Текст книги "После России"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Не надо ее окликать:
Ей оклик – что охлест. Ей зов
Твой – раною по рукоять…
(Почему же – «оклик», «зов» и сразу уж «раною»? – спросит благоразумный читатель. Да потому, что вот так она от природы устроена – и наперед прекрасно знает, чем все это для нее обернется. Знает – и не может ничего предотвратить.)
Савойя. Замок Арсин
Из Море-сюр-Луан вскоре Цветаева с сыном уехали – одолели дожди и сырость. И с начала августа поселились в Савойе. В том самом русском пансионате, где еще в 1930 году лечился больной Сергей Яковлевич. Тогда Марина Ивановна жила в деревушке неподалеку, теперь она поселяется в древнем – XIII века! – замке д’Арсин. В начале тридцатых годов он был превращен его новыми хозяевами, выходцами из России, в «русский пансионат».
Замок древний, но во Франции XX века от таинственности давних дней остались только стены. Да еще огромный гулкий чердак со сводчатыми готическими потолками, куда не доносились шумы снизу. Цветаеву, верную своей страсти к старине, совсем не радует модернизация жизни в замке – водопровод, электричество, современная мебель. И для собственного уединения она выбирает именно чердак, удаленный от прочих постояльцев, нечто вроде пещеры с крохотным оконцем и каменным полом – место, где сама пустынность создает для нее уют. Здесь слышны только «шумы времен»: ветер, дождь да легкое позвякивание колоколов на одной из башен замка.
Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу…
И она ощущает себя здесь – с наслаждением – именно в уединении «феода». Хотя внизу – сорок человек. Их она, кстати говоря, вовсе не обходит стороной: участвует в общих вечерах, прогулках или поездках. Но поездок в машинах она не любит. Ей нужны только сами горы, не знаменитые, без всяких названий. Она лазает по ним с ловкостью кошки, срывая орехи и любуясь растущими здесь гибкими нежными цикламенами. Ее уединенность понимают и уважают, отчета ни в чем не требуют.
В это лето Цветаева поглощена переводами Пушкина на французский язык. Она пытается продолжать начатое, но мысли о больном поэте чем дальше, тем больше лишают ее душевного равновесия.
Время от времени одиннадцатилетний Мур приносит матери почту:
– Письмо от Штейгера!
И Марина Ивановна умеет ответить ему независимым и спокойным голосом: «Ну вот и хорошо».
Между тем о спокойствии нет и помина.
Она пишет Штейгеру почти ежедневно, исполняя данное ему накануне операции обещание. Ее письма в течение полутора месяцев (когда состояние адресата было особенно тяжелым) по-матерински заботливы: подробности диагноза, температура, аппетит, сон, болевые ощущения – все ей важно. «Будьте другом, – просит она своего корреспондента, – напишите мне серьезно и подробно <…> всё, что Вы о физическом себе знаете – и больше, чем знаете – узнайте, чтобы узнала – я». Помня, что в детстве Штейгер бывал в Петербурге и любил этот город, она разыскивает открытки с видами Петербурга и одну за другой пересылает их своему новому другу.
Перерывы в получении ответов она переживает столь же тяжело, как и в давние времена переписки с Бахрахом. Чего только она не надумывает в эти дни! Ее душевная боль всегда сплетена с физической. Она разбита, ей нечем дышать. Лишь пересиливая себя, она делает все, что необходимо. И так – с утра до вечера и каждый день. Весь август и весь сентябрь она сосредоточена на тревоге за молодого поэта. «Я все делаю (пишу, перевожу, читаю, хожу, говорю), – пишет она 31 августа, – и у меня ни одной мысли в голове нет, кроме тебя и твоего здоровья. Ты думаешь, я не писала “случайно”? Потому что чем-нибудь была “занята”? Мне это неписание стоило больших усилий, чем все мои писания, вместе взятые! Другихусилий, другиемускулы работали, обратное…»
С того самого дня, когда она получила то исповедальное письмо на шестнадцати страницах, в ее воображении со стремительностью кинематографической ленты начинает разворачиваться очередная мечта о прекрасной «любви издалека» двух одиноких сердец. «Вы пробили мою ледяную коросту, – пишет Марина Ивановна Штейгеру, – под которой оказалась моя родная бездна – куда сразу и с головой провалились – Вы».
Как сладкоголосая сирена – спустя почти месяц с начала переписки, – она завораживает его картиной их встречи. «Я бы хотела быть с Вами совсембез людей, совсем одна в огромной утробе – замка – и нам прислуживали бы руки, как в сказке Аленький Цветочек. – Хочешь? – И я знаю, что к нам, привлеченные чистотой и жаром, пришли бы всепрежние жители этого замка, все молодые женщины и все юноши <…> и все бабушки в чепцах и прадеды в халатах, и любили бы нас, и мы бы парили над ними и, в конце концов – незаметно – перешли бы к ним в стеныи когда пришли бы другие– никого бы не нашли…
Я хочу с Вами толькоэтого, только такого, никак не называющегося, не: сна наяву, сна – во сне, войти вместе с Вами в сон – и там жить…»
И вся эта ворожба имеет в виду – что? Всего-навсего двух-трехдневную встречу! Ту, в которой еще не успеет вступить в свои права ненавистный агрессивный быт. Ничего более не имеется в виду – и это чисто цветаевское представление о настоящем счастье. Такова ее странная для обычных представлений и тем не менее вовсе не выдуманная, а вполне реальная – по мощи сердечных волнений – любовь.
Любовь! Любовь! И в судорогах и в гробе
Насторожусь – прельщусь – смущусь – рванусь.
О, милая! Ни в гробовом сугробе,
Ни в облачном с тобою не прощусь.
И не на то мне пара крыл прекрасных
Дана, чтоб на сердце держать пуды.
Спеленутых, безглазых и безгласных
Я не умножу жалкой слободы…
Эти строки в 1920-м написаны, но и в 1936-м еще звучат исповедально.
Между Штейгером и Цветаевой всего двадцать пять верст – и граница двух государств: Франции и Швейцарии.
Свой «нансеновский» паспорт Марина Ивановна оставила в Ванве, и значит, она не может получить визу и не может навестить Штейгера – повидаться, поговорить не спеша. Возможность есть другая: с невероятными сложностями приехать к нему на какой-нибудь час. В Женеву из Савойи ходит туристский автобус – и в тот же день возвращается. Но Штейгер не в Женеве, и как ехать из Женевы в Берн с цветаевским «топографическим идиотизмом», если и в знакомом месте без провожатых она не способна найти дорогу? Да еще надо угадать часы приема, чтобы пустили в палату…
Кроме всего прочего, это означало бы видеться на людях, когда она уже не будет собой и встреча превратится почти что в светский визит… В довершение присоединяется и неуверенность: так ли уж ему-то нужна личная встреча?
Но ему было нужно – и безотлагательно! сейчас! – это отчетливо видно из тех обрывков его писем, на какие Цветаева отвечает. Это ее странной любви было достаточно каждодневных писем и разговоров на расстоянии, с надеждой на недолгую встречу – когда-нибудь. «Я-то – такой соловей, басенный, – пишет она своему корреспонденту 21 августа, – меня – хлебом не корми – только баснями! Я так всю жизнь прожила, и лучшие мои любови были таковы. <…> Я отлично умею без всего – и насколько мне отлично – с немножким».
И еще она напишет ему о том, что уже в двадцать третьем году было сказано в ее стихотворении «Заочность»: о преимуществах такой любви. «У меня такая сила мечты, – пишет она Штейгеру, – с которой не сравнится ни один автомобиль!»
Но Штейгер, измученный телесными и душевными недугами, жаждал в те дни живой встречи, живого разговора. Можно удивиться в очередной раз тому, что цветаевская безоглядность, этот водопад внезапной нежности не только не пугают, но осчастливливают ее корреспондентов! По крайней мере, на первых порах. Даже в случае Бахраха, да и Штейгера, когда адресаты – люди совсем иного, чем она, склада, иной природы и привычек, и такая нежность им должна быть чуть ли не противопоказана! Но всякий человек на земле недолюблен; всякий уверен, что лучшего в нем люди не ценят, не замечают. И в итоге – чуть не каждый растоплен благодарным толчком в сердце, когда поток восхищения и заботы вдруг обрушивается на его голову.
Факт налицо: после девяти цветаевских писем, когда уже достаточно проявились все ее пресловутые «безмерности», способные среднестатистического мужчину перепугать насмерть, – 17 августа Штейгер укоряет свою корреспондентку: «У меня силы вашей мечты нет, и я без всякой покорности думаю о том, что мы живем рядом, а видеть и слышать я Вас не могу. От Вас до Женевы – час, от Женевы до Берна – два часа – и от этого трудно не ожесточиться <…>. Может быть, за 10 дней случится чудо и Вы приедете? Если хотите и умеете – до гроба Ваш…»
Это «до гроба Ваш» ошеломляет Цветаеву.
И ей приходится долго и трудно объяснять своему корреспонденту, отчего она, внутренне не расстающаяся с ним ни на час, приехать все-таки не сможет: и о паспорте, и о визе, и еще о сыне, которого ей не с кем оставить.
Сын! Вот где ее истинная болевая точка. Тут, а не где-нибудь, скрестились две разноприродные страсти. И что бы Цветаева ни объясняла, очевидно: здесь ее настоящее материнство. «Мой друг, – пишет она, оправдываясь перед Штейгером с довольно жесткими интонациями, – я – совсем старинная женщина, и не себе – современница, а тем – сто лет – и так далее дальше – назад. Породив детей (говорю о сыне, об Але – когда-нибудь расскажу) – я обязанаего, пока он во мне нуждается, предпочитать всему: стихам, Вам, себе – всем просторам души моей. Фактически и физически – предпочитать. Этим я покупаю (всю жизнь покупала!) свою внутреннюю свободу – безмерную. Только потому у меня такие стихи.На этойсвободе нам с Вами жить и быть. Наше царство с Вами – неот мира сего».
Поняв все же, что ее новому другу реальная встреча действительно необходима, Цветаева начинает обдумывать возможные варианты. Подробные, с обилием уточнений. Эти реальные детали – от расписания поездов до соображений о необходимости снять комнату – для нее тяжелы, утомительны, она тут попросту бестолкова. Наилучшим ей кажется вариант, при котором сам Штейгер, подлечившись, приедет к ней в Савойю. Она может подъехать поближе к железнодорожной станции и там найти приют для встречи.
Один план сменяется другим – где, когда, как? Но нетрудно заметить, что снова – точно так же было в переписке с Пастернаком и Рильке! – она оттягивает и оттягивает сроки встречи. Она ее хочет – и столько же опасается. В середине сентября, перебрав разные возможности своего приезда к нему в санаторий, она вдруг сообщает: «Итак, мой родной, без нас решено: февраль».
Но от сентября до февраля – пять месяцев!
Ничто ничему ее не научило. Остановив вполне благоразумными доводами порыв Пастернака в 1926 году – приехать к ней во Францию, она уже никогда не узнала его любви. Оттягивая свой приезд к Рильке, – несмотря на его такое внятное: «Не откладывай до зимы!» – она так не увидела его, не провела даже одного дня рядом…
Эта редкостная умница сама скажет в другом месте переписки тому же адресату: увы, душа ничему не научается. «От чего выв жизни излечились, чему – научились? Ни от чего. Ничему. И вся я к Вамэтому – живой пример». Но и собственная мудрость ей ни на йоту не помогает.
Она слишком вовлекается. Мощная стихия чувства – даже столь мало похожего на «обычную» любовь – втягивает в водоворот, где она быстро теряет ориентацию: борьба эмоций заглушает разумное знание.
В нескольких письмах, написанных, когда здоровье Штейгера уже пошло на поправку, Цветаева обращается к разбору штейгеровских стихов, – видимо, по его просьбе.
Как меняется ее интонация!
При всей заботливости и бережливости к больному другу Марина Ивановна неподкупно строга, едва речь заходит о поэтической работе. Никаких поблажек! Она анализирует стихи терпеливо, строка за строкой, она находит в них талант, но считает, что они много слабее потенциала, какой она ощущает в письмах поэта. Ее разбор временами резок, и все же бескомпромиссности оценок сопутствуют аргументация и самые конкретные, буквально построчные советы. Впрочем, не только конкретные.
«Почему Ваши письма настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах – бедный? <…> Почему Вы изгоняете все богатство вашей беды и даете беду – бедную, вызывающую жалость, а не – зависть? <…> Вам в стихах еще надо дорасти до себя – живого, который и старше и глубже и ярче и жарче того».
И в другом месте: «Отождествите поэта с человеком», «в этом назначение и победа стихов, чтобы каждый себя в них узнал, а не все. ( Всех —нет, т. е. есть– и тогда нет никого.)»
Самое любопытное здесь – эта убежденность: стихи должны возрастать прежде всего на богатстве собственных испытаний, каковы бы они ни были. В том числе и на «богатстве беды»! В каждой жизненной ситуации есть свои безусловные козыри – для творчества…
Двенадцатого сентября отправлено наконец письмо, которое Марина Ивановна начала обдумывать с самого начала их переписки. Ее адресат был тогда слишком болен, чтобы обсуждать с ним непростые проблемы. Но из этого «слишком болен» она исходит в программном своем письме, поверив Штейгеру, что болезнь уже не оставит его до конца дней. Цветаева принимает это на веру тем легче, что в ее собственном жизненном опыте – туберкулез неоднократно возвращался у мужа и унес жизни матери, брата Андрея, любимой Нади Иловайской и ее брата Сережи. И вот, принимая реальность этой угрозы, Марина Ивановна стремится прежде всего спасти своего друга от отчаяния. Она хорошо помнит его слова в одном из первых писем – об омертвении души. Но не хочет прибегать к пустому утешительству. Она смотрит прямо в лицо беде – и призывает Штейгера к тому же.
«Примем это, – пишет она в длинном, много дней подряд рождавшемся письме, – и попробуем найти лечение неизлечимости, выход – из явного тупика». Она приводит примеры: вспоминает Эвальда – одного из героев Рильке, инвалида, обреченного наблюдать жизнь только из окна; вспоминает Марселя Пруста, добровольно заточившего себя в пробковой комнате ради возможности жить и работать… И подводит к выводу: «Бог дал Вам великий покой затвора, сам расчистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль. <…> Мой друг, что Вы называете жизнью? Сидение по кафе… <…> Хождение по литературным собраниям – и политическим собраниям – и выставкам… <…> Итак – терпите. Живите у себя auf der Hohe (как я: in der Hohle [15]15
Auf der Hohe… in der Hohle – на высоте… в пещере ( нем.).
[Закрыть]) – прорывайтесь эпизодическими «счастьями», «жизнью», – пусть это будут побывки, plongeons [16]16
Plongeons – погружения ( фр.).
[Закрыть]– наглатывайтесь, нахватывайтесь – и возвращайтесь – в себя…»
Она думает о своем больном друге, ищет спасения – для него.
Но ее рецепт легко узнаваем.
Это – ее собственный способ существования. Ее способ – быть. Она сама в каком-то смысле – инвалид, непригодный для обычного существования. «Я – не для жизни», – сказала она о себе более десяти лет назад. И в ее сознании – это не трагично! А для поэта – чуть ли не благо…
Но опять-таки: Штейгеру всего двадцать девять…
Истосковавшийся без настоящего друга, уставший от белизны санаториев и снежных вершин, он хочет – это так естественно! – в гущу жизни, пусть призрачную, к впечатлениям города, пусть суетного и мельтешащего. Цветаева не может не понимать этого – и понимает. И все же пытается убедить в преимуществах «затвора», в сладости того отказа, который она сама исповедует.
Она слишком категорична.
Она бескомпромиссна, как тот античный бог, который требовал от Тезея ради высшего долга переступить через самого себя. Вспомним:
– То, чего я требую, – божественно!
– То, чего ты требуешь, – чудовищно!
Обретя собственное кредо, она плохо слышит других. Только так! не иначе! Иные рецепты, пути, способы существования она не допускает и до обсуждения…
И когда Штейгер выбирает свое, другое, она уязвлена в самое сердце. Она чувствует себя чуть ли не оскорбленной.
Сплелось тут многое. Захлестнутая всегда бурным потоком собственных чувств и размышлений, она слишком часто не чувствует собеседника – вот этого живого, ни на кого не похожего. Ей всегда хочется «вести» – и даже поучать, причащать к своему миру, – вот еще почему так охотно она вживается в игровую ситуацию матери и сына. Но Штейгер был уже зрелым человеком – то был не двадцатилетний Бахрах! «Вы не знаете, что такое я…» – пытался он объясниться в самых первых своих письмах. Но она почти обрывала его: «…каким бы Вы ни оказались, я буду любить Вас…», «меня хватит на двоих…» Слова эти продиктованы душевной щедростью – и уверенностью в себе. Но в живой жизни они готовят конец той сердечной дружбе, которая едва зародилась. Потому что, не выслушав, она не поймет потом, почему ее рецепты спасения окажутся для него непригодны. И чем в действительности вызваны его реакции. Она будет объяснять их почти нелепо, вдали от реальных причин – со своей колокольни.
«Вы хотите, чтобы вас любили не по-своему, а по-Вашему, не как умеют – а как не умеют…» – напишет она Штейгеру 15 сентября.
Но она могла бы сказать это и самой себе!
В тот день, 15 сентября, она написала последнее письмо из Савойи. Нельзя не заметить резкой разницы в интонациях его начала и конца. Вторая часть письма начиналась пометой:
«Тогда же, после почты».
Гул пробуждающегося вулкана явственно ощутим в дальнейшем тексте.
Какое именно письмо она получила в этот день по почте – неизвестно. Но основное его содержание восстанавливается по ответу. Ясно, что Штейгер сообщал Марине Ивановне о принятом решении: он едет не в Савойю, а в Париж.
Этот вариант она и сама предлагала: сначала они встретятся в Париже, а потом поедут в Швейцарию вместе – Штейгер собирался возвращаться в санаторий. Цветаевой же, в результате ее сложных хлопот, уже обещали устроить выступления в трех швейцарских городах.
Но что-то еще было в том письме Штейгера, что лишило Марину Ивановну душевного равновесия. С уверенностью можно реконструировать, по крайней мере, два момента. Во-первых, Штейгер написал нечто о монпарнасских кафе, где за десятой чашкой кофе в третьем часу утра, в компании Адамовича и прочих он надеется по-настоящему воскреснуть. И во-вторых, что он по-прежнему чувствует себя «мертвым».
Кафе на бульваре Монпарнас
После всех ее усилий! Когда все дни напролет почти два месяца она думала только о нем и так старалась помочь! Наверное, было бы справедливее обвинить саму себя: не сумела, не нашла нужных слов, не приехала… Но Цветаева услышала иное: ее помощь отвергнута, ее советы не приняты, она больше не нужна. Монпарнасские кафе – вместо «затвора»! Растрачивание души и здоровья – вместо служения призванию?..
И ответ ее звучит впервые в этой переписке в непривычно жестких тонах. «Если Вы – поэтический Монпарнас – зачем я Вам? – написала она в ответ. – От видения Вас среди – да все равно кого – я – отвращаюсь. Но и это – ничего: чем меньше нужна Вам буду – я (а я ненужна, когда нужно такое, Монпарнас меня исключает), тем меньше нужны мне будете – Вы, у меня иначе не бывает и не может быть: даже с собственными детьми: так случилось с Алей – и невозвратно. <…> Я– это прежде всего – уединение. Человек, от себя бегущий – от менябежит. <…> Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью – постольку пренебрегаю – духовной. “Нищие духом” не для меня. <…> На все, что в Вас немощь – нет. Руку помощи – да, созерцать вас в ничтожестве – нет…»
Еще более ужасное письмо она, слава богу, не отослала. Но и отосланное оказалось для Штейгера сильнейшим ударом. Весь этот водопад презрительных фраз имел истоком непереносимую боль, прорезавшую ее сердце. Все красноречие обличений выросло из слишком горячей ее вовлеченности – и рассыпалось бы в одно мгновение, если бы в ответ она услышала: «Вы мне нужны. Вы дороги и необходимы мне по-прежнему. Простите меня, я просто – другой».
Он не догадался. Редкий собеседник слышит не просто слова, а и то, что за ними. Для такого нужны душевные глубины. Райнер Мария Рильке был таким собеседником Марины Цветаевой. Он-то знал, откуда рождаются слишком резкие ее слова, – и откликался на ту боль, какая их вызвала…
Чувство сердечной заброшенности, с которым она так давно живет, душевной пустыни, любовной пустыни – вот где была собака зарыта. Рушилась очередная ее надежда: вырваться из этой мерзлоты, казавшейся уже вечной.
(С каким болезненным удовольствием иные из моих современников потрясают горчайшим письмом Эфрона Волошину, двадцать третьего года! Об увлечениях Цветаевой, сменявших друг друга. О том, что на растопку жара души ей постоянно нужны были дрова.
Они хотели бы – холодные судьи чужих сердец, – чтобы, живя в браке, в котором давно уже нет горения чувств, она и себе самой не признавалась бы, что в этой пустыне она – умирает…)
Мертвой ощущал свою душу не только Штейгер. И Цветаева – в своем варианте.
С момента разрыва с дочерью она живет в холоде отчетливого ощущения: никому не нужна. Муж практически отъединился, ушел в свою собственную жизнь – общественную и личную. Дочь разорвала сердце, не просто уйдя из дому, но пронзив мать презрительными словами, которых не хватит жизни – забыть.
Год назад бесследно развеялась иллюзия сердечной связи с Пастернаком. В Париж он приехал больным, никем и ничем не интересующимся, да еще повторяющим несусветную чушь о колхозах…
И почти что из воздуха сердце ее создало очередную иллюзию. Пронзительные строки возникли под ее пером здесь, в Савойе:
Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне.
Что́ для ока – радуга,
Злаку – чернозем —
Человеку – надоба
Человека – в нем.
............................
И за то, что – с язвою
Мне принес ладонь —
Эту руку – сразу бы
За тебя в огонь!
Семь прекрасных стихотворений написаны за месяц этой переписки. Штейгер был потрясен, получив их, но – увы! – нашел для отклика всего несколько слов: «Мне – такие стихи… Впрочем, все Ваши письма были как эти стихи…»
Сохранился его ответ как раз на последнее цветаевское письмо из Савойи. То, что было похоже чуть ли не на пощечину. Ответ Штейгера мерцает болью, прежним благоговейным уважением, но и чувством неколебимого достоинства.
«Да, Вы можете быть, если захотите – ледянее звезды, – писал Анатолий Сергеевич. – Я всегда этого боялся… <…> Объясняю это себе тем, что в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, – Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, потому что он больше на них не лежит…»
Подлинная причина непримиримой цветаевской вспышки наиболее проясняется из неотправленного ею письма: «Вы едете к Адамовичу и К°, к ничтожествам, в ничтожество, просто – в ничто, в богему, которая пустота большая, чем ничто: сгорать ни за что – ни во чью славу, ни для чьего даже тепла – как Вы можете, Вы, поэт!»
Вот откуда эта буря в цветаевском письме! Не просто в Париж, а к Адамовичу собрался ее новый друг, едва окрепнув. Не в Савойю или Ванв – «быть», а в те самые монпарнасские кафе – «жить», то есть встречаться с тем и теми, кто во всех своих человеческих и литературных пристрастиях был законченным антиподом Цветаевой! Тут Штейгер сам проявил по отношению к своей корреспондентке вполне медвежью деликатность: он превосходно знал, что значило для Цветаевой имя Адамовича. Получалось, что он решил «ожить» душевно в компании человека, который не уставал досаждать Цветаевой чуть не все годы ее чужбины упорным принижением всего, что она создавала…
И все-таки она слишком спешила со своим диагнозом и приговорами.
Реальную почву трагедии Анатолия Сергеевича она угадает не скоро. Ибо Штейгер – из «голубых». Как Волконский, как Иваск, как Адамович. Если бы она поняла это раньше, ее хватило бы на снисхождение – какое она обнаружила, например, спустя два года в письме к Иваску, когда догадалась о той же его «беде». Тогда, скорее всего, смягчилась бы боль в ее сердце. Ибо не просто на Монпарнас он стремился, не к прожигателям ночей за столиками кафе, а все-таки и в круг себе подобных. Там он надеялся найти настоящего друга – и опору.
В Париже они еще увидятся. Сердце Марины Ивановны не так-то легко избавляется от привязанностей. Она еще познакомит – письменно – Иваска и Штейгера, и их дружба станет радостью для обоих. Но горечь такого конца изжить ей не удастся.
Какой, однако, великолепный афоризм она создает, осмысляя крах очередной иллюзии: «Дать можно только богатому и помочь можно только сильному»…
Не столь уж важно, насколько он был справедлив по отношению к поводу, его родившему.