная группа всегда имела опору в известном читательском контингенте. В своем народе она была нужна и была по плечу хоть какому-нибудь слою и классу. Эмигрантская же литература – “бесклассовая” в самом горько-ироническом смысле: она в эмиграции никому не нужна и никому не по плечу, кроме одиночек, рассеянных по необозримому пространству нашего рассеяния…»

Итак, вечер с чтением «Истории одного посвящения» прошел вполне успешно: «Слушали отлично, смеялись, где нужно…» Но в ближайшие же дни после этого вечера Цветаева напишет стихотворение «Лучина»:

 
До Эйфелевой – рукою
Подать! Подавай и лезь.
Но каждый из нас – такое
Зрел, зрит, говорю, и днесь,
 
 
Что скушным и некрасивым
Нам кажется ваш Париж.
«Россия моя, Россия,
Зачем так ярко горишь?»
 
8

В июне 1931 года Эфрон передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. [6]6
  См. об этом подробнее в Приложении 3 «На полях этой книги» (Том 3, стр. 317–319).


[Закрыть]

Двадцать девятого июня, сообщая об этом сестре в Москву, он просит ее обратиться за содействием к давнему ее другу большевику Заксу. Когда-то, еще в дни Февральской революции, Сергей Яковлевич непримиримо с ним спорил, оценивая обстановку в стране. Позже, когда Закс жил постояльцем на квартире Эфронов, с Мариной Ивановной у них были вполне дружественные отношения. Может быть, теперь Закс походатайствует во ВЦИКе? «В течение пяти лет, – пишет Сергей Яковлевич сестре, – я открыто и печатно высказывал свои взгляды, и это дает мне право так же открыто просить о гражданстве…»

Одновременно Эфрон шлет письма Пастернаку и Горькому – также с просьбой о поддержке. Ему наивно кажется, что теперь день возвращения не за горами. В последующих письмах он торопился предупредить сестру: «Думаю, что, увидев меня, ты порядком разочаруешься – не только потому, что я начал быстро стареть, а потому, что от прежнего меня ни крупицы не осталось <…> Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они всё те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною как с прежним и, конечно, разочаровываются…»

Советское полпредство в Париже на улице Гренель

Сергей Эфрон

Однако ни в этом году, ни через год Эфрон не получит ни отказа, ни разрешения вернуться. В начале тридцатых годов советское гражданство дают русским эмигрантам еще очень выборочно. Лишь тоненькая струйка возвращающихся сочится примерно до 1935 года, и только позже она станет немного обильнее.

В 1932 году уезжает в СССР Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Всего пять лет он пробудет там на свободе.

В октябре 1933 года Цветаева – Тесковой: «С. здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко-счастлива. <…> Я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности – тяжело…» В августе следующего, 1934-го, Эфрон – сестре: «Почти все мои друзья уехали в Советскую Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя…»

Дома, в семье, Эфрона горячо поддерживает в вопросе об отъезде дочь Ариадна. Сын еще мал, но и он жаждет немедленно ехать в СССР. Упрямо сопротивляется только Цветаева. Когда в 1936 году она в очередной раз говорит мужу, что возвращаться в Москву сейчас не хочет, он неожиданно предлагает ей ехать в Тифлис. «А Вы?» – «А я – где скажут, я давно перед страной в долгу…»

В этом диалоге, приведенном в цветаевском письме к Тесковой (29 марта 1936 года), знаменательнее всего то, как сам Эфрон понимает причину оттяжки его возвращения на Родину: он считает совершенно справедливым, что участие в Белой армии лишает его права свободно распоряжаться своей судьбой…

В письмах Сергея Яковлевича к сестре в Москву все тридцатые годы настойчиво звучит: «Если бы я был один!», «с Мариной прямо зарез…», «…с нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать…»

Кажется, что вещее предчувствие с необоримой силой удерживает Марину Ивановну от безоговорочного «да», которого так ждет от нее муж.

Трудно назвать это просто словом «страх». То было почти знание, а не безотчетный страх. Знание-предчувствие несчастья для всех: для всей семьи. Временами она пыталась взвешивать «за» и «против», сравнивая при этом себя с витязем на раздорожье: «Влево поедешь – коня загубишь, вправо поедешь – сам пропадешь…»

Конечно, тоска по Родине ей мучительно знакома. И чем категоричнее звучит «мне все равно» в стихотворении 1934 года, названном «Тоска по родине» («Мне совершенно все равно – / Где совершенно одинокой / Быть, по каким камням домой / Брести с кошелкою базарной…»), чем больший накал набирает это «все равно», тем явственнее проступает глубочайшая связанность Цветаевой именно с тем, от чего она отрекается здесь с такой страстью.

Оказавшись летом 1935 года на знаменитом своими красотами Лазурном берегу, она напишет Тесковой: «Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д.».

