Текст книги "После России"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Но с Родзевичем она впервые ощущает высоту цельной земной любви, ее горние высоты. Он уверенно противостоял ее пониманию собственных пределов и ее «сонмам».
Эти семь дней до возвращения Сергея были невероятным, неправдоподобным счастьем. Но Марине всегда мало живых встреч. В ее душе разбужены миры, которых ей никогда не удастся исчерпать и облечь в слова, а облечь всегда хочется, потому что, облекая, она проживает реальность с утроенной силой – и потому в те же дни она еще и пишет письма. Сразу после свидания – и перед следующим. Не однажды она просит Родзевича – уничтожить письма, не хранить их. Он ее не послушался – сохранил все.
Отрывок из письма, написанного 22 сентября: «Арлекин! – Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос! – а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё – или ничего, но в этом всё– как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себяи в итоге меня…
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умелас живыми! Отсюда сознание: не – женщина – дух! Не жить – умереть. Вокзал.
Милый друг. Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была – чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, – не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! <…> Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто – не вижу, не хочувидеть. О, если бы Вы остались со мной. Вы бы научили меня жить – даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костел.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: “Вы все можете”, и я, наверное, все могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: “Ты еще живешь. Так нельзя”, – и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое “неумение жить” для меня – страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. <…>Обманывала моя сила в других мирах; сильный там —слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить – или убить. Вы меня просто полюбили…
…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть-холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! <…> Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпустите – опять уйду, только с еще большей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете – ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов – оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.
Вы – мое спасение и от смерти и от жизни. Вы – Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!).
…Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что томне даешь, что ты мне дал, мне никто не даст, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой…»
В письме, написанном в глубокий час ночи, отчетливо слышны лейтмотивы, с которыми Цветаева мучительно существует всю свою жизнь. Сердце ее не может смириться с тем, что знает ее разум: с бренностью людского счастья. Недоверие к жизни и страстная тоска о любви, сосуществуя, постоянно высекают искры… Их вбирает в себя трагедийная цветаевская поэзия.
Не обман – страсть, и не вымысел!
И не лжет, – только не дли!
О, когда бы в сей мир явились мы
Простолюдинами любви!
В письмах «Арлекину» Цветаева беззащитно раскрыта перед нами. Мы привыкли слышать в ее поэзии и прозе уверенный и сильный, мужской уверенности и силы, голос; даже в трагических сюжетах он никогда не звучит расслабленной жалобой. Но в письмах тем, кому она всем сердцем доверилась, повторяется и повторяется пронзительно-женская просьба, высказываемая с робкой и страстной надеждой: «Будьте моим оплотом!..» Эти слова она пишет даже двадцатилетнему Бахраху, потом Родзевичу, так напишет Пастернаку, так – летом 1926 года – Рильке…
Быть мужественной всегда, справляться в одиночку – каждый день! – со своей неприспособленностью к эмпирическому миру… это даже ей не под силу.
Уже из письма, написанного в Моравской Тшебове Бахраху, ясно, что Марина далека от чистой радости. С самого начала эта любовь замешена в ней на глубочайшем трагизме. Нет сил отречься, но невозможно забыть и о другом дорогом человеке, живущем совсем рядом, под одной крышей.
Бахраху еще раньше она писала: «Я ничего не умею, что умеют люди: ни лицемерить, ни скрывать (хранить – умею!), мое лицемерие – только вторая правда, если лицо, равнодушное, выдает – выдают голос и жест, а причинять малейшее страдание, хотя бы задевать другого – для меня мука». В сентябре: «Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Plus fort que moi. [1]1
Plus fort que moi – это сильнее меня ( фр.).
[Закрыть]Отсюда все мои потери. Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз, лучше терпеть самой, хотя рождена – радоваться. Счастья на чужих костях – этого я не могу. Я не победитель…»
Мысль о разрыве, неизбежном конце не покидает Марину. Расстаться! «Еще не поздно остановиться, дружочек родной, – умоляла она в одном из самых первых писем к Родзевичу. – Не дайте мне ввыкнуться и не ввыкайтесь сами. Переболит! Мне нужен врач души, а не друг…»
Расстаться! Еще и для того, чтобы спастись от очередной муки; раны ее еще с августа не до конца зажили…
Разлука висела в воздухе
Верней, чем Дамоклов меч —
эти две строки для будущей «Поэмы Конца» записаны в октябрьской рабочей тетради; замысел поэмы уже приходит ей в голову.
Знаменательно: в письмах к Родзевичу, написанных в сентябре – октябре, – безмерная нежность. Но в каждом из стихотворений этих же дней – стон боли. Мало того: мысль о смерти, а если о любви, то о «любви-живодерне». Даже «Пражский рыцарь» – стихотворение о легендарном Брунсвике, «стерегущем реку», статуе у Карлова моста в Праге, – это стихи не столько о рыцаре, сколько о Влтаве, притягивающей самоубийц.
В других стихотворениях появляются набережные, вокзал, мосты – внешние вехи нескончаемых «брожений» (как их называла Цветаева) с любимым. Но тональность по-прежнему безрадостна:
Темнейшее из ночных
Мест: мост. – Устами в уста!
Неужели же нам свой крест
Тащить в дурные места,
Туда: в веселящий газ
Глаз, газа… В платный Содом?
На койку, где все́ – до нас!
На койку, где не́вдвоем
Никто… Никнет ночник.
Авось – совесть уснет!
(Вернейшее из ночных
Мест – смерть!)…
Мотив смерти настойчиво звучит на протяжении всей этой осени, нет ни одного стихотворения сентября – октября, где бы он не присутствовал. А между тем это месяцы жаркой взаимной любви!
От Бахраха она ничего не скрывает, хотя на расстоянии сделать это было бы очень легко. Он остается ее конфидентом; сообщив еще в сентябре о появлении возлюбленного, Марина подтверждает то, что говорила прежде: их связь не в «днях» и «часах», а в «просторах»; сердечное тепло не ушло, ушла только «болезнь», вспыхнувшая в дни перерыва в письмах… То, что пришло теперь, – совсем другой природы… И тут звучит знакомый мотив: «Я себя ужасаю, я не могу жить и любить здесь…»
Бахрах нелегко пережил это известие. Но еще некоторое время их переписка продолжалась.
Автограф страницы письма Цветаевой Родзевичу:
Прага, 23-го декабря 1923 г.
Мой родной,
Я не напоминаю Вам о себе (Вы меня не забыли!), я только не хочу, чтобы Ваши праздники прошли совсембез меня.
Расставшись с Вами во внешней жизни, не перестаю и не перестану —
Впрочем, Вы всё это знаете.
МЦ.
А на прилагаемую мелочь не сердитесь (не сердитесь?), право выручить Вас – мне, и Вам – меня, это жалкоеправо мы ведь сохраняем?
Буду думать о Вас все праздники и всю жизнь.
5
Когда Эфрон приехал в Прагу, влюбленные могли видеться только раз в пять дней. Где? Как? Но виделись. Временами Марине приходится утешать любимого: «Друг, это не последний день… Мы в начале встречи, помните это. Не надо спешки, не хочу задыхаться, хочу глубокого вдоха. Друг, это не последний вздох! Не надо так. Надо верить, надо глубоко глядеть: Вам – в себя, мне – в вас (и тоже —в себя!), надо дать чему-то утихнуть, осесть. Водоворот может быть мелок. Проверим дно. Вы – моряк. Мне ли Вас учить! Не слушайтесь моих отчаяний. Это – тольколюбовь!»
Спустя годы Цветаева будет вспоминать то время с великой благодарностью судьбе. Однако эмоциональный мир ее сложен, в нем сталкиваются неоднозначные импульсы. В сентябре – октябре, пока еще не вторглись внешние препятствия, нежность соседствовала в ней со вспыхивающим помимо ее воли недоверием; на смену вечернему и ночному приходили утренние прозрения. Недреманное око ее никогда не засыпавшей души нашептывало свои сомнения. «Спи, глазок, спи, другой…» В октябрьском письме Бахраху: «Жить в другом – уничтожиться. Мне не жаль, я только этого и жажду, но…»Сомнения имели и еще один оборот, может быть, важнейший: «Творчество и любовность несовместимы. Живешь или там или здесь. Я слишком вовлекаюсь…» Ей казалось (и правильно казалось!), что, будя в ней ее женскую сущность, возлюбленный будил ее безудержность, хаос, метания, тоску… Даже в безоблачные минуты, едва очнувшись от счастья, – она чувствует, что играет непривычную ей, почти навязанную роль.
