355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » После России » Текст книги (страница 16)
После России
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:45

Текст книги "После России"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Около дома в Кламаре (?)

Ни один из поэтов, с которыми Цветаеву обычно сравнивают – Ахматова, Мандельштам, Пастернак, – не знал этой ежедневной пытки, затянувшейся на долгие годы. У них хватало своих испытаний, но не было этой изнурительной ежедневности бытовых забот, дробящих не просто время – душу. Плохо ли, хорошо ли, Цветаева с семнадцатого года бессменно везла на себе дом, хозяйство, заботы о детях.

Но мы не найдем в ее письмах жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы другие: «Устала от не своего дела, на которое уходит – жизнь».

Жалобы на то, что хочется к столу, а надо – на рынок.

Или гулять с Муром. Или стирать.

Если и хочется передышки, то только от быта, от той «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме, к Вере Буниной, того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне – едельная (Мурино слово) кухня, потому что придя – захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное, я никогда никуда не могу уйти, после такого ужасного рабочего дня – никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду. <…> Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять его невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, – и ему только девять лет…»

Внутри семьи всё более усиливающийся разлад явственно переходит в новую фазу.

Дочь была в «эфроновскую породу» – это с огорчением уже поняла сама Цветаева, – породу по-своему талантливую, но – иную.

В ее общении с матерью уже не просто вспышки и ссоры, – хуже. Прочно укоренившееся раздражение, для которого не надо искать повода.

И в один из ноябрьских дней, после очередной ссоры, Ариадна в первый раз уходит из дома!

Мы не знаем подробностей – куда и надолго ли, – но Анастасия Ивановна Цветаева помнила, что сестра сообщала ей об этом. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу – Анне Тесковой. (Книга писем к Тесковой, напомню читателю, впервые вышла в свет еще при жизни Ариадны Эфрон.)

Купюра явно относится к горькому инциденту.

Он не был, увы, единственным. Другие письма, опубликованные уже в недавние годы – к Вере Буниной и Наталье Гайдукевич, – проясняют семейную драму, глубоко пережитую Цветаевой в середине тридцатых годов.

«Это мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели», – пишет она Буниной, поясняя просьбу сохранить секретность того, о чем она ей рассказывает. Речь же идет о тяжелой ссоре с двадцатидвухлетней дочерью.

Очаровательная, большеглазая, восхищавшая всех девочка, в шесть лет сочинявшая стихи и знавшая наизусть десятки стихотворений, преданная матери настолько, что та, по ее собственному признанию, почти боялась этой непомерной любви, – этой девочки больше не было на свете. Любовь к матери, искренняя и экзальтированная, стала остывать, как это почти всегда случается на рубеже четырнадцати-пятнадцатилетия. Выросшая Аля уже давно делает все наперекор матери, дерзит, позволяя себе издевательские интонации в разговоре.

Банальность ситуации Цветаеву не утешает. Она не может забыть прежнее, забыть, что и чему пришло на смену. После совместного ужаса и нищеты в Советской России, после чудной Чехии, где они еще были так близки и дружны, – такое? «Дитя моего духа» – так звала она маленькую Ариадну. «Наш с ней случай был необычный и, может быть, даже единственный. <…> Случай – из ряду вон, а кончается как все», – горько констатирует Марина Ивановна. И догадывается о некой психологической закономерности случившегося. Слишком рано она сделала дочь своей почти подружкой, посвященной чуть ли не во все тревоги и радости матери. И то, что произошло теперь, – естественный результат. В доме должен быть культ матери – и никакого равенства, только тогда позже уцелеют сердечные отношения…

Фиаско – так оценивает Марина Ивановна случившееся. Катастрофа и поражение.

После шести лет обучения в школе рисования при Лувре, где Аля делала большие успехи, она ушла зарабатывать на жизнь – ассистенткой к врачу Гавронскому. Условия работы оказались изматывающими. Аля хронически недосыпала, худела на глазах, приобрела малокровие. И все же каждый вечер убегала, надев берет по последней моде – круто набекрень, – то в гости, то в кинематограф, то на диспут. И возвращалась обычно за полночь. А Марина Ивановна не могла заставить себя лечь в постель до ее возвращения.