«Я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе там», – сказано в письме к Пастернаку.

Русские просторы, русское огромное небо над ними – это в ее глазах символ российской безмерности, которую она так сильно ощущает в себе самой. Но не только символ.

Просторы, лопухи, Ока, рябина – это живые зримые образы родной земли, с детских лет вцементированные в «состав души».

Они невытравимы никакими разумными рассуждениями. Убедительнейшие доводы в прах рассыпаются перед живым воспоминанием:

 
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
 

Громкоголосого «русофильства», упоенных разговоров о «Руси» и «народе-богоносце» Цветаева неприязненно сторонится. «Я никогда не буду утверждать, – писала она в 1923 году Роману Гулю о «русофилах»-эмигрантах, – что у здешней березы “дух не тот”. <…> Они не Русь любят, а помещичьего “гуся” – и девок».

«Россия не есть условность территории», – настаивала она, отвечая на одну из анкет. Можно не жить в России – и носить ее в своем сердце. И все-таки, услышав о кончине талантливого русского ученого Н. П. Кондакова, с которым ей довелось встречаться в Чехословакии, она непоследовательно радуется: «Хорошо, что умер он в славянской Праге, а не в Берлине или Париже!»

Анне Тесковой в 1930 году: «Как Вы глубоко правы – так любя Россию! Старую, новую, красную, белую – всю! Вместила же Россия – всё. <…> Наша обязанность, вернее, обязанность нашей любви – ее всю вместить».

Сердце – вмещает.

Но в отличие от мужа Марина Ивановна не отмахивается от дурных вестей с Родины.

А они идут все гуще. Некий ксендз, чудом бежавший с Соловков, рассказывает о страшном лагере, где гибнут безвинные люди; бывший секретарь Сталина Бажанов публикует в одной из эмигрантских газет первые главы своих мемуаров; упорно распространяются слухи о голоде на Украине…

В одном из писем сестре Эфрон утверждал: «Марина – человек социально совершенно дикий, ею нужно руководить как ребенком». Вот так это называют в семейном интерьере.

Анна Тескова

Что ж, в самом деле «дикий», если называть диким человека, который не хочет и не может думать, говорить и делать то же, что в ближайшем окружении думают, говорят и делают все.

Конформизма в Цветаевой не было ни грана.

Сама же она называла это иначе: «Не дал мне Бог дара слепости!» Ибо Эфрон и его друзья, поглощенные и почти раздавленные ностальгией и комплексом вины перед родиной, демонстрировали разительную способность: смотреть – и не видеть.

Бесценная переписка с Анной Тесковой сохранила нам суждение самой Цветаевой о политической зоркости ее мужа. «С. Я. совсем ушел в Советскую Россию, – пишет Марина Ивановна в октябре 1932 года, – ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет…»

Осенью 1931 года в гости к Цветаевой впервые пришел поэт А. В. Эйснер, страстно увлеченный ее поэзией. Позже он сдружился с Эфроном, почти забросил стихи, чего Цветаева ему никогда не простила; потом воевал в Испании, вернулся в Россию, был репрессирован, отбыл срок в сталинских лагерях. В последние годы жизни он много и охотно рассказывал о Цветаевой и ее муже. И вот важное его свидетельство.

«Я считал Цветаеву замечательным поэтом, крупнейшим поэтом, – рассказывал Алексей Владимирович. – Я всех и всюду зачитывал ее стихами. Но, как и Сергей Яковлевич, я был убежден, что в вопросах социально-политических Марина ничего не понимает. Ее оценки происходящего в России в тридцатые годы казались мне наивными преувеличениями человека, не разбирающегося в сложностях общественного развития. Только десятилетия спустя я осознал, что это мы, а не она ничего не понимали. Это мы, а не она обольщались лозунгами и призывами и были слепы к тому, что теперь известно каждому! Она же и видела, и почувствовала это гораздо раньше, чем многие…»

Цветаевой не нужно было знать всего для того, чтобы верно оценить атмосферу и тенденции, сформировавшиеся в Советской России к началу тридцатых годов.

Алексей Эйснер

Она читала советские журналы, встречалась с людьми, приезжавшими из России (на время или навсегда), – это были Антокольский и Пильняк, Замятин и Сергей Прокофьев, художник Синезубов, хорошо знавший Маяковского и Пастернака. Виделась она и с Бабелем, дружившим с О. Е. Черновой. И пастернаковские письма умела читать внимательно. Ей было этого достаточно.

В том же 1931 году, когда Сергей Яковлевич написал свое прошение о советском паспорте, она работает над двумя статьями. И обе они противостоят тому, что на те же темы и как раз в это время пишут советские «рапповские» критики, захваченные неуемной страстью «изобличать», смешивая с грязью, художников-«попутчиков».

В феврале 1931 года газета «Последние новости» перепечатала из «Правды» сообщение о состоявшейся в Москве Всероссийской конференции по детской литературе. На конференции, в частности, говорилось о том, что «классовый враг проник в детскую литературу под видом “чуковщины”»; одним из самых отсталых участков названа дошкольная книга. А незадолго перед тем журналы громили писателей за отрыв от реальной жизни в литературе для детей.

Итак, 9 февраля проходит Всероссийская конференция. А к концу того же месяца Цветаева уже закончит статью «О новой русской детской книге». Никакой прямой полемики здесь нет. Но с восхищением говорится о внимании детского писателя в Советской России именно к реальному, живому, красочному миру, который прежде так часто подменялся сусальным повествованием о феях, гномах и эльфах – в их «тамбовском», как пишет Цветаева, варианте. Она отметила и прекрасные иллюстрации, и высокую культуру стиха, цитируя отрывки из книг Маршака, Шварца и Полонской. И – знаменательно! – статья завершалась фразой, прямо опровергавшей выводы конференции в Москве: «Закончу спокойным и удовлетворенным утверждением, что русская дошкольная книга – лучшая в мире».

Написанная по горячим следам «рапповского» разноса, статья должна была появиться в одной из эмигрантских газет уже в начале марта – полемичность ее стала бы тогда особенно очевидной. Увы! В парижской редакции обиделись за эльфов в тамбовском варианте. И статью не приняли.

Вторую статью, получившую название «Поэт и время», Цветаева пишет поздней осенью того же 1931-го.

И эта статья насыщена открытой и скрытой полемикой с «рапповцами» и «напостовцами». Главная ее тема – современность художника. Подлинная «современность» обратна «злободневности», утверждает Цветаева, «современно не то, что перекрикивает, а иногда и то, что перемалчивает». «Быть современником, – читаем в статье, – творить свое время, а не отражать его, а если и отражать, то щитом, то есть с девятью десятыми его сражаться, как сражаешься с девятью десятыми своего черновика».

«Чуковщина» в детской литературе стояла в одном ряду с «полонщиной» и «воронщиной» в критике, «булгаковщиной» в драматургии, «переверзевщиной» в литературоведении, «головановщиной» в музыкальном искусстве, «чаяновщиной» в сфере экономической мысли – этими ярлыками пестрят страницы советской периодики в 1931 году.

«Теорию литературы» Бориса Томашевского, вышедшую шестым изданием, назовут «залежалым ядовитым продуктом», Андрея Платонова за повесть «Впрок» – кулацким писателем, Пильняка именуют «Савонаролой с Тверского бульвара» и желтым романистом, написание «Повести непогашенной луны» ему уже пришлось признать своей «грубой ошибкой»…

А как обстоит дело с поэтами? Анна Ахматова после «Аппо Domini» (1921 год) не выпустила ни одной поэтической книги, и с 1924 года журналы не публиковали уже и отдельных ее стихотворений. В поэме Пастернака «Спекторский» журнал «На литературном посту» обнаружил «порочный художественный метод». Зато образцом поэта тот же журнал объявил Демьяна Бедного, только что опубликовавшего свой шедевр «Слезай с печки». Вот где достигнута «непревзойденная степень приближения к диалектико-материалистическому методу»! Утверждая, что Демьян Бедный превзошел достижения Некрасова, Ю. Либединский выдвинул лозунг «одемьянивания» советской поэзии.

В тот самый день, когда Цветаева выступала на вечере с чтением своего эссе «История одного посвящения», Михаил Булгаков обращался к Сталину с письмом, являющим собой один из самых трагических документов истории советской литературы.

В июне того же года аналогичное письмо Сталину написал Евгений Замятин. Цветаева – пока еще – не знала этих фактов; может быть, позже узнала от Замятина, приехавшего во Францию. Но эпидемия «проработок», разгулявшаяся с конца двадцатых годов на страницах советских газет и журналов, позволяла ей легко представить ситуацию затравленного художника, не желающего (словами Булгакова) становиться в ряды «илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”».

Булгакова не выпускают из России даже на несколько месяцев, оставляя без внимания все его просьбы.

Летом 1930 года отказали в выезде к родным Пастернаку.

Замятину с женой разрешают уехать.

Но когда Пильняк оказался в 1931 году в Париже, проездом в Америку, некоторых это насторожило. Не потому ли ему после тяжелых «проработок» разрешен столь дальний выезд, что за два месяца перед тем в «Известиях» появилась его статья «Слушайте поступь истории!»? Статья проклинала «спецов-вредителей». В Москве в это время идет «Процесс Промпартии» и на скамье подсудимых сидят «седовласые ученые бандиты» Громан и Рамзин, обвиненные во вредительстве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю