355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » После России » Текст книги (страница 13)
После России
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:45

Текст книги "После России"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

На таком фоне понятнее становится упорная несговорчивость Цветаевой, когда заходит речь о немедленном возвращении на Родину. В ее письмах 1931–1932 годов сказано внятно: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую – я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна». Там «меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!) <…> Там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне и писать их не дадут».

Но Сергей Яковлевич убежден, что исток всех опасений жены – просто в непонимании «великого эксперимента», который идет в Советской России. Конечно, там много противоречивого и трудного, но все это временное, наносное, и надо же уметь отличать главное от второстепенного!

С этой логики Эфрона ничто не может сдвинуть. Что с ним случилось? Как, почему он вдруг отошел от той непримиримой позиции, какую обнаружил в свое время в статье «Эмиграция»? Загадка. Но в тридцатые годы он явно заворожен грандиозностью пятилетних планов, подвигом строителей Магнитки и Днепрогэса, стахановцев и челюскинцев, строками поэм Маяковского и «Тихим Доном» Шолохова, фильмами Пудовкина и Эйзенштейна.

Да он ли один! Со сколькими делил он этот дальтонизм, на какие высокие авторитеты опирался, повторяя слова о «маловерах» и «великом социальном эксперименте»!

Но Цветаева не разделяет иллюзий мужа. А он в письме к сестре по-прежнему твердит свое: «Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать…»

«Острая жизнебоязнь», болезненное состояние… Его нужно преодолеть, из него Марину Ивановну необходимо «вырвать»…

В этом же году Цветаева напишет стихотворение, которое позже на Антифашистском конгрессе деятелей культуры, собравшемся в Париже, она подарит Николаю Тихонову:

 
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны – на карте
Нет, в пространстве – нет.
 
 
Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
 
 
За́ново родися —
В новую страну!
Ну́-ка, воротися
На спину коню
 
 
Сбросившему! Кости
Целы-то хотя?
Эдакому гостю
Булочник ломтя́
 
 
Ломаного, плотник —
Гроба не продаст!
…То́й ее – несчетных
Верст, небесных– царств,
 
 
Той, где на монетах —
Молодость моя —
Той России – нету.
 
 
– Как и то́й меня.
 
9

Летом 1931 года, на побережье Средиземного моря, под Тулоном, куда ей удалось уехать с сыном на месяц с небольшим, она создает цикл «Стихи к Пушкину».

Как не изумиться самой тональности этих стихов! Какой наступательный ритм, какая воинствующая интонация – с первых же строк:

 
Бич жандармов, бог студентов,
Желчь мужей, услада жен —
Пушкин – в роли монумента?
Гостя каменного? – он,
 
 
Скалозубый, нагловзорый
Пушкин – в роли Командора?..
 

Это яростный, другого слова не подберешь, спор с теми, кто пытался провозгласить поэта эталоном умеренности и «истинной гармонии», а на языке Цветаевой – эталоном «низости двуединой золота и середины».

Но главное обаяние Пушкина в глазах Цветаевой – его непокорство, его бунтарство! Его способность к противостоянию и противоборству – вот что сейчас ей особенно дорого. Свершения Пушкина, настаивает Цветаева, плод не только великого поэтического дара, но и великого усилия, мощи духа:

 
Преодоленье
Косности русской —
Пушкинский гений?
Пушкинский мускул
 
 
На кашалотьей
Туше судьбы —
Мускул полета,
Бега,
Борьбы.
 

Это стихи о Пушкине – но и о себе. Вариация любимейшей темы цветаевского творчества. В этом году она получила почти злободневное звучание.

Усилие противостояния.

Вопреки разлукам, нажиму обстоятельств, непризнанию – противоборство творчеством.

Верность себе. Высшему, что несешь в себе…

Среди немногих радостей осени 1931 года оказался день, когда к дому Цветаевой в Медоне подъехал автомобиль. За рулем сидел Сергей Сергеевич Прокофьев, с ним вместе приехали его жена и Марк Слоним. Сорокалетний Прокофьев уже получил к этому времени европейское признание как композитор и активно концертирующий пианист-виртуоз. Возможно, они уже виделись раньше, – во всяком случае, Цветаева, редко посещавшая театры, присутствовала на балете «Блудный сын», когда Прокофьев дирижировал оркестром. Она могла быть и на парижской квартире композитора, дружившего с Сувчинскими и Натальей Гончаровой; Маяковский в 1929 году именно в этой квартире читал поэму «Хорошо!».

Еще в 1927 году Прокофьев сумел получить советский паспорт и с тех пор уже дважды побывал в СССР: в первый раз триумфально, а во второй – неудачно, ибо попал в полосу яростных «проработок», не обошедших и его творчество.

Цветаевскую поэзию Прокофьев давно знал и любил, особенно восхищаясь энергичной ее ритмикой, как он говорил, «ускоренным биением крови».

Встреча в Медоне прошла весело, почти празднично. Чувствуя дружеское расположение собеседника, Цветаева оживлялась. Колючая настороженность ее исчезала, она становилась раскованной и блестящей. Марк Слоним рассказывает: «М. И. была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то поговорку, М. И. тотчас обрушилась на пословицы вообще – как выражение ограниченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: “где прочно, там и рвется”, “с миру по нитке, а бедный все без рубашки”, “береженого и Бог не бережет”, “тишь да гладь – не Божья благодать”, “тише воды, ниже травы – одни мертвецы”, “ум хорошо, а два плохо”, “тише едешь, никуда не приедешь”, “лучше с волками жить, чем по-волчьи выть”. Прокофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич одобрительно.

В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколько романсов на стихи М. И., и спросил, что она хотела бы положить на музыку. Она прочла свою “Молвь”, и Прокофьеву особенно понравились первые две строфы:

 
Емче органа и звонче бубна
Молвь – и одна для всех:
Ох – когда трудно, и ах – когда чудно,
А не дается – эх!
 
 
Ах с Эмпиреев и ох вдоль пахот,
И повинись, поэт,
Что ничего, кроме этих ахов,
Охов, у Музы нет.
 

“А воображение? – спросил Прокофьев. – Разве не это самое главное у Музы?” Тут завязался спор. М. И. утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь человеческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Индией – вода, океан, – говорила она, – и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды и микробы, тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения.

– Что же, по-вашему, – опять спросил Прокофьев, – это озарение?

– Нет, это способность представлять себе и другим выдуманное как сущее и незримое как видимое.

Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу…

Всю обратную дорогу Прокофьев был возбужден, восхищался напряжением и силой цветаевского мировосприятия, а затем с азартом стал обсуждать, какие стихи Цветаевой лучше положить на музыку».

Так пишет Марк Слоним в опубликованных мемуарах.

Но в личной беседе с Вероникой Лосской, вспоминая эту встречу, он добавил штрих, разрушающий идиллическую тональность: оказывается, Сергей Яковлевич в какой-то момент сел в тот вечер на своего любимого конька и чуть было не испортил всю обедню. Он «разглагольствовал о России, и Прокофьев взъелся. Он был так сердит, что на обратном пути вместе с машиной врезался в столб на бульваре».

Только чудом машина не перевернулась и все остались живы.

К середине сентября не пришло чешское пособие, которое обычно поступало в самом начале месяца.

В доме воцарилась мрачная безнадежность. 15 октября надо было отдать квартирным хозяевам сразу 1200 франков. Кроме того, предстояло платить и за школу рисования, где училась Ариадна. А в семейном кошельке оставались считанные франки.

Цветаева – Тесковой, 14 сентября 1931 года: «Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. <…> По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом. <…> Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. – Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину…»

Эфрон – сестре, 18 сентября 1931 года: «Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужаснейший и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше – думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Но боюсь, что и выворачиванию придет конец. Эта зима в Париже будет сверхтрудной…»

Осенью сорвалась еще одна попытка устроить французского «Молодца» через давнего, российских лет, приятеля – француза Шюзвиля. Надежда вспыхнула – и погасла: очередная неудача.

Как бы ни была Цветаева уверена в своем даре, эта цепь отказов из всех редакций, это вежливое равнодушие и молчание, этот снисходительный тон Георгия Адамовича, упоминавшего всякий раз в своих литературных обзорах о «болезнях ее вкуса», – не могли поднять жизненный тонус.

Одно к одному, одно к одному…

Но что появляется в цветаевских рабочих тетрадях в те самые дни, когда она пишет свое отчаянное письмо Тесковой?

 
– Ненужен твой стих —
Как бабушкин сон.
– А мы для иных
Сновидим времен.
 
 
– Докучен твой стих —
Как дедушкин вздох.
А мы для иных
Дозорим эпох.
 

И еще:

 
– На смарку твой стих!
На стройку твой лес
Столетний!
             – Не верь, сын!
И вместо земных
Насильных небес —
Небесных земель —
Синь.
 

Ни жалобы, ни отчаяния, ни обвинений. Спокойная уверенность: «Моим стихам настанет свой черед». Но есть строки в записной книжке и более горькие: «Ведь все равно, когда я умру – все будет напечатано! Каждая строчечка, как Аля говорит: каждая хвисточка! Так чего ж ломаетесь, привередничаете? Или вам вместо простой славы… непременно нужна… сенсация смерти? Вместо меня у стола непременно – я на столе?..»

В последний момент приходят и чешское «иждивение» (правда, урезанное), и деньги, собранные друзьями. Дамоклов меч выселения больше не висит над головой. Можно перевести дух.

И Марина Ивановна разом стряхивает напряжение. Внешние невзгоды никогда не затрагивают ее глубоко; в сердце она их не впускает. «Я вообще за “grands éfforts” [7]7
  Grands éfforts – большие усилия ( фр.).


[Закрыть]
в жизни, – пишет она Тесковой 8 октября, – лучше сразу непомерное, чем понемножку…»

Жизнь продолжается. Цветаева погружена в очередную работу, и к ноябрю она уже закончена: это статья «Поэт и время».

«На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Размышляя над этими пушкинскими строками в сентябрьском письме к Андрониковой, Цветаева вносит свою поправку в их смысл. «Воли-свободы» тоже нет, пишет она Саломее Николаевне, зато есть другое: «воля волевая».

Воля как усилие, как мощное желание и превозможение.

Она не дает счастья, но помогает жить и делать свое кровное дело. То, которое за тебя не может сделать никто другой.

Глава 6
Кламар – Ванв

1

Начало 1934 года во Франции было ознаменовано очередным министерским кризисом. На этот раз толчком для него послужило раскрытие крупной финансовой аферы, в которой были замешаны парламентские депутаты, министры и видные чины французской полиции. На страницах газет замелькали портреты Александра Ставиского, выходца из России, талантливого жулика, ворочавшего миллионами и пользовавшегося доверием высокопоставленных дипломатов.

Между тем русские эмигранты едва оправились от судебного процесса над другим своим соотечественником – Горгуловым, застрелившим в 1932 году французского президента Думера. В очередной раз они обостренно ощутили себя гостями, которые незванно явились в чужой дом и досаждают хозяевам скверными выходками. Правда, в отличие от Горгулова, Ставиский не был эмигрантом, но родился он все же в Киеве – и этого было достаточно, чтобы русские втянули голову в плечи, ловя на себе (как им, во всяком случае, казалось) косые взгляды французов.

События разворачивались стремительно.

Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления.

Еще с конца 1933 года стали появляться на улицах Парижа молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе «за здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных.

Шестого февраля соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Согласия Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, – описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, – опрокидывали в Тюильрийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам…»

Но спустя два дня на улицы Парижа по призыву французских коммунистов вышли рабочие с антифашистскими лозунгами. А 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Нации, где собрались бастующие, статую Республики украсили красным флажком.

«12 февраля, – вспоминал Эренбург, – было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию…»

Еще в январе, почти одновременно с портретом Ставиского, появился в русских газетах, выходивших в Париже, другой фотопортрет – в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России 8 января.

В «Последних новостях» были помещены даже два снимка. Один из них Цветаева назвала «Переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок – астральный снимок», – писала позже Цветаева в эссе «Пленный дух». Она настаивала, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.

Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле.

Владимир Вейдле увидел Марину Ивановну впервые.

Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.

«Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был.

Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой.

Пусть живет. Только бы жила.

Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя – уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и “вот она какая” этого не значило.

Ей было сорок два года (не намного меньше и мне). Хороша она, по снимкам судя, не была и в юности… У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держалась она просто, приветливо и скромно, говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо.

Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее – ни с кем – и заключалась, что женственность или, даже грубее, женскость не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. <…>

Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидел, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа…»

В ближайшие же дни Цветаева начнет работу над воспоминаниями об Андрее Белом.

Она живет теперь уже в Кламаре. Квартиру в Медоне пришлось оставить весной 1932 года – она оказалась слишком дорога. После долгих поисков нашли более дешевое жилье – по другую сторону медонского лесного массива.

Дом в Кламаре на ул. Кондорсе, 101

Дом в Кламаре на ул. Лазар Карно, 10

В Кламаре еще раньше поселились две семьи, с которыми Марина Ивановна дружила в Чехии, – Черновы и Андреевы. Жили здесь и многие евразийцы, не утратившие связей друг с другом, несмотря на то что движение уже пережило и свой апогей, и кризис, растеклось по разным руслам и ручейкам.

В двухэтажном особняке, подаренном богатой поклонницей, жил Николай Александрович Бердяев. С ним Цветаева знакома еще с середины десятых годов, они встречались тогда в Москве в доме Жуковских, у поэтессы Аделаиды Герцык. Заработка ради в 1932 году одну из работ Бердяева Цветаева собиралась перевести на французский язык. По воскресеньям в кламарском доме Бердяева за чайным столом сходились интересные люди – в основном молодые ученые, философы. Среди последних были Шестов, Федотов, Карсавин – Цветаева поддерживает с ними дружеские отношения.

Особенно с Карсавиным, который живет здесь же, неподалеку. Марина Ивановна часто бывает в его доме. Она дружит с Лидией Николаевной, женой Карсавина, иногда читает здесь свои стихи, удивляя слушателей редкостной простотой манеры. Карсавин любил шутку и, обладая прекрасной памятью, иногда подтрунивал над Цветаевой, цитируя в самый, казалось бы, неподходящий момент какие-нибудь строки ее стихов. Она весело смеялась: ей нравилась эта игра.

Но Кламар она не полюбила. После Медона с его уютными улочками, взбирающимися по склонам холма, с его старыми домами, сложенными из розоватого нетесаного камня и затянутыми кружевом плюща, – Кламар был скучен.

С сыном на старой улочке

Безликие четырех-пятиэтажные дома казались Цветаевой унылыми после медонских особняков, пропитанных духом ушедших веков. И лес здесь был много дальше, и окраины его еще более замусорены…

Два года жизни в Кламаре прошли безвыездно – включая и оба лета, душных, мучительно жарких, когда листья на деревьях уже в июле желтели и съеживались, совсем не давая тени. Но выехать к морю было не на что.

С деньгами стало настолько скверно, что однажды, открыв на звонок дверь своей кламарской квартиры, Цветаева увидела на пороге трех господ, похожих на гробовщиков.

Как выяснилось, господа пришли описать имущество хозяев за неуплату налогов. Описывать ничего не пришлось: «обстановка» оказалась состоящей из табуретов, столов и ящиков. И тогда господа составили очень строгую бумагу с предупреждением о немедленной высылке семьи из Франции в случае неуплаты налогов в кратчайшие сроки. Спас гонорар, присланный именно в этот день из журнала, долгожданный и лелеемый в мечтах совсем для других, более приятных вещей…

И все-таки два кламарских года Цветаевой заслуживают нашей особой благодарности. Потому что именно здесь началась ее замечательная лирическая проза.

Обстоятельства принудили Марину Ивановну еще в начале тридцатых годов принимать новые решения в сфере, которая всегда казалась ей обителью свободы: в творчестве. Неудачи с публикациями крупных поэтических произведений заставили осознать, что главному ее призванию – поэзии – придется потесниться и дать место другой литературной работе – прозе.

Она писала ее и раньше, но то было всякий раз вольное отступление от главного дела. Свободно избираемый перерыв. Теперь что-то изменилось – и вовне и внутри ее самой. Года ли к суровой прозе клонили, как это случалось и случается со многими поэтами? Присоединялось ли к тому соображение о возможностях заработка (прозу всегда охотнее принимали в редакциях)?

Так или иначе, Цветаева всерьез обратилась к прозаическим жанрам. Она испробовала многие – кроме беллетристики. Повести и рассказы с выдуманными героями и историями – не для нее. Любопытно, что она и как читатель не слишком нуждалась в такой прозе, будь то даже Толстой или Достоевский. В ее письмах и сохранившихся откликах – множество поэтических имен, но по пальцам можно перечесть упоминания о прозаиках. Исключения лишь подтверждают правило: они касаются Пруста, Сельмы Лагерлёф и Сигрид Унсет. «В поисках утраченного времени» и «Кристин, дочь Лавранса» – любимейшие ее книги…

Цветаевская проза в первой половине двадцатых годов – «Мои службы», «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Чердачное» – появились на основе дневниковых записей первых лет революции. Позже возникла своеобразная цветаевская эссеистика: «Поэт о критике», «Поэт и время», «Эпос и лирика современной России»…

Но поворотным моментом стала работа над очерком о Максимилиане Волошине осенью 1932 года. Именно с этого времени Цветаева обретает себя в новом творческом русле – и лирическую прозу скоро назовет своим любимым жанром, правда после лирики. (Очерк, рассказ, эссе, воспоминания – все эти термины к жанру, созданному Цветаевой, можно отнести, только оговорив их условность – и даже непригодность; сама она называла свой жанр просто: «проза».)

В Кламаре созданы четыре безусловные жемчужины: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки». Но не только эти четыре: здесь началась уже и проза об отце и его музее, о матери и музыке, о детстве.

«Тема, по существу мемуарная, – писал Владислав Ходасевич, – в них разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов – мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения».

Даже крайне скупой на похвалы Бунин с одобрением принял лирическую прозу Цветаевой. Ею восхищался Адамович. Откликаясь на «Дом у Старого Пимена», он писал: «Вот человек, которому всегда “есть что сказать”, человек, которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл. <…> Проза М. И. Цветаевой должна бы у всех рассеять сомнения, ибо проза, по сравнению с поэзией – это, так сказать, “за ушко да на солнышко”. За рифмами в ней не спрячешься, метафорами не отделаешься…

“На солнышке” Цветаева расцветает. Вспоминает она свое далекое детство, рассказывает о старике Иловайском и каких-то давно умерших юношах и девушках, – что нам, казалось бы? Но в каждом замечании – ум, в каждой черте – меткость. Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край…»

Владислав Ходасевич

Над очерком об Андрее Белом Марина Ивановна работала два с лишним месяца. Первые страницы написаны были еще в январе, но домашние дела постоянно отвлекали.

В начале февраля 1934 года состоялся вечер, посвященный памяти поэта.

С воспоминаниями выступил Ходасевич. Цветаева пошла его слушать с опаской и настороженностью: она знала о ссоре Белого с Ходасевичем в Берлине 1923 года. Но тревога оказалась напрасной. В письме, написанном в ближайшие дни жене Бунина Вере Николаевне, Марина Ивановна назвала доклад «изумительным», «лучше нельзя», тактичным, правдивым, ответственным в каждом слове и каждой интонации. Она признавалась, что «пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи. А ушла – счастливая, залитая благодарностью и радостью».

Спустя полтора месяца уже сама Цветаева на другом вечере читала свое эссе о Белом. А Ходасевич сидел в зале. Это произошло 15 марта того же года.

Завершить «Пленный дух» помогли невеселые обстоятельства: заболел корью сын, потом дочь, и, наконец, началось обострение желудочно-печеночных болезней у мужа. Тем самым отпала гимназия Мура и прогулки с ним, отнимавшие по три часа в день. А когда все начали понемногу выздоравливать, часть необходимых домашних хлопот легла на Алю и Сергея Яковлевича. Из-за болезни и карантина они уже не могли убегать из дома по своим неотложным делам.

Соревнование с «изумительным» докладом Ходасевича, судя по всему, Цветаева выдержала успешно. «Мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем», – писала она Тесковой. Вечер поразил ее саму силой человеческого сочувствия. И это был случай, когда Цветаевой даже не пришлось отсылать рукопись в редакцию и ждать проблематичного ответа. «Пленный дух» был принят прямо «на слух» присутствовавшим в зале одним из редакторов журнала «Современные записки» В. В. Рудневым.

Оставалось лишь «дочистить» рукопись; еще «тепленькой», прямо из-под пера, она пошла в типографию – и в мае уже появилась в очередном номере журнала.

2

Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению с Ходасевичем.

Спустя несколько недель после вечера, где был прочитан «Пленный дух», Цветаева получила письмо, которое привело ее в замешательство.

Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе – поговорить.

Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, – и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной.

Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая явное предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было достаточно ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию «туристского налета», не способствующего узнаванию, а только сбивающего с толку. «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма – больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем – сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я – из своей…»

И после других интересных соображений неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться. <…> Не могли бы приехать ко мне – Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche – первая улица налево (1 минута)…»

Знакомы они были еще с дореволюционных времен. Оба были москвичами, оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с Эфроном, который ему очень понравился.

Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были еще встречи: летом в Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, – но и они не сблизили.

В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение. Впрочем, оно прорывалось лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и резкая несхожесть личностного, психологического склада, и решительное расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца 1910-х – начала 1920-х годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые ходасевичевы стрелы, выпущенные против «поэтической зауми». И, в свою очередь, признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» – в отличие, например, от стихов Мандельштама.

В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная. Но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы.

Ходасевич выступил тогда против журнала «Версты», в котором сотрудничала Цветаева. И личные контакты прервались, но до личной вражды дело не дошло. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то – возле нас, а оказались поссорившимися – и даже поссоренными – мы». «Вообще – вздор, – продолжала Цветаева в том же письме. – Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его, если бы это целое делилось!) – отдам сотню настоящих непоэтов».

Это строки из письма 1933 года. Тогда Марина Ивановна сделала первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине. Шаг был облегчен тем, что Ходасевич, регулярно выступавший в роли критика на страницах русской эмигрантской прессы, проявлял заинтересованное внимание к развитию цветаевского таланта, столь непохожего на его собственный.

Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка».

Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую книгу ее лирики – «После России» – в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость критических характеристик.

Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу оказалось чуждо. Но и в несогласии он был иным, чем другие критики, легко соскальзывавшие на стезю пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «не найденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И готов был предположить, что цветаевские «темноты» – результат поиска иной гармонии, рожденной новыми смыслами.

Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение.

Владислав Ходасевич и Ольга Марголина-Ходасевич. 1938 г.

В рецензии на сборник «После России» Ходасевич писал: «Из современных поэтов Марина Цветаева – самая “неуспокоенная”, вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный. <…> Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока…»

Он сравнивал поэзию Пастернака и Цветаевой и отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное – талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его – вдохновенней. Наконец и по смыслу – ее бормотания глубже, значительней. <…> Если развеять словесный туман Пастернака – станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой – есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами – “Присягаю: люблю богатых!”, сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады – люблю Цветаеву».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю