355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » После России » Текст книги (страница 14)
После России
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:45

Текст книги "После России"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

В апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые, кажется, наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича – Ольгой Борисовной. Встречи стали более или менее регулярными. И хоть тесной дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» – посреди больших и малых эмигрантских распрей.

Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике. Если они и возникали, из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступило то, что объединяло: общность главных жизненных ценностей, творчество в условиях глухой барокамеры и пустынное одиночество в чужой земле.

То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:

 
Чужая даль… Чужой, чужой из труб
По рвам и шляхтам шлепающий дождик.
И отчужденьем обращенный в дуб
Один, как мельник пушкинский, художник…
 
3

Летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры – «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе – не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности.

Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование идет от третьего лица.

Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни.

Сюжет второй – случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями.

Но там и там – тема одна: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода – даже при искреннем желании понять друг друга.

Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке – и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа.

Муж сидит здесь же, на кухне, за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, дотошно перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть в любой день.

Жена пытается прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы – другого поколения, лирического поколения», мы – «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про l’âme slave?» [8]8
  L’âme slave – славянская душа ( фр.).


[Закрыть]
Безнадежно.

Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не предусмотрены и не взвешены. Как пугаются они пустячного подарка, который хочет сделать им странная русская дама! А ей, этой даме (то есть самой Цветаевой), несравненно легче говорить с китайцем. Языка его она не знает, но между ними сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам – русская, а торговец бывал в России.

«– Русский? – вдруг, мне, китаец. – Москва? Ленинград? Харашо!

– Так вы и по-русски знаете? – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.

– Москва была, Ленинград была. Харашо была! – тот, сияя всем своим родным уродством.

– Он знает Россию, – я, барышне, взволнованно. – Мы ведь соседи, это почти компатриот…»

И эта анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, вдруг подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской. Бескорыстным подарком, в знак «родства по России».

Но Цветаева видит здесь и другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости».

«…Потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”; а мы этого ему крикнуть – не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – и будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра – и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, – здесь – неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо-виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, – непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты – мы…»

Ностальгии по «русским березкам» Цветаева не испытывает. Но она знает другое: чувство отторгаемого «чужака», который не способен раствориться в не своей культуре. И не хочет самообманов.

За тринадцать с лишним лет, которые ей придется прожить во Франции, она так и не приживется в этой стране, столь горячо ею любимой – в давние юные годы…

В «Китайце» слышна и живая тревога, разбуженная событиями во французской столице, случившимися в первые месяцы 1934 года. Традиционная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и притоком новых беженцев – уже не из России, а из фашистской Германии.

– Убирайся в свою страну! Грязный иностранец! – Эти возгласы возникали теперь при малейшем уличном конфликте.

И долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство безысходности и непроглядного тупика.

На короткий период в бурные февральские дни показалось, что враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. Когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, русские в нее включились – несмотря на всю сложность своего положения. Еженедельник «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывал, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Они вместе вырабатывали требования, общими усилиями организовывали оптовые закупки продуктов для семей, – казалось, это рождало общее чувство братства. Увы! То были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все – бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем – непрошеные едоки там, где и своим не хватает», – писал тот же русский еженедельник.

Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов тут наметилось некоторое сближение.

Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях «Русско-французской студии», проходивших в помещении издательства «Юманите Контемпорен».

Замысел был отличный: свести вместе философов и писателей двух культур. Состоялись вечера, посвященные творчеству Толстого, Достоевского, Пруста, Поля Валери, Андре Жида. С французской стороны в них участвовали Андре Моруа, Жорж Бернанос, Поль Валери, Габриэль Марсель, Жак Маритэн.

Темпераментно и ярко Цветаева выступила на «прустовском» вечере. То была всего лишь обстоятельная реплика, но именно такие реплики всегда ей блестяще удавались. Чем более она была задета, тем обычно красноречивее оказывался ее «рипост», как она сама это называла.

Один из докладчиков – Борис Вышеславцев – упрекнул тогда знаменитый роман Пруста в камерности, в отсутствии интереса автора к большим социальным проблемам эпохи. А также в чрезмерном увлечении подробностями.

Марина Ивановна возразила с обычной для нее страстностью.

– Говоря об узком мирке Пруста, – сказала она, – господин Вышеславцев упускает из виду, что не существует самого по себе узкого мирка, существует только узкий взгляд на вещи. В искусстве дело не в том, чтобы ставить большие проблемы, а в том, чтобы давать большие ответы. Весь Пруст – это ответ: откровение.

И добавила:

– Сам акт питья чая, спанья днем и гулянья ночью не имеет к искусству ровно никакого отношения. Иначе мы все были бы Прустами. Великое дело Пруста – в обретении своей жизни за письменным столом, в то время как предвоенное поколение русских потеряло свою в болтовне…

В этой реплике сполна выразилась ее устойчивая неприязнь к умничающим «мозговикам» и «общественникам», сводящим живую жизнь к сплошным «проблемам». Великолепные прустовские «подробности» воспринять как «бытовизмы»! В ее глазах это был образец примитивного восприятия – нечто вроде того, как если бы читатель читал книгу сквозь безнадежно задымленные очки – или просто держал ее вверх ногами.

Но «Встречи» довольно скоро прекратились, распавшись на самостоятельные личные связи.

Некоторые образовались и у Цветаевой. Однако, чтобы упрочить их, нужно было жить в Париже, а не в предместьях. Иметь возможность свободно уходить из дома. И еще – другой склад характера.

В больших собраниях Марина Ивановна обычно держалась замкнуто и напряженно; иным это казалось надменностью, не слишком располагавшей к сближению.

Французские контакты ее еще плохо изучены. Известно, что в некоторых литературных салонах Парижа она бывала. В доме поэта и переводчика Шарля Вильдрака, например. И в салоне богатой американки Натали Клиффорд Барни на улице Жакоб, куда в двадцатые годы, случалось, заглядывал молодой Хемингуэй. Барни имела свое издательство, и Цветаева предприняла некоторые усилия, чтобы выпустить там переведенные на французский «Флорентийские ночи»; но из затеи ничего не вышло: рукопись попросту затеряли. Возможно, что вместе с Еленой Извольской она посещала «воскресенья» супругов Бассиано в Версале, устраивавшиеся для сотрудников журнала «Коммерс». Знакома была и с четой Парен; Брис Парен – французский философ советофильских наклонностей – заведовал отделом в издательстве «Галлимар» и сотрудничал в «Нувель ревю франсез»; с его женой, урожденной Челпановой, Марина училась в одной гимназии…

Но все эти контакты не переходили некой невидимой границы. Чаще всего этими собеседниками она не обольщалась. «Скучно с французами! – читаем в ее письме, написанном в 1929 году Саломее Андрониковой-Гальперн. – А может быть – с литературными французами! <…> Разговоры о Бальзаке, о Прусте, Флобере. Всё знают, всё понимают и ничего не могут (последний смогший – и изнемогший – Пруст)».

Еще более горько о том же – в письме к Тесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом – всегда случайным, иногда увлекательная беседа и – прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) – своей очередной книгой. Чувство, что для <нрзб.> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником (A la poursuite du soleil). [9]9
  «A la poursuite du soleil» – «Вслед за солнцем» ( фр.), название книги Алена Жербо.


[Закрыть]
И – что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто – душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения…»

Ощущение неслиянности с французами у большинства русских эмигрантов с годами только возрастало. Среди анекдотов, пущенных Дон Аминадо со страниц «Последних новостей», был в ходу не чересчур веселый: «Французский взгляд на вещи: “Этот человек так опустился, что у него нет даже сберегательной книжки!” Русский взгляд на вещи: “Как опустился этот человек! Он завел себе сберегательную книжку!”»

Но столицу Франции испокон веку населяли не только французы. Сколько звучных литературных имен называет Эрнест Хемингуэй в своих воспоминаниях о Париже двадцатых годов! Гертруда Стайн, Эзра Паунд, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Джеймс Джойс – и он сам, красивый, двадцатипятилетний, всегда полуголодный и неутомимый, рассылающий свои рассказы чуть ли не во все существующие в мире редакции.

Несостоявшиеся дружбы, разминувшиеся собеседники… Вечная обособленность и разрозненность обитателей больших городов.

Несмотря на неудачу с публикацией поэмы «Молодец», в сущности заново созданной на французском языке, Цветаева еще будет продолжать попытки выйти к французскому читателю. Она пишет на французском «Письмо к амазонке» и несколько автобиографических миниатюр в прозе: «Шарлоттенбург», «Мундир», «Приют», «Машинка для стрижки газона», – но ни одно из этих произведений опубликовать ей так и не удастся.

4

В конце июля 1934 года семья разъехалась в разные стороны. Двадцатидвухлетняя Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили на «полный кошт» за уроки французского языка.

Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в знакомой горной Савойе.

Георгий Эфрон

А Марине Ивановне удалось найти славный домик в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские пейзажи. С удовольствием она сообщала Тесковой:

«Настоящая деревня – редкому дому меньше 200 лет и возле каждого – прудок с утками…» Здесь много простора, а в перелесках – масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы тем самым наполовину сняты.

Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее была сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал – и даже исчезал, проваливался в небытие. То было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Тогда оно могло казаться легкомыслием, но вернее назвать это иначе: то был целительный эгоизм души, жаждущей обновления, почти совсем уже задохнувшейся – и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.

В Эланкуре мать и сын могли всласть нагуляться, не спеша наговориться и начитаться.

Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.

Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.

В пятый раз с наслаждением перечитывает Цветаева «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин – высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа, стойкости с суровым пониманием человеческого долга. «Я там все узнаю», – писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге.

А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера – о Великой Французской революции. Сам их высмотрел и выторговал у букиниста, отдав собранные по крохам сбережения.

Ему пошел уже десятый год. Нрава он был буйного, темперамента самоутверждающегося, способностей блестящих – так характеризовал сына Эфрон в письмах этого года. Прошлой осенью Мур начал ходить в школу. Марина Ивановна мечтала отдать его в русскую гимназию – туда же, где учились дети Леонида Андреева. Но для этого нужно было переезжать в другое предместье, Булонь, а квартиры там были недешевы. И все сорвалось. Мура отдали в частную французскую школу в Кламаре.

Можно было устроить мальчика и в бесплатную коммунальную школу. Но Цветаева не захотела. И если прежде, в Чехии, окружение осуждало ее за то, что дочь Аля всего год посещала гимназию, теперь хор ближних и особенно дальних знакомых дружно сходился во мнении, что при цветаевском безденежье благоразумнее было бы удовольствоваться школой коммунальной. Отголоски осуждающей молвы доходили, конечно, до Марины Ивановны, и в ее ушах они звучали уже жестковатым упреком в неоправданной расточительности.

Георгий Эфрон среди одноклассников

Упреком тем более болезненным, что Цветаева получала в конце двадцатых и начале тридцатых годов регулярную денежную помощь друзей и привлеченных ими доброхотов. Саломея Андроникова-Гальперн, Дмитрий Святополк-Мирский, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами сбора этой помощи, совсем не легкого в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Тескова – при своих совсем скромных доходах. (Чешское пособие, десять лет подряд существенно выручавшее семью, уже прекратилось.)

И все-таки Цветаева считала себя вправе сделать такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? – Потому, что мой отец на свой счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе Талицы Шуйского уезда, – и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст – просить…»

Школа не оправдала ожиданий. Даже российские гимназии, о которых Марина Ивановна всегда писала с отвращением («звонки, зевки – на столько лет!»), теперь представляются ей райскими. Во французских школах все обучение сведено к зубрежке, выучиванию наизусть – отрывками, кусками – всего: от таблицы умножения до Священной истории. С ностальгией вспоминает она теперь русских учителей с их обычным: «Расскажите своими словами…» «У нас могли быть плохие учителя, – пишет Цветаева Буниной, – у нас не было плохих методов. Растят кретинов, т. е. “общее место” – всего: родины, религии, науки, литературы. Всё – готовое: глотай. Или – плюй».

– Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, – жаловался матери восьмилетний Мур, – по-моему, непочтительно: выходит – не только не six jours, а six secondes. [10]10
  Six jours… six secondes – шесть дней… шесть секунд ( фр.).


[Закрыть]
Французы, мама, даже когда верят, – настоящие безбожники!

Но дети Цветаевой главную школу проходили дома, а не в учебных заведениях.

Всего год обучавшаяся в гимназии Ариадна Сергеевна Эфрон выросла человеком широкой разносторонней культуры. Мне пришлось не раз с ней встречаться и подолгу разговаривать. Правда, она считала, что знания ее бессистемны, обрывочны, – но этот грех разве что ей самой был заметен. И что прежде всего поражало при встрече с ней – это ее речь, замечательно богатая, образная, насыщенная литературными ассоциациями и реминисценциями. (Увы, она решительно отказывалась даже от короткой записи на магнитофон. Впрочем, в ее письмах и незаконченных воспоминаниях сохранились следы этой удивительной одаренности, взлелеянной домашним воспитанием.)

В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, властная вдова Леонида Андреева не просто сердечно любила Цветаеву, но и искренне восхищалась ею как поэтом и личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Потом дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Кламар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на постоянную занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на пишущей машинке.

Дом, где жила семья Андреевых, имел плоскую крышу, обнесенную балюстрадой. Эксцентричная Анна Ильинична («вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям.

Но Цветаева была здесь желанной гостьей. Каким оазисом посреди земных забот и будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед! Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше – волошинского дома в Коктебеле, тоже наполненные звездами, стихами и радостью сердечного общения?..

Изредка Андреева созывала гостей и устраивала чтение Цветаевой у себя в доме (уж не на крыше ли?). В такой обстановке Марина Ивановна была раскованна и весела: понимали ее стихи или нет, ей было не столь важно, но дружелюбия во всяком случае здесь хватало.

Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую. Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества – недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом – подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако, куст – цветущий «прямо в разверстую душу…».

Андреева же была не только отличный ходок, но и замечательный собеседник. В книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, она все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».

В свою очередь и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за четырнадцать лет дружбы. Андреева была умна и образованна, но у Марины Ивановны в ее оценках людей была своя шкала ценностей. Она ценила в Анне Ильиничне больше всего то, что привыкла называть «природностью»: неподстриженное своенравие, неспособность подделываться под «принятое», пренебрежение тем, «что скажут». «Вся из неожиданностей», «пуще всех цыганок», – говорила о ней Цветаева. А самой Андреевой она написала в прощальном письме, уже перед отъездом в Россию: «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком, – НАСТОЯЩЕЕ человека я никогда не встречу»…

Анна Ильинична Андреева

Душевная цветаевская щедрость известна – и по ее стихам, и по ее письмам. Но Анна Тескова далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Ольгой Черновой, Еленой Извольской, Саломеей Андрониковой-Гальперн, Маргаритой Лебедевой – по разным обстоятельствам – встречи редки.

Отдадим им должное: каждая из них – личность. В выборе приятельниц у Цветаевой прекрасный вкус, и женскими дружбами судьба ее не обделяет. Но именно потому, что все это были женщины независимого и деятельного склада, – они были друзья, а не подружки. У каждой из них – свое дело в жизни, свои нелегкие обстоятельства, свой недосуг… Андреева – и по масштабу, и по складу личности – была под стать Марине Ивановне, пожалуй, более других.

Ариадна Эмильевна Берг

Как жаль, что не сохранилась их переписка! Уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив. Сохранилась лишь его часть, в которой писем Марины Ивановны – нет.

Судьба подарит Цветаевой к концу этого года и еще одну дружбу. В Ариадне Эмильевне Берг – тридцатипятилетней бельгийке, родившейся в России и покинувшей ее после революции, – Марина Ивановна найдет и преданность, и сердечность, которые во многом скрасят ее последние годы во Франции. Ариадна Эмильевна пишет стихи, – насколько можно судить, довольно слабые, – но цветаевское отношение к ним неизменно серьезно.

(Лет шесть спустя, уже в Москве, в одном из издательств Цветаевой будут несколько месяцев подряд давать, по ходатайству Пастернака, скромный заработок за рецензирование поэтической продукции – той, которая приходит в редакцию так называемым «самотёком». И Марина Ивановна изумит работников издательства обстоятельнейшими письмами-разборами. Ей говорят: «Это совсем необязательно – отвечать так подробно! Так никто не делает, ведь очевидно, что стихи – слабые…» Но Цветаева возражает: всякий, кто посвящает себя поэзии, за одно это достоин внимания и уважения…)

Летом за городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму – и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического.

Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, с «обреченностью на прозаическое слово» она не могла примириться.

Тут было ее решительное расхождение с Ходасевичем, который в тридцатые годы не только перестал писать стихи, но и утверждал при случае, что вообще их писать уже не надо. В письме, отправленном вскоре после их сердечной встречи в Кламаре весной 1931 года, Цветаева решительно возражала Владиславу Фелициановичу: «Нет, надописать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни “бриджам”, ни и так далеям – этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта – прозаика, а из прозаика – покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых – нет). <…> Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:

 
А если я умру, то кто же
Мои стихи напишет Вам? —
 

не Вам и даже не всем, а просто: кто – мои стихи… Никто. Никогда. Это невозвратно…»

В Эланкуре Цветаева завершила цикл «Куст» – превосходный образец ее лирики тридцатых годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть раньше. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым на языке слов. «Куст» поэтически воплотил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного всем существом, всем сердцем к целостному бытию, универсуму.

Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час Души» 1923 года. Теперь тема обнаруживала новый поворот: не только для нас животворна и очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь…

 
Что́ нужно кусту от меня?
Не речи ж! Не доли собачьей
Моей человечьей, кляня
Которую – голову прячу
 
 
В него же (седей – день от дня!)
Сей мощи, и плещи, и гущи —
Что́ нужно кусту – от меня?
Имущему – от неимущей!
 
 
А нужно! иначе б не шел
Мне в очи, и в мысли, и в уши.
Не нужно б – тогда бы не цвел
Мне прямо в разверстую душу,
 
 
Что только кустом не пуста:
Окном моих всех захолустий!
Что́, полная чаша куста,
Находишь на сем – месте пусте?
 
 
Чего не видал (на ветвях
Твоих – хоть бы лист одинаков!)
В моих преткновения пнях,
Сплошных препинания знаках?
 
 
Чего не слыхал (на ветвях
Молва не рождается в муках!)
В моих преткновения пнях,
Сплошных препинания звуках?
 
 
Да вот и сейчас, словарю
Предавши бессмертную силу —
Да разве я то́говорю.
Что́ знала – пока не раскрыла
 
 
Рта, знала еще на черте
Губ, той – за которой осколки…
И снова, во всей полноте,
Знать буду – как только умолкну.
 

Природа – как близкий друг, дерево и куст – как воплощенная жизненная полнота, как неиссякаемое богатство осуществленных возможностей…

Так звучит важнейшая нота цветаевского мироощущения: благоговение перед живой жизнью – неисковерканной, неурезанной: полной.

Она уговаривает Ходасевича не бросать стихов. Но сама уже к концу двадцатых годов отчетливо осознает, что ее отношения с поэтическим словом изменились. «Сплошное непопадание в волну (ритмическую), – с горечью записывает она в свою тетрадь. – Ничто не несет (раньше уносило: заносило – как метель!). Если я еще пишу – хорошо пишу – то только благодаря упорству. От отчаяния. Голое сознание долга – пред кем и чем?..»

Она делает это признание в момент сильнейшей усталости от работы над «Перекопом» и над французским вариантом поэмы «Молодец». Но предшествовало этому создание «Поэмы Воздуха», а перед тем – «Федры», а еще раньше – «Тезея» и «Крысолова». Она уверила себя в середине двадцатых, что настало время крупного жанра в поэзии, что только крупные произведения могут принести настоящее удовлетворение. Со страстью и энергией она утверждала теперь – в одном из писем к Петру Петровичу Сувчинскому, например, – что каждое стихотворение для нее катастрофа – и саморастрава: не успеешь войти в созданный мир, как уже пора его покидать. «Из лирического стихотворения я выхожу разбитой», – писала она Сувчинскому. Иначе в крупном жанре: «В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и весчающая. Одна – здесь – жизнь, другая – там (в тетради). И посмотрим еще, какая сильней!»

Иногда Цветаева называет творчество «третьим царством» (ибо есть Царство Небесное и царство земное), иногда «княжеством слов». Там она дома, там – «правит бал», там чувствует себя полновластно и уверенно, как птица в полете.

И все-таки на рубеже двадцатых и тридцатых годов она уже формулирует: «Большие стихотворные вещи – моя каторга». И признается, что последним истинным ее вдохновением было «Письмо к Рильке» – то есть поэма «Новогоднее». Она считает, правда, удачей и «Федру». Но как ощутима для читателей разница! Ведь и нас прежде «несло по волнам» при чтении цветаевских строк, не только автора. И «Новогоднее» продолжает захватывать дыхание… Но уже для чтения «Федры» нужно другое восприятие. Тем более – для «Поэмы о Царской Семье»…

Ей мерещилось страшное: душевное, а не тетрадное иссыхание, – она хорошо помнила благодатную чешскую «захлестнутость» лирикой.

5

Чувство душевной освобожденности с концом лета сразу исчезало, вытесненное очередными хлопотами и тревогами. Едва начинались городские будни, Цветаева снова попадала в их беспощадное силовое поле…

Осенью 1934 года их семья живет уже в Ванве, третьем (и последнем) парижском предместье, связанном с ее именем. Это недалеко от Кламара. Цветаева с семьей постепенно передвигается с востока на запад по южному полукольцу предместий Парижа.

Дом в Ванве старый, что Марине Ивановне всегда нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», – сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же она довольна тем, что уехала от «скучного нового Кламара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан-Батист Потен, 65). «У меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это – моя главная радость».

В октябре подходит время очередного «терма», ежеквартальной квартирной платы. Само звучание слова вызывало у Цветаевой мрачные фантазии («какое жуткое слово “терм”, какое дантовское слово: если бы я была римским поэтом, я бы написала о нем стихи…»). Хозяева категорически отказывались принимать деньги в рассрочку, вносить надо было всю сумму сразу.

Но денег в доме нет.

Дом в Ванве, в котором жила Цветаева

И Цветаева обращается в редакцию газеты «Последние новости» с просьбой об авансе за очерк «Китаец». Он отдан на чтение три месяца назад и должен, как ее не раз уверяли, вот-вот появиться на страницах газеты.

В редакции «Последних новостей», где была еженедельная четверговая литературная страница, Марину Ивановну любили те, от кого совершенно не зависела судьба ее рукописей. Зато явно недолюбливал главный редактор – Павел Николаевич Милюков, высказавшийся однажды (с некоторым, впрочем, недоумением), что если уж он, преподававший в двух университетах, новой цветаевской поэзии не понимает, то, может быть, это плохая поэзия? Или не поэзия вовсе?.. И в тридцатые годы Цветаева уже не предлагает в газету стихов. Но и проза ее проходит здесь нелегко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю