355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » После России » Текст книги (страница 15)
После России
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:45

Текст книги "После России"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

Почти всегда приходится по нескольку месяцев ждать – даже не публикации, а определенного ответа: принята ли рукопись? Между тем «подвал» в «Последних новостях» оплачивался хорошо, каждый раз то была незаменимая подмога ко дням разорительных квартирных платежей.

И вот теперь она дважды приезжает в редакцию за гонораром. И оба раза уходит с пустыми руками.

Сначала болен кассир.

Потом он выздоравливает, но получает от Демидова, фактического распорядителя финансов редакции, строжайший запрет на выплату аванса.

Наконец выясняется, что рукопись все еще не прочитана Милюковым. А тем временем всюду, где только удалось, Цветаева уже заняла для «терма» деньги, уверенно обещая, что вернет не сегодня завтра…

Письмо к Вере Буниной, повествующее об этом эпизоде, полно отчаяния. При отчужденных отношениях с самим Буниным, Марина Ивановна вынуждена пересилить себя: «Не вступился ли бы за меня Иван Алексеевич, разъяснив Демидову, что я все-таки заслуживаюодного термового фельетона (хорошо бы двух!). Что так делать – грех. Что нельзя, без объяснения причин, от чистейшей подлости обрекать настоящегописателя – на нищенствои попрошайничество (да никто уже и не дает!). Либо, если И. А. так – неудобно, пусть бы запросил Демидова, почему меня никогдане печатают, – что у меня все же есть читатель, что я, наконец, стоючего-то…»

И. А. Бунин с женой Верой Николаевной

«Никогда не печатают» – это сказано все-таки от горечи; время от времени ее в «Последних новостях» теперь печатали. Но скольких других, имена которых навеки канули в Лету, публиковали на страницах литературного «четверга» гораздо чаще!

Бунин, не переносивший стихов Цветаевой, прозу ее ценил. И, видимо, вмешался. «Китаец» вскоре был опубликован, деньги выплачены, долги розданы. Но сходные ситуации возникали не раз и не два. За несколько месяцев до упомянутого инцидента Цветаева прямо на глазах сотрудников той же редакции не смогла удержаться от вдруг хлынувших слез – и только тогда получила в руки собственный гонорар.

Легко представить себе, каково было снова и снова гордой Марине Ивановне переживать унижение, из последних сил укрощая независимый и строптивый нрав, чтобы не сорваться и не высказать всего, что накопилось, в лицо своим мучителям. «У меня уже сердце кипит, – писала она Буниной, – и боюсь, что кончится пощечиной полной правды – т. е. разрывом».

Так и случилось в начале следующего, 1935 года.

Не выдержав четырехмесячного переноса с недели на неделю статьи о погибшем поэте Николае Гронском, превосходно понимая, к чему приведет «пощечина полной правды», Цветаева все-таки написала резкое письмо Демидову – и ее отношения с редакцией газеты на этом закончились уже навсегда.

Последней публикацией в «Последних новостях» оказалась проза «Сказка матери», искаженная до неузнаваемости. «Сокращено в сорока местах, – сообщала Цветаева Тесковой 18 февраля 1935 года, – из которых – в 25-ти – среди фразы. Просто – изъяты эпитеты, придаточные предложения и т. д. Без спросу. Даже – с запретом, ибо я сократить рукопись – отказалась. <…> И вдруг – без меня. Я, читая, плакала…»

С высоты времен кажется поразительной эта хладнокровная редакторская расправа с текстом профессионального писателя, проза которого получила восхищенный отклик не только в парижских, но и в самых отдаленных уголках русского зарубежья. Впрочем, Демидов наверняка об этом не знал.

В сущности, первая половина 1934 года по праву могла считаться триумфальной для Марины Цветаевой – публикации шли одна за другой. И какие! В трех номерах подряд «Современных записок» – проза: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух»; в журнале «Встреча»: проза «Открытие музея» и «Хлыстовки» плюс поэтические циклы – «Стол» и «Ici-haut»; [11]11
  Ici-haut – здесь: в вышине ( фр.).


[Закрыть]
в очередном сборнике «Числа» – эссе «Два “Лесных Царя”».

Масштаб цветаевского таланта был, во всяком случае, уже неоспорим. Но не для бронезащитной природы главных редакторов. Их равнодушие пересиливала временами разве что опаска перед самой Мариной Ивановной. Цветаевский независимый нрав, колючий холод, который она ощутимо источала, когда ей приходилось вступать в прямой контакт с литературными вельможами, да еще беспощадно острый язычок, не останавливавшийся ни перед какими авторитетами, – все это было уже хорошо известно в «русском Париже».

Характерен эпизод 1930 года, когда редактор «Чисел» Николай Оцуп задумал отпечатать несколько экземпляров сборника специально для продажи богатым библиоманам. Цена за экземпляр была назначена внушительная – тысяча франков; выручку обеспечивали вклейки с автографами крупнейших литераторов.

С этим-то планом Оцуп и обратился к Цветаевой: не пришлет ли она автограф какого-нибудь стихотворения в пяти экземплярах? Марине Ивановне затея не понравилась: участие самих авторов в солидной выручке, которую должна была получить редакция «Чисел», не предполагалось – в каком бы бедственном положении они ни находились.

«На продажу не дарю, либо уж дарю, либо продаю», – приготовилась она ответить.

Но, поразмыслив, передумала. И решила отослать Оцупу стихотворение «Хвала богатым», полное едкой иронии по отношению к владельцам толстых кошельков.

Саломее Гальперн она написала: «Убью на переписку целое утро (40 строк по пяти раз, – итого 200) – хоть бы по франку за строку дали! Но и покушают же “богатые”. <…> Пущу с собственноручной пометой: “ХВАЛА БОГАТЫМ” (предоставленная автором для нумерованного экземпляра Чисел – безвозмездно)». Мне – нравится! Но м. б. – откажутся. Тогда пропали мои 200 строк и рабочее утро. Где наше не пропадало! Лист будет вклейкой. Кому не понравится – пусть выдерет».

Жаль, что нельзя установить, принял ли Оцуп, и без того более чем прохладно относившийся к Цветаевой, ее колкий подарок? Включил ли «Хвалу богатым» в тысячефранковый сборник?

На юбилейной фотографии сотрудников и авторов сборника «Числа», сделанной летом 1934 года в честь выхода десятого номера, Цветаевой мы не увидим – хотя в двух номерах из десяти были опубликованы и ее произведения. Вряд ли это случайно…

В «Современных записках», главном журнале русского зарубежья, в отделе поэзии имя Цветаевой не имеет ни малейшего преимущества перед другими. Ее стихи если и принимаются, то идут в общей подборке, слепым сплошняком, завершая строго алфавитную очередность поэтов: редакция очень заботится о том, чтобы никого не обидеть. «Мы хотим, чтобы на шести страницах было двенадцать поэтов», пояснял Цветаевой позицию журнала один из пяти его редакторов, В. В. Руднев; именно с ним Марине Ивановне всегда приходится иметь дело.

Шесть страниц на поэзию из почти пятисот всего журнала – и ни одной больше, явись хоть Державин или Блок с того света. И потому здесь не принимают не только поэм, но даже и поэтических циклов. Только одно стихотворение – и не в каждый, конечно, номер.

За цветаевскую поэзию пытался заступиться поэт Алексей Эйснер. Придя впервые к Марине Ивановне в гости и воочию увидев уровень ее житейского неблагополучия, он чуть ли не на следующий день помчался в «Современные записки», чтобы задать там гневный вопрос:

– Как случилось, что стихи такого замечательного поэта почти не появляются в крупнейшем журнале русского зарубежья? Кого как не Цветаеву печатать? Почему в поэтическом отделе публикуют из номера в номер посредственные стихи, а то и просто рифмованные строчки, а одного из лучших поэтов обрекают на нищенство?

– Вы совершенно правы, – отвечал Алексею Владимировичу Бунаков-Фондаминский, один из редакторов журнала. – Цветаева действительно несравненный поэт. Но что же делать, если эмигрантским барышням нравятся совсем другие стихи – попроще?..

«Пишите понятнее, Вас нелегко воспринимать, ориентируйтесь на среднего читателя», – отечески советовал Цветаевой другой редактор. «Я не знаю, что такое средний читатель, – парировала Марина Ивановна, – никогда его не видела, а вот среднего редактора я вижу перед собой…»

Цветаевскую «Оду пешему ходу», уже набранную, ей возвращают: «Читатель не поймет…»

«Стихов моих, забывая, что я – поэт, нигде не берут, никто не берет – ни строчки. “Нигде” и “никто” называются Последние Новости и Современные записки – больше мест нет, – пишет Цветаева Анне Тесковой. – Предлог – непонимание меня, поэта, – читателем, на самом же деле: редактором, а именно: в Последних Новостях – Милюковым, в Современных записках – Рудневым, по профессии – врачом, по призванию – политиком, по недоразумению – редактором (NB! литературного отдела). “Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно”…»

Как всякий «средний редактор», Руднев постоянно чего-нибудь да боится: что обидится другой поэт, не попавший в подборку, что «новые стихи» трудно понять, что в цветаевской прозе читателю будут скучны подробности, например о матери Волошина («Живое о живом»). Что фигура историка Иловайского недостаточно крупна («Дом у Старого Пимена»), что богобоязненного читателя оскорбит концовка цветаевского «Черта», что на «Пленный дух» обидится Любовь Дмитриевна Блок…

И вот Цветаевой приходится выслушивать советы и соображения Руднева, о чем и о ком ей лучше писать. И терпеливо пояснять ему правомерность своих стилевых особенностей. И всякий раз скрупулезно подсчитывать количество печатных знаков. Готовая рукопись почти никогда не совпадает с заранее выделенным редакцией объемом, и приходится постоянно сражаться со страстью редактора выбрасывать «лишнее».

Естественно, что понятия «лишнего» у Руднева и Цветаевой расходятся.

И когда рукопись в очередной раз превышает на несколько страничек заданный объем – тяжелых объяснений не избежать. Тогда Марина Ивановна предлагает не оплачивать ей «лишних» страниц; пытается растолковать, что тот или иной эпизод – не прихоть, что он «работает» на характеристику главного образа, что рукопись «уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья».

Литературно воспитать своих редакторов ей, конечно, не удается. И если Руднев временами все же отступает, то скорее из некоторого страха перед цветаевским напором. Но самой Цветаевой эта необходимость постоянно отстаивать свои позиции – с трудом соблюдая меру между вежливостью и твердой настойчивостью – обходится не в пример дороже. Всякий раз ей надо перебороть прежде всего себя.

Ибо единственное, чего ей в этих случаях хочется, – забрать рукопись из редакции немедленно.

«Я не могу писать так, как нравится Рудневу или Милюкову! Они мне сами не нравятся!» – вырывается в одном из цветаевских писем. Но выбора нет: нет других «площадок» для публикаций. Нет ренты, нет мецената или просто хорошо зарабатывающего мужа. Есть только неумолимые сроки платежей – за квартиру, за школу…

Одно из наиболее резких писем к Рудневу относится ко времени, когда шла корректура «Дома у Старого Пимена» – то есть к декабрю 1933 года:

«…Я слишком долго, страстно и подробно работала над Старым Пименом, чтобы идти на какие бы то ни было сокращения. Проза поэта – другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилий ( усердия) – не фраза, а слово, и даже часто – слог. Это Вам подтвердят мои черновики, и это Вам подтвердит каждый поэт. И каждый серьезныйкритик: Ходасевич, например, если Вы ему верите.

Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешнихсоображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет – в посмертное, т. е. в наследство тому же Муру (он будет БОГАТ ВСЕЙ МОЕЙ НИЩЕТОЙ И СВОБОДЕН ВСЕЙ МОЕЙ НЕВОЛЕЙ) – итак, пусть идет в наследство моему богатомунаследнику, как добрая половина написанного мною в эмиграции и эмиграции, в лице ее редакторов, не понадобившегося, хотя все время и плачутся, что нет хорошей прозы и стихов.

За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г. (моя первая книга имеется в Тургеневской библиотеке), а ныне – 1933 г., и меня все еще здесьсчитают либо начинающим, либо любителем, – каким-то гастролером. <…>

Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуществах, как не в моих нравах переводить их на монету – зная своей работы цену – цены никогда не набавляла, всегда брала что дают, – и если я нынче, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только потому, что дело идет о существемоей работы и о дальнейших ее возможностях. Вот мой ответ по существуи раз навсегда».

«Объелась и опилась горечью…» Она могла бы это повторить и через год, и через три.

В «русском Париже» регулярно устраиваются в пользу бедствующих писателей то «подписные обеды», то благотворительные балы и даже благотворительные бриджи. Но всегда нужно напоминать о себе! Писать прошения и заявления!

А между тем отношения с дамами-патронессами, стоящими на распределительных постах благотворительности, у Марины Ивановны – самые неприязненные. Накапливающаяся год от году душевная усталость заставляет ее подозревать этих дам в чувствах даже более активных, чем просто неприязнь, – и потому временами случается, что взрыв ее очередного негодования выстреливает вовсе не по адресу…

Она устала.

Послушаем голос Дон Аминадо – поэта и прозаика, все более решительно уходившего в тридцатые годы от веселого юмора в горчайший сарказм. Это ему несколько лет спустя Цветаева напишет замечательное письмо, чтобы сказать, как радуется она его таланту, как высоко его оценивает – может быть, гораздо больше и серьезнее даже, чем сам его обладатель.

Итак, вот всего абзац «прозаического» Дон Аминадо, смеющегося Дон Аминадо тридцатых годов: «Страшно подумать, из чего состоит наша вечная борьба за существование, трепка нервов и биография! Какие влажные, липкие и полупреступные руки пожимаем мы с утра до вечера, и с каким лицемерным усердием! В какие равнодушные и жестокие глаза глядим без веры и без надежды. И с какой нечеловеческой усталостью возвращаемся мы домой, в это грустное царство недействующих выключателей, продавленных диванов, расстроенных нервов, провалившихся на экзаменах детей и сбежавших алюминиевых чайников, которым тоже ведь надоело это вечное клокотание и кипячение без смысла и цели!»

Тому же автору принадлежит афоризм: «Что есть лицо эмигранта? Лицо эмигранта есть посмертная маска, снятая еще при жизни».

В деловых письмах Цветаевой теперь все чаще встречаются резкие, жесткие интонации, хлещущие, как пощечина, формулировки. Впрочем, не только в письмах – и в стихах:

 
Квиты: вами я объедена,
Мною – живописаны.
Вас положат – на обеденный,
А меня – на письменный.
.......................................
В головах – свечами смертными —
Спаржа толстоногая.
Полосатая десертная
Скатерть вам – дорогою!
.......................................
А чтоб скатертью не тратиться —
В яму, место низкое,
Вытряхнут вас всех со скатерти:
С крошками, с огрызками.
 
 
Каплуно́м-то вместо голубя
– Порх! душа – при вскрытии.
А меня положат – голую:
Два крыла прикрытием.
 

Она устала от унижений, от вынужденных разговоров с людьми, с которыми не хочется говорить даже о погоде, устала от вечного осуждающего шепота, шелестящего вокруг нее.

Осуждение ближних и уж особенно дальних сопровождает ее везде. Это закономерно: не может она нравиться тем, кто твердо, с рождения знает, как надо поступать и как не надо.

Ее осуждают за колючий неуступчивый характер, за чрезмерную любовь к сыну и чрезмерную требовательность к дочери, за мужа с его «просоветскими» взглядами…

При всей ее независимости она устала от этого постоянно сопровождающего ее жужжания. Настолько, что в одном из писем этой осени просит Тескову издали рассудить ее с обвинителями в одном из вспыхнувших конфликтов.

А это уж совсем на нее не похоже.

Она нуждается в поддержке, опоре, ободрении – так неодолимо подступает к ней временами последнее отчаяние…

Выпивая однажды в кафе за столиком свою чашечку кофе, она внезапно слышит обращенный к ней вопрос хозяина:

– Vous n’avez pas de gueules cassée? [12]12
  Vous n’avez pas de gueules cassée? – У вас есть билеты лотереи? ( фр.). «Gueules cassée» – в буквальном переводе «битые морды». Так называли тогда во Франции билеты национальной лотереи, которыми торговали и в кафе.


[Закрыть]
– и ее вдруг поражает – словно прорезавшая небо молния – мысль, не приходившая прежде в голову. Вернувшись домой, она запишет в тетрадке:

«Я внезапно осознала, что я всю жизньпрожила за границей, абсолютно отъединенная – за границей чужой жизни – зрителем: любопытствующим (не очень!), сочувствующим и уступчивым – и никогда не принятым в чужую жизнь – что я ничегоне чувствую, как они, и они – ничего – как я – и, что главнее чувств, – у нас были абсолютно разные двигатели, что то, что для них является двигателем – для меня просто не существует – и наоборот (и какоенаоборот!)».

6

Тяжкий упадок духа переживает в середине тридцатых годов не только Цветаева.

Ходасевич-критик пишет о растерянности, усталости, анемичности, отразившихся в творчестве даже совсем молодых поэтов-эмигрантов; философ Федотов – о «чувстве, близком к удушению», посреди культурной пустоты, которая окружает русского человека на чужбине; Ремизов признается, что эмигрантское существование он ощущает как бессрочную и бессмысленную каторгу. К 1934 году относятся слова Рахманинова (в его интервью Камерону): «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя…» Бунин отказывается от покупки виллы на юге Франции, в Грассе, где он живет много лет, хотя присуждение ему осенью 1933 года Нобелевской премии делало такую покупку вполне возможной. Его удерживает единственная мысль: неужели так и не будет – России? Неужели обосновываться здесь навсегда?..

Один из парижских русских журналов напомнил этим летом читателю изречение Паскаля: «Человек живет вместе, умирает же всегда один». Напомнил, чтобы сопроводить грустной сентенцией:

«Но в эмиграции очень многие познают это смертное одиночество задолго до смерти. <…>

Наиболее могучие человеческие связи и узы – узы родины, семьи, быта – разорваны или ослабели до полного почти исчезновения…»

Десятого октября в Марселе совершено очередное политическое убийство, даже двойное: убит французский министр иностранных дел Барту и сербский король Александр, только что прибывший с визитом во Францию. Мотивы убийства неясны, убийцы не найдены.

Но среди русских пополз назойливый слушок, что и тут не обошлось без соотечественников, с той ли, с этой ли стороны границы: сербский король покровительствовал русским эмигрантам, а Барту выступал за сближение Франции и Советской России.

Так или иначе – призрак Горгулова оживает вновь.

Как и призрак ягненка, заведомо виноватого в мутности ручья…

Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине тридцатых годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 1934 году чуть ли не по всем странам Европы; чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции. Все это заставляло ее почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.

Русское зарубежье добавило свой пай в котел человеконенавистничества: в апреле того же 1934-го было подписано соглашение о создании «Всероссийской фашистской организации» со штабом в Харбине.

Этого факта Марина Ивановна, скорее всего, и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в призывах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах и статьях, которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься. Ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», повторявшиеся чуть не в каждом абзаце иных русских изданий, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. На этот раз – русского.

Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждения» или «Завтра» рядом со статьями, несшими в себе до поры до времени упрятанный опасный заряд, публиковались и безусловно светлые люди русского зарубежья, такие как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждений» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», крепнувшие, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». И существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», – саркастически шутил Дон Аминадо).

Различия между ними были, и немалые, но Цветаева не желала в них вдаваться. Во всяком случае, объединяться с «национал-максималистами» под одной обложкой – на это ее плюрализма (как мы сказали бы теперь) не хватало. Тут она была непримирима. От ее аполитичности не оставалось и следа.

Юрию Иваску, ее эстонскому корреспонденту, она отвечала на его вопросы: «Я – с Утверждениями?? Уж звали и услышали в ответ: Там где говорят: еврей, а подразумевают: жид – мне, собрату Генриха Гейне – не место. Больше скажу: то место меня – я на него еще и не встану – само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад – спичку».

«Что же касается младороссов, – читаем далее в том же письме, – вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника В<оли> России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. Последоклада – явление младороссов в полном составе. Стоят, “скрестивши руки на груди”. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу за́-городом и связана поездом) – так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: “Цветаева”. Предлагают какую-то листовку, к<отор>ой не разворачиваю. С эстрады Слоним: – “Что же касается Г<итлера> и еврейства…” Один из младороссов (если не “столп” – так столб) – на весь зал: “Понятно! Сам из жидов!” Я, четко и раздельно: – “Хам-ло!” (Шепот: не понимают). Я: – “Хам-ло!” и разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: – “Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те – хамы. (Пауза и, созерцательно:) Хам-ло. Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке!)»

Сколько раз мы встретим в ее письмах ожесточенное открещивание от «злобы дня»! Каким презрением пронизано стихотворение «Читатели газет»!

Вот еще о том же в письме к Вере Буниной: «“События войны”, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут – вот что людей хватает по-настоящему заживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит замертво…»

Эти признания совершенно искренни. Но к ним нужны оговорки, как вообще ко всяким признаниям, делаемым в письмах (ибо они всегда рассчитаны на конкретного адресата).

Цветаева не терпит политиков, не принимает современных политических жупелов, это правда. «Ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с “политиками”, а и с писателями – не,ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей – без круга, без среды, без всякой защиты причастности, хуже, чем собака, а зато… А зато – всё». Это сказано тоже в письме Иваску. Здесь – свои преувеличения и своя правда, но во всяком случае – не рисовка: может быть, состояние минуты, несколько сгустившее краски.

Ни с кем? Все-таки мы можем сказать, с кем она была.

Мы знаем больше, потому что живем позже.

Она была, по крайней мере, с Ходасевичем, Ремизовым и Замятиным – во Франции, и в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко – в России.

О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, – Максимилиана Волошина. И при случае утверждает, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Этот гуманизм обрекает на мужество одинокого поиска. На постоянное усилие и бодрствование духа. Ибо в этой позиции различение мнимого и подлинного, кажущегося и реального не передоверено никакому авторитету…

Куда как проще примкнуть к одному из станов!

Довериться – и плыть со всеми вместе – «вниз по теченью спин», не зная мук ежечасного личного выбора и самостоятельных решений.

«Максизм» давал именно эту нелегкую установку – установку нонконформизма: смотреть прямо в лицо неправедному миру, не заслоняясь никакими доктринами, – и жить по высшим нравственным законам, не оглядываясь ни на какие авторитеты.

 
Двух станов не боец: судья – истец – заложник —
Двух – противубоец! Дух – противубоец.
 

Так закончила Цветаева год спустя прекрасное трагедийное стихотворение, посвященное теме «ни с теми, ни с этими». Его раскаленные строфы – манифест свободного духа. Знающего свои ценности и не отступающегося от них, даже если весь мир твердит иное:

 
…Вы с этой головы, настроенной – как лира:
На самый высший лад: лирический…
                                       – Нет, стой!
Два строя: Домострой – и Днепрострой – на выбор!
Дивяся на ответ безумный: – Лиры – строй.
 
 
Вы с этой головы, с лба – серого гранита
Вы требовали: на́с – люби! те́х – ненавидь!
Не всё ли ей равно – с какого боку битой,
С какого профиля души – глушимой быть!
 

Как ни сложно было Цветаевой выбираться из дому, она посещала и доклады, и, как мы видели, вечер, посвященный теме «Гитлер и Сталин»; бывала на выступлениях Керенского, когда он рассказывал о событиях октября 1917 года; присутствовала при остром и отнюдь не литературном споре Мережковского с Вайяном-Кутюрье на вечере, посвященном теме «Андре Жид и СССР».

Куда ее не тянуло, так это на Монпарнас, к завсегдатаям кафе, где из вечера в вечер собирались русские литераторы, художники – поговорить об искусстве и жизни. Одним из таких завсегдатаев был, в частности, талантливый поэт Анатолий Штейгер, интересный для нас еще и тем, что спустя полтора года он станет адресатом горячих цветаевских писем. В июле 1934-го, вскоре после ужаснувшей мир «ночи длинных ножей», в очередной раз продемонстрировавшей новый климат Европы, Штейгер писал Зинаиде Шаховской: «На Монпарнасе <…> все по-старому; мне кажется, что если бы даже какое-нибудь там моровое поветрие скосило всех парижан, то, придя вечерком в Наполи, Вы все же застали бы там Адамовича, Ладинского, Иванова, Варшавского и еще кой-кого, мирно обсуждающих достоинства нового романа…»

Летом уехал в Москву на Первый съезд советских писателей Эренбург. Вернувшись, он выступил в зале «Мютюалите» вместе с гостями съезда – Луи Арагоном, Андре Мальро и Ж.-Р. Блоком. Бурно приветствуя ораторов, люди в зале скандировали: «Советы – повсюду!»

«Франция шла налево», – писал позже об этом времени Эренбург.

Сочувствие «левых» французов молодой Советской Республике питалось теперь прежде всего надеждой на Страну Советов как на главный бастион сопротивления фашизму. В этом чувстве надежды к ним присоединялись и известнейшие писатели других европейских стран. Из номера в номер журнал «Наш Союз», выходивший при активном участии Эфрона, публиковал восхищенные высказывания об СССР Мартина-Андерсена Нексе, Эптона Синклера, Ромена Роллана, Бернарда Шоу. Последний, отвечая на одну из анкет, утверждал: «СССР больше всего способствует прогрессу человечества тем, что занимается величайшим социальным экспериментом, какой когда-либо производился сознательным образом в истории людей».

В парижском кафе. Слева направо: Л. М. Эренбург, неизв. лицо, Т. И. Сорокин, И. Г. Эренбург. 1925 г. (из личного архива Б. Фрезинского)

С Эренбургом у Марины Ивановны давно уже нет прежней дружбы, но изредка они видятся, а что уж совсем несомненно – в близких отношениях с Ильей Григорьевичем Эфрон. Так что Цветаева знает о том, что происходит в России. И не только о строительстве первой очереди Московского метрополитена, но и об эшелонах «раскулаченных», отправленных в далекие необжитые края Сибири. Узнаёт она и о грандиозном плане реконструкции Москвы. К его осуществлению уже приступили. Эренбург рассказывал, что снесены Сухарева башня, Китай-город, Красные ворота, начали уничтожать зеленое кольцо бульваров с их вековыми деревьями. «Москва тогда впервые узнала горячку строительства, – читаем в соответствующей главе книги «Люди, годы, жизнь», – она пахла известкой, и от этого было весело на душе. <…> Я не узнавал многих хорошо мне знакомых улиц: вместо кривых домишек – леса, щебень, пустыри. Над городом стоял оранжевый туман…»

Легко догадаться, зная Цветаеву, что от известий такого рода у нее не могло быть на душе весело. Проект перестройки Тверской улицы, уничтожение Страстного монастыря, а затем и храма Христа Спасителя – в ее глазах то была беда, и беда непоправимая: любимая с детства Москва уходила в небытие.

В цветаевском доме никто не разделял печали Марины Ивановны.

Упрямо опершись лбом в ладонь, она пишет очередную прозу. Теперь это «Черт», снова воскрешающий далекие дни ее детства, старую Москву, любимую Тарусу, Оку, мать…

Так уходит она в свою «щель», считая, впрочем, это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, а активной защитой исчезающих в мире великих ценностей – духа, сердца, человечности. «Что мы делаем, как не защищаем: бывшее от сущего и, боюсь, будущего, – писала она Буниной. – Будущего боюсь не своего, а “ихнего”, того, когда меня уже не будет, – бескорыстно боюсь…»

И той же Буниной, в другом письме, – жалоба: «Мои живут другим – во времени и со временем…»

Девятилетний Мур, рвущийся, как и отец с сестрой, в Москву, пеняет матери:

– Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..

Спустя девять лет восемнадцатилетний Мур в письме к старшему другу размышлял над трагедией их семьи. Он не мог знать только что упомянутого письма матери, но говорит он о том же: «…у Сергея Яковлевича всегда преобладало будущее; только им он и жил. У Марины Ивановны всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Я же всегда хватался за настоящее <…>. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин, – в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий…» Там же он писал о матери: «…веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастия, у нее не было…»

7

С прошлой осени, когда сын начал ходить в школу, стало еще тяжелее выкраивать минуты для письменного стола. Цветаева помогала Муру готовить уроки – ему плохо давалась арифметика, как некогда матери; кроме того, она считала необходимым подолгу гулять с сыном в любую погоду…

И день оказывался разбитым на мелкие кусочки. Но едва выдается просвет – она бросается к столу и посреди кипящих кастрюль с головой уходит в свою работу, для которой родилась на свет.

Продуктивность ее поразительна, даже если не знать всех этих обстоятельств. И все-таки ее не покидает ощущение неизрасходованной, подавленной силы, хотя, как сама она говорит:

 
Не меньше, чем пол-России
Покрыто рукою сей!
 

Нескончаемое кухонное мытарство в жалких условиях быта нелегко и для домовитой женщины, в руках которой все спорится. Для Цветаевой же то была каторга вдесятеро худшая, потому что приходилось превозмогать свою органическую непригодность к делам такого рода.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю