Текст книги "После России"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Именно протоколы допросов Эфрона и некоторых его сподвижников, вернувшихся на родину и вскоре арестованных, дают недвусмысленное подтверждение тому, о чем лишь немногие из эмигрантов конца двадцатых годов догадывались.
С. Я. Эфрон с сыном. Савойя, начало 1930-х гг.
Зинаида Шаховская в своих мемуарных беседах, записанных М. Жажояном и озаглавленных «Не участник, а зритель», размышляя о евразийцах, с которыми она постоянно встречалась, утверждает: «Основывать политическую партию им и в голову не приходило. Это было сотрудничество, свободное от всяких партийных оков, нечто вроде клуба размышлений о судьбах России, опытного осмысления случившегося…»
Настала пора назвать это мнение застарелым заблуждением.
Во второй половине двадцатых годов тайная деятельность евразийцев, еще не расколовшихся на «правых» и «левых», уже представляла собой продуманную и широко раскинутую сеть. До образования редакции «Евразии» она носила недвусмысленно антисоветский характер, затем стала меняться. Но во всяком случае, почти все признаки именно партийной работы были налицо. Самая секретная группа (ее возглавляли Арапов и Родзевич) ведала пересылкой евразийской литературы в СССР, другой «сектор» занимался переправкой туда же специальных эмиссаров. Делалось это с помощью широко известной теперь организации «Трест».
(До поры до времени евразийцы чистосердечно верили, что «Трест» – организация их единомышленников, возникшая и действующая нелегально на территории Советской страны. И даже после первых разоблачений, обнаруживших прямую связь «Треста» с ОГПУ, в евразийских кругах упрямо утверждали, что проникновение в «Трест» отдельных «чекистов» еще не дискредитирует всю организацию. Евразийцы оказались неспособны поверить в то, что «Трест» был исходно придуман в кабинетах Дзержинского и его сподвижников, а уж затем изобретательно инсценирован – ради целей грандиозной провокации. Месяцы и годы подряд они самонадеянно повторяли, что сумеют «переиграть» ГПУ – и даже использовать в своих интересах настойчивые попытки Учреждения войти с ними в контакт. Известно, чем увенчались эти наивные надежды.)
С. Я. Эфрон
Наконец, существовал еще и третий «сектор» в этом «клубе размышлений». Он организовывал евразийскую пропаганду в самой Франции. С этой целью устраивались встречи и доклады вполне академического характера – и на них приглашали как эмигрантов, так и советских граждан, приезжавших на время за границу. Так, дважды в числе выступавших был известный лингвист Н. Я. Марр.
У нас не будет более удобного случая дать читателю услышать голос Эфрона-журналиста. А написал он немало: помимо прямых мемуаров – и рассказы, и статьи о кинематографе, которым он очень увлекался, и отклики-рецензии на отдельные журналы и произведения. В «Евразии» он выступает неоднократно, и, как можно предположить, не всегда его тексты подписаны полным именем – иногда это всего лишь инициалы. Но это не общетеоретические выступления.
Приведу несколько фрагментов из одной редкой по обстоятельности его статьи 1929 года. Она называлась «Эмиграция».
Цитирую ее начало:
«Есть в эмиграции особая духовная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет. Которая весна, лето, осень и зима протекли, а вот не заполнили ни одного времени года – черными и красными цифрами календаря. День превратился в бесцветную временную единицу, отсекаемую неумолимым маятником. Желтый свет электрической лампы сменяет белые лучи солнца. И ничего больше.
Мир обезголосился и обесцветился. Словно вошли мы чудесным образом в кинематографический фильм без красок, без солнца, без воздуха, с белесым светом, с серыми лицами и с математическим, а не космическим пространством. Неутомимый тапер годами наколачивает по клавишам победоносный марш. Фильм мелькает, а <…> дышать нечем. И чем дальше, тем душнее, тем безвоздушнее. <…>
Мы смотрим на жизнь Запада из окон эмигрантского постоялого двора. И взгляд наш не является взглядом жадного на впечатления путешественника, а мертвым глазом застрявшего в пути, раздраженного, опустошенного, ничем, кроме расписания поездов, не интересующегося пассажира. Семь-восемь лет живем мы так, брюзжим друг на друга (совсем как в дороге), судим об окружающем нас мире по станционным строениям и буфетным стойкам, тщетно вперяем взгляд в заросшие чертополохом пути, вслушиваемся, не загудит ли долгожданный паровоз, с жадностью ожидаем прибытия свежей партии газет и особенно раскупаем те из них, которые печатают жирным шрифтом о скором прибытии застрявшего поезда…»
В свете последующей биографии Эфрона особенно важна концовка этой большой статьи:
«Но может быть, возвращение в Россию через советское полпредство и есть лучший выход из тяжкого безвоздушного эмигрантского бытия? Может быть, прав А. В. Пешехонов, задерживающийся меж нами, эмигрантами, до получения необходимой печати на паспорте? Следуя его разумному примеру, позволю себе и я разрешить этот вопрос лишь в личном порядке. Наши положения не схожи: как рядовому бойцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, может быть, даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться.
Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами – отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии».
4
В самом конце 1929 года у Эфрона вспыхнул туберкулезный процесс в легких. Друзья выхлопотали для него стипендию Красного Креста, и это позволило Сергею Яковлевичу почти десять месяцев с небольшим перерывом провести в русской санатории в горной Савойе. Летом 1930 года Цветаева приехала туда же с сыном; немного позже, сдав экзамены во французской школе рисования, в Савойе появилась и Ариадна.
В трех верстах от санатории сняли маленький старый домик, почти прилепившийся к горе, в стороне от остальной деревни. В огромном дворе, рядом с сараями и сеновалами, возвышалась давно отслужившая мельница.
Лето выдалось дождливое, грозовое, иногда гроза гремела по два и три раза в день; всего несколько недель простояли по-настоящему летних.
Ближний лес от дождей отсыревал, продираться сквозь мокрые заросли плюща и ежевики было нелегко. Под ногами хлюпала вода.
В деревне, кроме молока и сыра, ничего нельзя было купить, и через день-два приходилось ходить за провизией в ближайший городок Ла Рош, на рынок.
И все же здесь было прекрасно. Блаженная тишина, блаженные часы наедине с тетрадью, с природой, прогулки, приветливые лица местных крестьян.
Летние месяцы давали Марине Ивановне ничем не заменимый заряд энергии. Осенью, по возвращении, начиналась неизбежная и стремительная его растрата…
Последние месяцы 1930 года прошли для Эфрона под знаком безуспешных попыток найти хоть какой-нибудь заработок. Конец «Евразии» оставил его в безвоздушном пространстве. Диплом, полученный в Праге, не имел решительно никакого веса во Франции. Плохое здоровье не позволяло идти на завод или фабрику; стать шофером такси считалось неслыханной удачей, на которую нельзя было и рассчитывать. Но, кроме всего, Сергей Яковлевич, хотя и снизил уровень своих надежд и притязаний, все же оставался неисправимым идеалистом.
Всеобщее увлечение «синема» сыграло свою роль в том, что в ноябре 1930 года, вернувшись из Савойи, он записывается на частные курсы при известной кинофирме Пате. За зиму он приобретает некоторые знания и навыки и уже весной тридцать первого с увлечением бродит по Парижу с кинокамерой в руках, разыскивая сюжеты и практикуясь в операторском искусстве.
Курсы стоили денег, отняли немало времени и, разумеется, оказались напрасной затеей.
Наивно было и предполагать, что потом он сумеет устроиться в какую-нибудь кинофирму, – их владельцы в эти годы экономического кризиса, освобождаясь от излишней рабочей силы, в первую очередь выбрасывали на улицу иностранцев. Но Эфрон упорно пытался заняться тем, что ему было по душе.
В «синематографе» он подрабатывал в 1927–1928 годах, снимаясь как статист в нескольких фильмах. Если сохранились ленты «Жанна д’Арк» и «Казанова», его можно разглядеть на экране – во всяком случае, в письме к сестре в Москву он надеялся, что она его там узнает. Работа статиста была и непрестижна, и утомительна, и все-таки Сергей Яковлевич умудрялся получать от нее удовольствие: с увлечением разыскивал у знакомых старый фрак, по ходу съемок несколько раз прыгал с моста в Сену. «Презреннейший из моих заработков, но самый легкий и самый выгодный, – писал он Елизавете Яковлевне Эфрон в Москву. – За одну съемку получаю больше, чем за неделю уроков». Значит, были еще и уроки…
У Цветаевой – свои неудачи.
Она закончила наконец перевод на французский язык любимой своей поэмы «Молодец». Эта огромная работа была стимулирована тем, что «Молодец» очень понравился Наталье Сергеевне Гончаровой, о которой Цветаева в 1929 году написала очерк-эссе. Гончарова сделала иллюстрации к поэме и пожалела, что нет ее текста на французском – тогда бы появилось больше шансов издать иллюстрированную книгу. И Цветаева взялась за перевод. Ее увлекла и надежда обрести французского читателя.
Скоро выяснилось, однако, что простой перевод невозможен – нужно заново создавать поэму. Работа заняла почти восемь месяцев.
Теперь она была завершена. Марина Ивановна делает попытки заинтересовать книгой какого-нибудь французского издателя. Ничего не выходит. Не помогает и имя Гончаровой, прославившейся во Франции в середине десятых годов декорациями и костюмами к спектаклю «Золотой петушок», показанному на парижской сцене. Только что она разделила успех с мужем, художником М. Ф. Ларионовым, – в связи с постановкой пьесы Савуара «Маленькая Катрин» в театре «Антуан»; их декорации и костюмы хвалили во всех рецензиях на спектакль.
Друзья Цветаевой устраивают авторское чтение поэмы в присутствии то одного, то другого влиятельного «литературного француза». Но поэма слишком нестандартна, французский стих ее непривычен, сознательно нетрадиционен – Цветаева и тут шла по пути новаторства. Короче говоря, поэма не нравится, хотя прямо об этом автору не говорят. Из «Нувель Ревю Франсез» текст поэмы перекочевывает в издательство «Галлимар», потом какое-то время ждет своей участи в редакции журнала «Коммерс».
Безрезультатно.
Как и предыдущая поэма Цветаевой «Перекоп», французский «Молодец» остается неопубликованным.
5
За всеми этими неудачами стояла уже не только цветаевская непрактичность или невезучесть – стоял экономический кризис. Он разразился более двух лет назад и день ото дня набирал силу.
Париж был переполнен безработными. Множество русских вместе со службой теряли сразу же и крышу над головой: нечем было платить за жилье.
Русская газета «Последние новости» в марте 1931 года поместила корреспонденцию Андрея Седых, посетившего ночлежку Армии спасения. В ночлежке, разместившейся на обычной барже, можно было переночевать за 30 су на тюфяке, обшитом клеенкой; дворянам предлагалось особое отделение, где за 2 франка выдавались простыни и можно было раздеться. Но и это слишком многим оказывалось не по карману.
Поздним вечером скамейки парижских бульваров, как и места под арками мостов, становились прибежищем отчаявшихся людей. Русские общественные организации – Красный Крест и Студенческое христианское движение, в котором уже в это время играла одну из ведущих ролей Елизавета Юрьевна Скобцова, будущая мать Мария, – вели сбор пожертвований. На собранные деньги покупали талоны на обеды и ночлеги, затем талоны бесплатно раздавались безработным, которые выстраивались за ними в длинные очереди.
Русские газеты публиковали письма, взывающие о помощи, сообщения о самоубийствах, списки жертвующих деньги.
Список выглядел так: «От Маруси О. – 5 фр., от Московского землячества – 300 фр., от Н. И. Кульман – 50 фр., от Л. Г. из Болгарии – 10 фр., от А. И. К. – 200 фр.» и т. д. Список занимал в газете ежедневно длинную колонку.
Двадцатого марта в «Последних новостях» рядом со списком пожертвований жирным шрифтом был набран текст: «Дающие, памятуйте слово Суворова: “Порыв не терпит перерыва!” Марина Цветаева».
«Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, издатели печатали одни календари…» – так вспоминал позже начало тридцатых годов русский поэт и прозаик Дон Аминадо.
Но все-таки этой весной еще появлялись и книги. Среди них очередные романы Алданова и Мережковского, «Державин» Ходасевича. Два поэтических сборника были приняты критикой почти восторженно: «Розы» Георгия Иванова и «Флаги» Бориса Поплавского. На парижской сцене пел Федор Шаляпин, Сергей Лифарь ставил новый балет «Вакх и Ариадна»; открылась выставка художника Ларионова; в русском литературно-художественном кружке с успехом шла пьеса Валентина Катаева «Квадратура круга». Летом даже возник журнал «Новый сатирикон», просуществовавший, правда, всего один год.
Чешское правительство, исправно высылавшее пособие нескольким русским литераторам, жившим во Франции, в 1931 году резко сократило круг своих подопечных. Но Цветаева и Ремизов все еще оставались в числе «счастливчиков». Все же осенью их содержание было урезано на треть.
Сумма, приходившая из Чехии, могла бы быть достаточной, живи Цветаева одна.
Но в семье теперь, кроме маленького Мура, – трое взрослых.
Рисунок Ариадны Эфрон
Иллюстрация к поэме «Крысолов»
Ариадне, Але, исполнилось уже восемнадцать лет. Большеглазая, с гладко зачесанными со лба русыми волосами, собранными сзади в пучок, она похудела, вытянулась. У нее обнаружились незаурядные способности к рисованию, и с осени 1927 года она стала посещать художественную школу при Лувре, радуя родителей успехами. На школьной выставке иллюстраций она заняла первое место и была премирована бесплатным обучением гравюре. Ее иллюстрации к цветаевскому «Крысолову» оказались настолько профессионально исполнены, что в семье возник план иллюстрированного издания поэмы. Увы, кризис помешал осуществиться и этому проекту. Помимо школы Аля брала какое-то время уроки и у Натальи Гончаровой, занималась в студии Шухаева. А еще пробовала себя на поприще журналистики в иллюстрированных журналах – у нее оказалось «легкое перо»…
Но все это требовало времени. И Цветаевой приходится теперь обходиться без дочерней помощи в хозяйственных делах. Пропадали утренние часы, самые плодотворные для творческой работы, труднее становилось выбраться из дома вечерами.
Изредка Марине Ивановне удается все же вырваться из домашнего плена.
В феврале 1931 года в Париж приезжает для публичных выступлений Игорь Северянин. Цветаевой подарили билет, и она присутствует на одном из его вечеров.
Волна сострадания захлестнула ее, когда поэт вышел на эстраду. «Стар до обмирания сердца, морщины, как у трехсотлетнего, – писала Марина Ивановна своей приятельнице вскоре после этого вечера, – но занесет голову – соловей!» Главное, за чем, по ее словам, она с тревогой следила во время чтения, был поединок Поэта и Времени. Эта тема особенно занимает сейчас ее мысли.
Северянин читал свои новые сонеты. Цветаева нашла их превосходными.
Игорь Северянин
Вернувшись домой, поздним вечером, еще не дав себе остыть, она садится за стол. И пишет поэту письмо – с обычной для нее сердечной щедростью, жаждой ободрить, помочь – хотя бы жаром сочувствия. «Вы выросли, – Вы стали простым, – писала Марина Ивановна. – Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто, – природу. Вы, наконец, разнарядили ее. <…> В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогдани в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились – поглядеть на себя. <…> Среди стольких призраков, сплошных привидений – Вы один были – жизнь: двадцать лет спустя…»
(Через три года в Белграде выйдет книга сонетов Северянина «Медальоны». Среди других, посвященных поэтам, там будет и сонет, создающий образ Цветаевой. Скорее молодой Марины, а не «парижской», и больше иронический, чем восхищенный. Личной встречи между поэтами, видимо, никогда не было.
Северянин не получил цветаевского письма; текст его известен нам лишь по черновику. Но Цветаева надолго сохранит память об этом вечере, и в ее поздних высказываниях о поэте неизменно звучат самые доброжелательные ноты…)
Зато другой вечер того же февраля принес известие, больно ударившее по сердцу.
Это случилось в доме французского драматурга, поэта и переводчика Шарля Вильдрака. Осенью 1929 года Вильдрак побывал в Москве, навестил Пастернака. Борис Леонидович спросил гостя о Цветаевой, но Вильдрак тогда еще не был с ней знаком. Вернувшись в Париж, он разыскал Марину Ивановну и пригласил бывать у него в доме, где время от времени устраивались литературные вечера. В этом-то доме и встретила теперь Цветаева Бориса Пильняка, только что приехавшего из России. Среди новостей, им привезенных, одна ее оглушила: Пастернак ушел из семьи. В его жизнь вошла новая любовь – Зинаида Николаевна Нейгауз.
Переписка с Пастернаком, начавшаяся девять лет назад, перевалив через свой пик в 1926 году, все еще продолжалась и прочно входила в незримый фундамент цветаевского противостояния бедам, в сам климат ее психологического самочувствия. За тридевять земель, в родной Москве, жил родной человек, радовавшийся каждой ее строчке, горевавший ее горестями, гордившийся ее удачами. Любимый друг, все понимавший с полуслова. У них и без встреч была уже позади насыщенная история взаимных радостей, недоразумений, примирений.
Борис Пастернак
Уже после двадцать шестого года еще раз и другой в их письмах появлялась тема приезда Бориса Леонидовича во Францию, пока, наконец, обоим не стала очевидна неосуществимость этих мечтаний. Скорее неосуществимость внутренняя, чем внешняя. Ни тот, ни другой не готовы были переступить через свои семейные узы. Но сердечная тяга друг к другу в них по-прежнему жива. «Я без головокруженья не могу слышать о твоих слезах…» – пишет Пастернак в одном из писем. «Мой обожаемый» – встретим мы и в цветаевских письмах. Оба горячо обсуждают поэтические вещи, выходящие из-под пера друг друга, и Пастернаку нещадно достается от его корреспондентки за первую часть поэмы о Шмидте – Марина увидит в ней неудачную попытку поэта подстроиться к веяниям времени. К таким вещам она бескомпромиссно непримирима, и Пастернак этим ее качеством бесконечно дорожит. В его письмах – вопль одиночества, которое он постоянно испытывает на родине среди «отталкивающе чуждого мира». В этом «моральном аде» даже почтовая связь с Цветаевой для него – спасительная отдушина. Если бы они были вместе, уверен Пастернак, «развитье у тебя и у меня шло бы скорее. <…> Мы бы расходились и ссорились друг с другом и потом друг к другу возвращались… Но наше созреванье (которому ведь нет конца) шло бы скорее, и мы бы только оттого и терзали друг друга, что разом бы терзались тем одним, чему сейчас подчинены порознь».
В предельно откровенной переписке Цветаева говорит своему другу о себе самой не слишком обычные вещи. Например, о внутреннем своем неприятии длительной совместности, о «невозможности, незаконности, кощунственности, богопротивности совместной жизни, этого чудовищного размельчения… Я за наезды, Борис, за женскую пещеру и мужскую охоту. За логово и лес… Волчье начало, Борис». Только «наезды и набеги» не губят любовь.
Но тут они – разные. Пастернаку неприемлем ее идеал недолгих встреч, совместных поездок и расставаний; он деликатно, но и решительно пишет ей: «…этой муки я не перенесу». И переписка постепенно угасает. В двадцать седьмом они посылают друг другу пятьдесят четыре (!) письма, в следующем году вдвое меньше… Но еще и в 1928-м Пастернак признается Цветаевой в сердечной нежности: «Ты ведь знаешь, как ты любима?» – сказано в одном письме. И в другом: «…ты единственное и с лихвой достаточное объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и не делаю, и всего, что делается со мной».
Тринадцатого февраля она написала Ломоносовой: «С Борисом у нас вот уже (1923–1931) – восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка – перекаты грома, и опять ничего – живешь.
Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла – то только к нему. Вот моеотношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья – он, его семья, моя жалость,его совесть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я– не мой Борис, просто – лучший русский поэт. Сразу отвожу руки.
П. Н. Милюков
Знаю, что будь я в Москве – или будь он за границей – что встреться он хоть раз – никакой З. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но – я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук – рукописи. Вот оно, то “Царствие Небесное”, в котором я прожила жизнь. <…> Потерять – не имев…»
6
Очередным свидетельством отторжения Цветаевой от «русского Парижа» был пышный юбилей, отпразднованный 1 марта в ресторане «Феликс Потен». Чествовали П. Н. Милюкова – десятилетие его деятельности на посту главного редактора самой популярной зарубежной русской газеты «Последние новости». В числе ста приглашенных гостей был и князь С. М. Волконский, регулярно публиковавший на страницах газеты заметки и статьи на театральные темы. Дружеские отношения Цветаевой с Сергеем Михайловичем сохранялись со времен революционной Москвы, и Волконский наверняка рассказывал Марине Ивановне об этом юбилее. Там были Бунин и Бенуа, Дон Аминадо и Алданов, Адамович и Мочульский, литераторы, художники, театральные деятели русского зарубежья, люди самых разных воззрений и симпатий. Дело не в том, что Цветаеву не пригласили, – шел уже третий год с момента, когда ее перестали печатать. Но она лишний раз ощутила свое неблагополучие, свою неслиянность с соотечественниками, которые и на чужбине все-таки существовали в каком-то сообществе.
Если бы только с соотечественниками…
На глазах таяла прежняя близость с дочерью. Восемнадцатилетняя Ариадна, поглощенная своими занятиями и новыми друзьями, радовалась любому поводу, чтобы вырваться из дома. Прекрасно понимая всю закономерность этого, Марина Ивановна не могла не испытывать горечи, которой с годами суждено было лишь разрастаться. Знавшие близко цветаевскую семью находили, что вместе с тонким чувством поэзии дочь унаследовала и материнские вспышки беспощадного словесного «рипоста», и жесткий характер.
Два жестких характера в одном доме – ситуация нелегкая.
Маленький Мур – страстная любовь матери – был совсем другим, чем старшая сестра в его возрасте. Способностей вундеркинда, которыми была наделена маленькая Аля, в нем не обнаруживалось. Не было и Алиной сердечности и романтичности, так согревавших Цветаеву в трудные московские годы. Но развивался он тоже стремительно: опережая возраст, начинал уже читать и писать. Мальчишки на улице не давали ему проходу из-за его неуклюжести, полноты и рослости – счастье, что он почти не понимал по-французски.
«Ему шесть лет, на вид и вес – десять русских и 14 французских», – сообщала Цветаева в одном из писем. Пока он еще был привязан к матери, баловавшей его сверх всякой меры, но пройдет немного времени, и он усвоит по отношению к ней требовательный и даже снисходительный тон. Несмотря на все свое обожание, Цветаева рано угадывает, что сын, как и дочь, – совсем другой душевной породы, чем она сама. «Ничем не пронзен», – скажет она о нем позже с горечью.
«Дома у меня жизнь тяжелая, – признается Марина Ивановна в одном из писем 1931 года, – как у всех нас – мы все слишком особые и слишком разные. Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека – не-автомобиля, не-газеты… Кто бы мне всегда– даже на смертном одре – радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной “интересно”, – и домашние, которым со всеми интересно, кроме меня, ибо я дома: посуда – метла – котлеты – сама понимаю…»
Марк Слоним вспоминает: «На свою долю она никогда не жаловалась. Вероятно, потому я так хорошо запомнил ее слова во время одного из моих приездов к ней в Медон. <…> Она сидела за кухонным столом, низко нагнувшись над тетрадью. Мур возился в углу. Я спросил, не помешал ли ей. Она, смотря вбок, по своему обыкновению, не глядя на меня, ответила поразившим меня, ей не свойственным упавшим голосом, что просматривает старые черновики, а писать ей сейчас очень трудно. “Вы ведь знаете, – добавила она, – для меня самое лучшее время – утро, а тут готовь всем завтрак, надо мыть Мура, с ним гулять, потом идти на рынок, выбирать что-нибудь подешевле, какое тут писание. Иногда неделями не хватает времени. При настоящей работе самое важное – вслушиваться в себя, для этого нужен досуг, тишина, одиночество…”»
Известие о Пастернаке, неудачи с публикациями, груз домашнего быта, отъединение Али, безрезультатные попытки мужа найти заработок. Все сгустилось этой весной до последней безысходности.
Каждая попытка прорвать ее круг, казалось, сжимала его еще теснее.
Временами Цветаева видит себя просто плохим автоматом, механизм которого еле действует – «из-за остатков души, мешающих машине», как она говорит.
Но зреет и еще одна утрата. Готовится к отъезду в дальние края ближайшая приятельница последних двух лет – Елена Александровна Извольская. Дочь бывшего русского посла в Париже, образованнейший человек, прекрасная собеседница, Извольская была не только поклонницей, но и знатоком поэзии. В широкий круг ее знакомств входили и русские и французы, в числе их были, в частности, философы Лев Шестов и Жак Маритен.
По приглашению Цветаевой Извольская приезжала к ней в Савойю летом 1930 года. То дождливое грозовое лето их особенно сблизило.
Теперь предстояла разлука: в апреле Извольская уезжала к жениху в Японию.
В предотъездные дни Цветаева выкраивала каждый свободный час, чтобы быть рядом с Еленой Александровной, помочь ей в сборах. И вот день отъезда настал.
…От нас? Нет, по нас
Колеса любимых увозят!
С такой и такою-то скоростью в час…
Все, кто был ей дорог, будто сговорились этой весной оставить ее разом, чтобы не растягивать страданий, – замолкали, отстранялись, уезжали… Уже из окна тронувшегося вагона Извольская вгляделась в лицо Марины Ивановны: то была трагическая маска, которую, казалось, ничто не может оживить…
Но чем глубже душевный провал, чем теснее обступают Цветаеву невзгоды, тем яростнее вспыхивает в ней сопротивление.
Тем решительнее она отодвигает все помехи и садится за чистую тетрадь.
«Кастальский ток» творчества – ее «живая вода», подымающая из праха, вливающая новые силы, заживляющая все раны. Всегда разительно сопоставление ее стихов и прозы с биографическим подстрочником. С той жизненной ситуацией, в которой они созданы.
Откуда, из каких глубин подымается в ней всякий раз это противостояние насилию и нажиму жизни? Подавленность, жалобу мы слышим не раз в ее письмах близким людям. Но вот отложено письмо – и придвинута рабочая тетрадь. На белую страницу ложатся первые строки. И в них сразу звучит другой голос: независимый, уверенный, свободный, темпераментный. И это, может быть, гораздо больше ееголос. Ибо здесь, в своей рабочей тетради, она уже не перед лицом «житейских обстоятельств», а перед лицом того, что ей всегда было по плечу и по силам.
«Благоприятные условия? Их для художника нет, – писала Цветаева в очерке «Наталья Гончарова». – Жизнь сама – неблагоприятное условие. Всякое творчество <…> перебарывание, перемалывание, переламывание жизни – самой счастливой. <…>
И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия – быть может – самые благоприятные. (Так молитва моряка: “Пошли мне Бог берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять!”)»
В ближайшие же недели после отъезда Извольской она начинает – и завершает – «Историю одного посвящения», прозаический очерк-портрет Осипа Эмильевича Мандельштама.
Тема и повод возникли случайно; об этом рассказано в первых же абзацах очерка:
«Уезжала моя приятельница в дальний путь, замуж за море. Целые дни и вечера рвали с ней и жгли, днем рвали, вечером жгли, тонны писем и рукописей. Беловики писем. Черновики рукописей. “Это беречь?” – “Нет, жечь”.– “Это жечь?” – “Нет, беречь". “Жечь”, естественно, принадлежало ей, “беречь” – мне, – ведь уезжала она…»
Заразившись этой расправой, Цветаева решает учинить такую же в собственном архиве. Аля пытается вмешаться, остановить – безуспешно:
«– Мама, не жгите!
– Пусть, пусть горит.
– Марина, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то. Может быть, о вас?
– О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?
Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим…»
То был «подвал» в старом номере газеты «Последние новости», подписанный именем поэта Георгия Иванова. Отрывок из его книги «Китайские тени», вскоре вышедшей в свет. Отрывок повествовал о Мандельштаме в Крыму в предреволюционные годы. Цветаева ахнула, прочтя первые же попавшиеся на глаза строки. Мандельштамовские стихи 1916 года, к ней обращенные, были выданы за дань восхищения некоей хорошенькой врачихой, встреченной поэтом в Коктебеле. Мало этого – сам Мандельштам представал под пером Г. Иванова не просто нелепым и странным, но и оглупленным, а отношение к нему Волошиных – Максимилиана Александровича и его матери – чуть не в пасквильных тонах!
Словом, Цветаева не могла не взяться за перо.
Легко было догадаться – и самый захудалый литератор догадался бы, – что опубликовать то, что она сейчас писала, ей не удастся: ни один печатный орган не захотел бы ставить в неловкое положение самую авторитетную в эмиграции газету. Да и Георгия Иванова, который (в отличие от Цветаевой!) всюду был «свой». Волошин и Мандельштам были далеко, а автор «подвала» – рядом…
Но когда она бралась за работу, все практические соображения – исчезали, все здравомыслящие голоса – умолкали. Если нужен пример профессионально пишущего человека, в котором бы исходно отсутствовал «внутренний редактор», – лучшего, чем Цветаева, найти трудно. Она настолько его не знала, этого редактора, что это обстоятельство до сих пор иных ее читателей коробит, хоть они, может быть, и не отдают себе отчет, в чем именно дело.