К. Б. Родзевич. Париж. 1927 г.
В письме Бахраху, написанном через неделю после письма «Арлекину»: «Вы говорите: женщина. Да, есть во мне и это. Мало – слабо – налетами – отражением – отображением. Скорей тоска по —чем! Для любящего меня —женщина во мне – дар. Для любящего еево мне – для меня – неоплатный долг. Единственное напряжение, от которого я устаю, и единственное обещание, которого не держу. Дом моей нищеты. О, я о совсем определенном говорю, – о любовной любви, в которой каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня. Может быть – этот текущий час и сделает надо мной чудо – дай Бог – может быть, я действительно сделаюсь человеком, довоплощусь…»
Таких минут беспощадной трезвости она сама боится.
А в нежнейшем письме Родзевичу, заполненном почти бессвязными словами любви, она умоляет удержать ее. И похоже, что больше всего в эти недели она страшится как раз того, что чара рассеется и ей опять придется вернуться в свой мир. Сейчас, когда она так непривычно счастлива, он кажется уже бесцветным. Ей нужен оплот от сонмов! «Отойдете – опять ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони…»
Но в том-то и дело, что «земная» любовь к Родзевичу для нее – наваждение, а сонмы и крылатые кони – это привычный и родной мир. Очнуться – значит вернуться к ним, а забыться – значит отдаться Жизни. Только забыв себя, Марина может ощутить свое единство с другими, кто умеет нести бремя земной ежедневности, перешагивая ее неустройства и радуясь вдруг выпадающим радостям.
К концу октября Эфрон случайно узнает о происходящем, видимо из чужих уст.
Вначале он не может поверить – ошибка, Марина не может лгать. Но все подтверждается, и Эфрон убит, раздавлен. В отчаянии и Цветаева. В двойном: боль за мужа, чувство бесконечной вины перед ним – и отчаяние от молниеносно приблизившегося конца любви.
Пока Сергей Яковлевич ничего не знал, она одна носила в себе рану этой страсти; с того же момента, как боль испытывает он, – для нее это уже не рана, а язва, сплошное терзание совести, с которым нельзя жить.
Оба не находят себе места, оба ощущают безнадежный тупик.
Единственный, кому Эфрон находит силы сказать о случившемся, – Волошин. Как раз в самый момент семейной катастрофы Эфронов от него приходит письмо с известием о смерти матери Максимилиана Александровича. Но только спустя примерно два месяца (исповедальное письмо Эфрона Волошину – без даты) Сергей Яковлевич в состоянии говорить о происшедшем.
«Дорогой мой Макс! Твое прекрасное ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все, – конечно, Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и хоть у меня нет надежды никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М. – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше, вернее всегда) все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – неважно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой – и через день снова отчаяние.
И все это при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить М. в Берлине, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап – для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.
Нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может и т. д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я мог бы, если бы М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю, – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой (?) встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М. б., это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!
Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. из всех сил старается над обратным. Она уверена, что, сейчас жертвенно отказавшись от своего счастья, – кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил, может быть, более всего Мариной. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – может быть, единственное мое желание…»
Нельзя забывать, читая это письмо, в какую минуту оно написано. Формулировки обострены до предела, все видится в черном свете.
Спустя даже полгода Эфрон уже не повторил бы, наверное, сказанного в такой крайней форме. Иначе были бы невозможными вполне дружеские его отношения с Родзевичем в двадцатые и тридцатые годы.
Отметим конкретные факты, приведенные в письме и важные для понимания Цветаевой, а также для понимания ситуации ее разрыва с Родзевичем. Итак, Эфрон узнает о романе в момент, когда этот роман в самом разгаре; и теперь Марина «мечется от одного к другому». Эфрон полон решимости разорвать семейные узы, «нелепую совместную жизнь, напитанную ложью». Вместе с тем ему страшно за жену. Он видит ее состояние и, зная, что нить, связывающая ее с жизнью, слишком тонка, боится непоправимой катастрофы.
Но пора уже сказать несколько слов о Константине Болеславовиче Родзевиче.
Родом из Петербурга, из семьи медика – генерала царской армии, он совсем юным – сверстник Сергея Эфрона! – принял участие в Гражданской войне, поначалу, однако, в стане «красных». Из мичманов его быстро выдвигают на пост командира Нижнеднепровской флотилии; недолгое время затем он – комендант Одесского порта; попал в плен к белым; приговорен к смертной казни. И в последний момент – помилован генералом Слащевым (прототип генерала Хлудова в пьесе Михаила Булгакова «Бег»). Когда весть о его помиловании доходит до красных, те в свою очередь приговаривают Родзевича к смерти. Но вместе с остатками врангелевской армии он переправляется из Крыма в Галлиполи. Там знакомится с Эфроном, оттуда уезжает вместе со многими бывшими белогвардейцами в Прагу.
Как и Эфрон, он учился теперь в университете, только на другом факультете – юридическом. В пражских студенческих изданиях начала двадцатых годов имя Родзевича встречается часто: раздел хроники упоминает о его выступлениях на разных собраниях; он активно участвует в дискуссиях и какое-то время возглавляет один из русских студенческих союзов.
Отношения с Сергеем Эфроном после некоторого перерыва восстановятся. И перерастут затем в теснейшее сотрудничество – сначала в евразийском движении, а затем и в рядах советской разведки за рубежом.
Родзевичу суждена была долгая жизнь – не потому ли, в частности, что у него достало ума и осторожности не возвращаться на родину?..
Отзывы о нем противоречивы. В воспоминаниях Еленева Константин Болеславович – краснобай и посредственность; в письме Эфрона к Волошину – просто ничтожный человек. Но нельзя забывать, в каком состоянии было написано письмо Эфрона. Екатерина Еленева решительно оспаривала характеристику Родзевича, данную ее бывшим мужем в письме ко мне (1970-е годы). Ее память запечатлела, напротив, человека яркого и неординарного. И в других отзывах повторялись эти мотивы: умен, красноречив, остроумен – и донжуан. Ариадна и Бронислав Сосинские, поверхностно знавшие Родзевича во Франции, были им очарованы при встрече в Москве – во время его краткосрочного визита сюда в 1960 году. Под обаянием его героической биографии они склонны были думать (и так говорили мне при наших встречах), что Цветаева, может быть, лучше других почувствовала в нем внутреннюю значительность. В самом деле, под именем майора Корде Родзевич участвует в испанской войне (разумеется, на стороне республиканских войск), позже, во время Второй мировой войны, сражается в рядах французского Сопротивления.
К. Б. Родзевич в Испании. Конец 1930-х гг.
В 1967 году, приехав как турист в Советский Союз, он привез Але Эфрон сохраненные им письма, книги и рукописи ее матери. И Ариадна Сергеевна отблагодарит Константина Болеславовича в своих воспоминаниях доброжелательнейшей характеристикой. Она напишет о личности, сочетающей «мужество с душевной грацией, ласковость с ироничностью, отзывчивость с небрежностью, юношеский эгоизм – с самоотверженностью, мягкость – со вспыльчивостью». И еще: «Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама молодость его, даже мальчишество…»
На сохранившихся фотографиях в облике Родзевича нет ничего победоносного, претенциозного, рокового, он худощав, ироничен…
6
Несмотря на душевные бури, Марина интенсивно продолжает работу над «Тезеем». Много лет спустя она так пояснит Юрию Иваску центральный образ: «Ему не мало Ариадны, ему мало – земной любви, над которой он знает большее, которой он сам больше, раз может ее перешагнуть». И еще: Тезей перешагивает «через земную – лежачую любовь, лежачего себя…».
В октябре в дневниковом блокноте появится запись – о себе и Родзевиче, но звучит она уже как заготовка к будущей «Поэме Конца»: «Ты просишь дома, а я могу дать только душу…»
Когда через несколько недель начнется работа над «Поэмой Конца», в центре окажется главный конфликт бурной и короткой любви этой осени. И он – не во внешних обстоятельствах. Это конфликт «горы» и «дома». Конфликт, исток которого – в «разноприродности любящих». И их «дома» – в разных мирах. Так – в поэме.
В ноябре в события вклинился приезд в Прагу Горького, Ходасевича и Берберовой. Ходасевич, Берберова и Цветаева несколько раз видятся; иногда с ними Эфрон, иногда их общий приятель Роман Якобсон. Одна встреча происходит в доме Эфронов, другие – в отеле «Беранек», у Ходасевичей.
Шестого декабря гости уезжают.
Эфроны не выносят, конечно, своей драмы на улицу; стоит сказать, что даже близкие к их семье люди ничего не знали об уходе Марины из дома. Впрочем, и о самом романе до поры до времени никто не знал – вплоть до появления поэм в печати. Все это необходимо иметь в виду, сталкиваясь с уверенным и повторяющимся клише разных мемуаров, где Родзевич бросаетЦветаеву. О «бросании» нет и речи, скорее ревнивая обида однажды проскальзывает в письме Константина Болеславовича.
Десятого ноября – запись в цветаевской рабочей тетради: об апатии ко всему, об отвращении к стихам и книгам, о чувстве разорванности пополам. Ничего не зная о содержании мужниного письма к Волошину, Марина дает нам возможность услышать в этой записи, сделанной для себя, ееправду, ееболь, еегоречь. Она пишет о своем браке: он вырос из встречи, смысл которой они оба – она и Сережа – истолковали неверно. Встреча с прекраснейшим человеком должна бы была перейти в глубокую дружбу, а привела к браку – «слишком раннему со слишком молодым». Результат: ее неудавшаяся личная судьба, неутоленное сердце. Что оставалось Психее? Хождение по душам (по мукам, поправляет сама себя Марина в этой записи), тайная жизнь, тайный поиск сердечной близости, вне дней и места. Право на тайную сердечную жизньдолжно быть священным в браке, убеждена она. Муж и любовник? Вздор! «Измена» появляется только там, где ее так назовут. И вот теперь, когда ее тайна разрушена, – не осталось ничего. «Жить изменами я не могу, явью – не могу, гласностью – не могу». Что остается? Жизнь восьмидесятилетнего Гёте: только в творчестве. Холодная, безличная, отрешенная жизнь. И так – до смерти. «Менять города, дома, комнаты, укладываться, устраиваться, кипятить чай на спиртовке, разливать этот чай гостям…» Никого не любить! И значит – никому не писать стихов!..
Еще в октябре она увлеченно работала над «Тезеем». С переездом в Прагу и отъездом дочери в гимназию быт облегчился. Непривычно свободная от домашних забот, она просиживала час за часом в земгорской библиотеке: читала книги и исписывала страницы своей тетради, разрабатывая подробности драматической фабулы. Рождались первые строфы трагедии… В ноябре с пронзительной ясностью высветилась ее центральная сцена. Исполненная высочайшего драматизма, словно звенящая от непереносимо высокого напряжения, она встанет в ряд с лучшим, что дано было создать Цветаевой. В эти ноябрьские дни кристаллизуется главный ее нерв и накал.
Теперь Марина ощутила себя не Ариадной – Тезеем! Ибо это перед ним возник роковой выбор: предпочесть земную любовь – или отречься от нее ради Высшего долга?.. Внять голосу Высшего долга значило преодолеть в себе земного человека. Это совсем не просто. «Может быть, земля стоит неба?..» – записывает она, колеблясь.
Блистательный диалог Тезея и Вакха предварен в ноябрьской тетради записями, вбирающими живое терзание ее сердца:
Вакх: – То, что я требую от тебя, – божественно.
Тезей: – То, что ты требуешь от меня, – чудовищно…
И снова Тезей: – Но зачем ты требуешь этого от меня только теперь? Почему не раньше? Зачем ты дал мне эту ночь? Ведь только после ночи с любимой мы знаем, как мы ее любим!..
В завершенной трагедии:
Тезей: Но зачем, же, двужалый,
Ночьбыла нам вдвоем?
Вакх: Дабы разницу знала
Между небом и дном.
Уже выбрав Высший долг, Тезей умоляет:
Лишь в одном не солги ей:
Уступил, но любя!
Вакх: Чтобы даже богиней
Не забыла тебя?..
В цветаевской трагедии Тезей расстается не с любимой – с самой любовью. Так всякий раз воспринимает свои разрывы сама Марина.
«Смесь Тезея и собственной беды» – гласит запись Цветаевой 5 декабря 1923 года.
Влюбленные принимают решение расстаться.
Это безумно тяжкое для обоих решение. Но Марина считает, что у нее нет права на иное решение перед лицом Сережи.
«С ним я была бы счастлива, – напишет Цветаева Бахраху вскоре после расставания с Родзевичем, в январе 1924 года. – Это первое такое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни, простой совместной жизни, того, о чем никогда не догадывался никто из меня любивших. – Будь моей. – И мое: увы!»
Боль расставания – кровоточащая рана.
Они еще пишут друг другу письма, передают записочки. В одной из них Марина объясняет, почему не пришла на назначенное свидание. Она ушла в «Чешско-русскую Едноту» слушать доклад Слонима об Ахматовой. Ибо, как она пишет, не хотела предстать перед любимым «полубезумной и истерзанной», какой была все эти дни. И хотела – хоть на миг – растворить свою боль в другой: послушать, как любила и страдала другая женщина…
Ей говорят, что Родзевич выпросил ее фотографию у Туржанской: переснять; ему, в свою очередь, передают от Марины номера журнала «Воля России» с ее стихами – как рождественский подарок…
Когда же именно Эфрон все же решается сказать жене непримиримые слова?
Какими они были?
Что из написанного в письме Волошину было произнесено вслух?..
Ясно только, что Сергей Яковлевич дал Марине время немного прийти в себя. И, может быть, только в декабре решился сказать ей, что им лучше расстаться, что он дает ей свободу. Дать свободу… Другая свобода была бы настоящей: не спрашивать имя любимого!.. Не вторгаться в тайну ее сердечной жизни, дать самой про себя все решить, – так думает Марина. «Неназванное – не существует», – повторит она в рабочей тетради свое давнее, странное, но глубочайшее убеждение (перенятое у нее и Эфроном). Больше десяти лет спустя, возвращаясь памятью к тем неделям, она будет колебаться в оценке своего тогдашнего выбора, будет повторять, что истоком его была убежденность в непререкаемой своей нужности мужу.
И вот – услышать от Сережи о его готовности расстаться! Это не могло не стать потрясением…
7
В рабочей тетради Цветаевой, где уже начата, отдельными строчками и строфами, «Поэма Горы», 12 декабря появляется еще одна запись. Не приводя ее текста, Ариадна Сергеевна Эфрон в своих воспоминаниях уверенно говорила, что это «запись о разрыве с Родзевичем».
Этим же числом – 12 декабря – помечены и строки стихотворения, известного теперь каждому, кто любит цветаевскую поэзию:
Ты, меня любивший фальшью
Истины – и правдой лжи,
Ты, меня любивший – дальше
Некуда! – За рубежи!
Ты, меня любивший дольше
Времени. – Десницы взмах! —
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах.
Комментаторы обычно адресуют это стихотворение тому же Родзевичу. Что ж, горькая эпитафия короткой любви?
Но в тот же день, 12 декабря, Марина назначает Родзевичу очередное свидание – на день следующий. Стоит напомнить, что связь между ними теперь только почтовая и живет Родзевич в пригороде Праги – местечке Хухле. Но тут сделаем остановку.
Изданные теперь письма что-то проясняют, но что-то и укрывают. На самом деле, как можно предположить, цветаевских писем было больше и некоторые Родзевич решил не сохранять для будущего. Подозрительный перерыв в переписке относится как раз к тому времени, когда в семье Цветаевой наступают совсем тяжкие времена.
И вдруг вспыхивает сомнение. Почему же «ты, меня любивший дольше времени»?.. И всего-то этой любви, кажется, два с лишним месяца? Поэтическое преувеличение? Но у Цветаевой оно никогда не рождается на пустом месте! Дальше – больше. Перечитываем письмо Цветаевой Бахраху от 4 января 1924 года: «Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвалась! Разбив и свою жизнь и его…»