Уже давно Аля утратила черты вундеркинда, отличавшие ее в детстве, но незаурядные способности ее несомненны: она прекрасно рисует, у нее отличный литературный слог, она умело рукодельничает. Но мать видит ее то сонной, вялой, пассивной, то хохочущей и рвущейся из дому на свободу. «Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, – Парижа на свободе». Эти естественные порывы, в глазах матери, означали убеганье «от самой себя» и были проявлением душевной лени, подпадением под стандарт «парижской улицы»…

Марина Цветаева в Версале
Рисунок Ариадны Эфрон

Их отчуждению помогли и ближайшие знакомые – из тех, кто, как и Сергей Яковлевич, были одержимы политическими страстями: Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова, Вера Сувчинская. Они твердили о «материнской тирании» и увлекали юную Ариадну в ту самую общественную «активность», от которой так решительно, почти брезгливо, отстранялась Марина Ивановна.

И вот в ноябрьский день 1934 года Аля сообщает матери, что нашла работу, по-настоящему интересную. Но для нее необходимо жить в самом Париже.

Своя комната в Париже! Эта идея была абсолютно утопической! Разве нельзя работать в своем доме? На это дочь резонно возразила, что здесь она будет постоянно отвлечена нескончаемыми домашними делами, а ей нужна сосредоточенность. Речь шла, по-видимому, о журналистской работе, и права в этом случае была дочь – что не отменяло утопичности ее надежд. Безоговорочная поддержка Ариадны со стороны отца усугубляет боль Цветаевой. Время от времени они закрывают дверь в кухню и беседуют там наедине. Мягкость характера Сергея Яковлевича известна, и это заставляет предположить, что материнские требования к выросшей дочери были и в самом деле слишком категоричными.

Накал напряженности, прочно воцарившейся в семье, подтверждает и другая подробность, переданная в одном из писем: «Он при Але говорит, что я – живая Иловайская, что оттого я так хорошо ее и написала». Нет, возражает Марина Ивановна, не на деспотичную Иловайскую она похожа (воссозданную в ее недавно законченном очерке «Дом у Старого Пимена»), а на спартански строгую и требовательную Марию Александровну, свою мать.

Аля

Рушился и прекрасный миф, родившийся некогда в волошинском Коктебеле, на берегу моря. Между Сергеем и Мариной разрасталась пропасть, игнорировать которую становилось уже невозможно: «…семейного уюта, круга – нет, все разные и все (и всё) – врозь, – признавалась Цветаева Наталье Гайдукевич летом 1934 года, – людям не только у меня, но и у нас не сидится (никакого «у нас»– нет)»; и ей же, еще резче: «…он меня по-своему любит, но – не выносит, как я – его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности, отрешенности мы сходимся (он прекрасный человек), но ни в воспитании, ни в жизнеустройстве, ни в жизненном темпе – всё врозь! Главное же различие – его общительность и общественность и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я – в доме и в мире, где главное действующее лицо – газета – жить не могу». Иногда отчуждение мужа Марина Ивановна объясняет и другими причинами. «Думаю, в нем бессознательная ненависть ко мне как к помехе – его новой жизни в ее окончательной форме, – сказано в письме к Буниной. – Хотя я давно говорю – хоть завтра. Я – не держу». За недоговоренностью проступают два возможных истолкования: либо готовность расстаться, разрушить семейную совместность, – либо готовность отпустить в Россию, о которой он так тоскует. То и другое не раз уже обсуждалось в домашних стенах. «Какая у нас ужасная семья!» – с отчаянием восклицает девятилетний Мур.

Постоянное сопротивление дочери, оскорбительность ее тона и почти полное устранение от домашних хлопот приводят Марину Ивановну на грань нервного срыва. И она вспоминает: сколько раз ей самой хотелось уйти – на волю, принадлежать только себе. Как хотелось! Просто – блаженного утра, без кухни и рынка, без обязательств перед кем бы то ни было… Почувствовать себя на полной свободе! Но чувство долга – то, чего она совсем не видит у дочери, – всегда пересиливало. «Семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась», – пишет она Буниной. Теперь ей уже кажется, что она всю жизнь рвалась из семейных пут. Может быть, думает она теперь, вспоминая свою увлеченность Родзевичем, надо было тогда решиться уйти, – «они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас я это говорю – наверное. Но кто бы меня – тогда убедил? Я так была уверена – они же уверили – в своей незаменимости: что без меня умрут. А теперь я для них – особенно для С., ибо Аля уже стряхнула, – ноша. Божье наказание. Жизнь ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общаться, “строить жизнь” – хотя бы собственную…»

 
А Бог с вами!
Будьте овцами!
Ходите стадами, стаями
Без меты, без мысли собственной
Вслед Гитлеру или Сталину…
 

Этот стихотворный набросок, так и оставшийся неоконченным, появился в цветаевской рабочей тетради летом того же 1934 года.

Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходившие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она относила их на счет малокровия и скверной пищи; в июне 1934 года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре того же года она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте.

«Мне все эти дни хочется писать свое завещание, – читаем в ее письме Тесковой 21 ноября. – Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком – и изнутри, сами собой – слова завещания. Не вещественного – у меня ничего нет – а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…»

Марк Слоним вспоминал об одной из встреч с ней в 1934 году в парижском кафе. «Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. “Я совершенно одна, – повторяла она, – вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал, повторив ее же слова о “заговоре века”. Она покачала головой: “Нет, вы не понимаете”. И, глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:

 
Но на бегу меня тяжкой дланью
Схватила за́ волосы судьба.
 

И прибавила: “Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли”. Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день…»

Слоним думает, что Цветаева говорит о своем отчуждении от эмигрантской среды. Нет, это ей было переносить куда как легче. В отчаяние, которое действительно заслуживает этого слова, могут ввергнуть только отношения с самыми дорогими нам людьми.

В сентябре 1934 года написано стихотворение-молитва – безысходный «Сад»:

 
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.
 
 
На старость лет,
На старость бед:
Рабочих – лет,
Горбатых – лет…
 
 
..................................
Скажи: довольно муки́ – на́
Сад – одинокий, как сама.
 

А еще раньше – в том же году – созданы «Тоска по родине» и «Уединение» – вершины цветаевской трагедийной лирики.

Цветаевские стихи 30-х годов создаются перед лицом переоцененной действительности, окончательно перечеркнутых личных надежд. Но стихийная мощь авторского чувства в этой ситуации, кажется, даже усилилась. Как и в молодые годы цветаевскую лирику переполняет кипение страстей (теперь уже не только любовных), безудержность жалобы, упрямая непримиримость. Читатель постоянно ощущает себя в сгущенной атмосфере тревоги, разлада с миром, неуспокоенных вопрошаний, – в том экстатическом поле, где неизменно возникают, даже непроизнесенными, «последние вопросы» человеческого бытия.

Трагедийные ноты прорывались и в молодых ее стихах. Достаточно вспомнить, с каким упорством возвращалась Цветаева к мотиву смерти, начиная еще с «Вечернего альбома»; в «Юношеских стихах» и сборниках «Версты» тот же мотив присутствует еще ощутимее – и оказывается затем сквозным для всей цветаевской лирики. «Я» и «мир» здесь противостоят друг другу с обоюдной агрессией: «Ты охотник, но я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег!»

Двадцатые годы высветили новые грани трагедийной окрашенности этой поэзии. Отдельными строками и строфами в ней разрастался образ «безумного мира», в котором человек задыхается «между трупами и куклами», он «сгорблен и взмылен» «в рвани валют и виз», отлучен от живой природы, оглушен «рыночным ревом» будней. При этом там, где эти мотивы особенно сильны, звучание стихотворения явственно выходит за пределы личнойжалобы, личногобунта. Мы слышим живой голос «века турбин и динам» – и человека, в нем гибнущего. «И было так и будет – до скончания…» – сказано в цикле «Заводские».

В замечательных статьях о Цветаевой Иосиф Бродский охарактеризовал ее жизненную позицию как стойкий отказ от примирения с существующим миропорядком. «В голосе Цветаевой, – утверждал поэт, – зазвучало для русского уха нечто незнакомое и пугающее: неприемлемость мира». И этот голос уже никому не удастся втиснуть в традицию русской литературы «с ее главной тенденцией утешительства и оправдания действительности». Называя стихи Цветаевой «плачами Иова», охотно признавая «скрытое в цветаевском стихе рыдание», Бродский воспринимает «цветаевское отчаянье, цветаевскую беспощадную интенсивность мышления, цветаевскую жажду бесконечного» как истинное откровение. И продолжает: «Время говорит с индивидуумом разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно: Цветаева – это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты».

Аля уходила (и жила то у одних, то у других знакомых) и снова возвращалась домой. Но отношения так и не налаживались. В феврале следующего, 1935 года она уходит в очередной раз из дома после ужасной ссоры, кончившейся пощечиной, от которой не удержалась Марина Ивановна – в ответ на нестерпимую дерзость дочери. «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, – читаем в письме к той же Буниной, – чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы. Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла – ни одной…»

«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» – эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов.

Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, – наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, на глазах оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми.

Какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке, и к ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, – утверждает другая мемуаристка, Елена Извольская. – В ней была даже некая “светскость”, если не кокетство, – желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. <…> Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени…»

Совсем не нужно было быть высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, «пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица – а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я – волк, а они собаки, но главное дело – в розни», – пишет она Буниной.

Она признаётся и в настигающем ее временами «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению». Ибо совместность ужасна, когда она – дань суетной необходимости, или этикету, или еще чему-нибудь в этом роде. Именно о таком она записывает: «Когда я с людьми, я несчастна: пуста, т. е. полна ими. Я – выпита. Я не хочу новостей, я не хочу гостей, я не хочу вестей. У меня голова болит от получасовой “беседы”. Я становлюсь жалкой и лицемерной, говорю как заведенная и слушаю как мертвец. Я зеленею. Чувство, что люди крадут мое время, высасывают мой мозг (который я в такие минуты ощущаю как шкаф с драгоценностями!), наводняют мою блаженную небесную пустоту (ибо небо – тожесосуд, т. е. безмерное место для) – всеми отбросами дней, дел, дрязг…»

С милыми сердцу у нее так не бывает. Все пустяки, с ними связанные, в том числе и вполне бытовые, Цветаевой дороги и интересны. Чтобы это увидеть, достаточно перечесть вопросы, которыми она засыпает в письмах Анатолия Штейгера или Ариадну Берг, например, или (позже) Танечку Кванину.

Истина многолика. И потому нет никаких сомнений в искренности Марины Ивановны и тогда, когда она пишет о своей обреченности на одиночество. В прозе «Черт» она говорит об этой обреченности как о зачарованном круге, из которого вырваться – не в ее силах. О круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимом, все вмещающем и всех исключающем»…

Это одиночество – блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. В мучительные дни душевной угнетенности Цветаевой кажется этот крест слишком тяжким.

«О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» – писал о том же и Борис Пастернак.

Напряжение их переписки ослабло, в сущности, еще до появления в жизни Бориса Леонидовича той, которая стала его второй женой. Сначала из писем исчезли даты и названия предполагаемых мест встречи. С датами постепенно исчезла и их – как писала Цветаева – «дозарезность» друг в друге. Из любовников в «заочности» они превращались просто в хороших друзей.

И все-таки… Все-таки…

Для Цветаевой Борис Леонидович и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог лучше всех других поддержать ее в минуты отчаяния.

Слава богу, она еще не знает пока, что увидит его очень скоро, – и какой горькой окажется эта встреча.

Убийство Кирова в Смольном 1 декабря 1934 года и последовавшие сразу за этим аресты широко комментировались за рубежом. Многих крайне насторожила перепечатка указа Советского правительства об ускоренном рассмотрении дел арестованных, о запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение.

«Союз возвращения на родину» (мы еще будем о нем говорить), в котором виднейшую роль играл теперь Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием…»

Другой указ, опубликованный в советской прессе ровно через неделю после убийства, обрадовал тех, кто жадно ловил хорошие новости и изо всех сил отстранялся от плохих. То был указ об отмене в СССР с 1 января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.

Все тридцатые годы продолжается изощренная тактика «кнута и пряника», успешно отводя доверчивых от страшной догадки…

В том же декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных в современной русской поэзии. Вспомним его начало:

 
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная моро́ка!
Мне совершенно всё равно —
Гдесовершенно одинокой
 
 
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом и не знающий, что – мой,
Как госпиталь, или казарма.
 
 
Мне всё равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной – непременно —
 
 
В себя, в единоличье чувств…
 

Новогодний номер журнала «Наш Союз», органа «Союза возвращения», открывался неподписанной передовицей. В ней, в частности, говорилось: «Единственная страна во всем мире, встретившая 1935 год с радостной бодростью и твердой уверенностью, что в наступившем году ее ждут новые победы и великие творческие достижения, несомненно, была наша Родина. <…> Главнейшие трудности преодолены. Страна Советов вступает в 1935 год с бодрым сознанием, что самое трудное уже сделано, что та работа, те препятствия и те трудности, которые ждут в будущем, несравненно легче того, что уже сделано…»

Не был ли Эфрон автором этого оптимистического прогноза? Предположение кажется вполне реальным. Во всяком случае, именно так Сергей Яковлевич представлял себе ситуацию в Советской России.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю