355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » После России » Текст книги (страница 3)
После России
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:45

Текст книги "После России"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)

Какой простор для моралиста! Кажется, перед нами – сплошная лихорадка сердечных бурь, а вовсе не семейная идиллия, какую рисует дочь поэта в своих воспоминаниях… И всё это – рядом с мужем, о судьбе которого так болело сердце Цветаевой все годы разлуки? Какое искушение – порассуждать о «подлинных» и «выдуманных» страстях и вынести бескомпромиссное суждение! Но измеритель силы и качества сердечных эмоций не изобретен, и тот, кто берется не предположительно, а категорически судить об этой тонкой сфере, обнаруживает лишь свою природу души и сердца – не более.

Не будем торопиться с оценками.

Проследим лучше за успехами цветаевской поэзии в этом году. И тогда выяснится, что русская лирика бесконечно обязана легко загорающемуся, легко обольщающемуся, незащищенному сердцу Марины Цветаевой.

Утрата душевного равновесия в феврале прорвалась настоящим поэтическим потоком, который в весенние месяцы соревнуется с изобилием чешских дождей и ручьев. Среди прекрасных стихов, созданных в феврале – мае: циклы «Провода», «Федра», «Поэты», стихотворения «Эвридика – Орфею», «Душа».

Новый взрыв боли в августе – и еще четырнадцать шедевров! В их числе: «Письмо», «Час Души», «Минута», «Раковина»…

Наконец, последний взрыв осенью – и, помимо лирики, еще до середины следующего года будет выплескиваться волна, оставившая нам «Поэму Горы» и «Поэму Конца» – жемчужины в поэтическом наследии Цветаевой.

3

Со стороны, не вглядываясь в жизненные подробности, – лихорадка, безумие.

А вблизи?

В глазах дочери (судя по ее мемуарам) – семейный рай. В глазах мужа, вплоть до осени, будни Марины – труженический подвиг, почти послушание. (Эфрон – Волошину, 10 мая 1923 года: «Марина проводит дни как отшельник. Очень много работает, часами бродит одна в лесу, бормоча…») В глазах тех, кто следит за литературными новостями, этот год – год обильных цветаевских публикаций и пристального внимания критики к ее творчеству: ни одна из ее публикаций не остается без отклика, почти всегда благожелательного.

Обложки книг Цветаевой, вышедших в Берлине в 1923 году

В Берлине, еще до отъезда Пастернака в Россию, вышел сборник «Ремесло». В мае появился другой – «Психея». В «Современных записках» опубликована пьеса «Фортуна», в «Воле России» – другая: «Приключение». А кроме того, стихи – в журналах, многочисленных сборниках, антологиях, альманахах. И в газетах – не только в Берлине, но и в Париже, Варшаве, Риге и даже в Галлиполи, в Турции, где еще оставалось немало русских.

Однако посреди всего этого она напишет свое блистательное «Прокрасться…»:

 
А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени
 
 
На стенах…
           Может быть – отказом
Взять? Вычеркнуться из зеркал?
Так: Лермонтовым по Кавказу
Прокрасться, не встревожив скал.
 
 
А может – лучшая потеха
Перстом Севастиана Баха
Органного не тронуть эха?
Распасться, не оставив праха
 
 
На урну…
 

Известность, слава, признание современников – все это вещи, которые ее никогда на глубину не огорчали и не тешили. Они сказывались на уровне жизненных удобств – это правда. Помогали (или мешали) расплатиться с долгами. Устроить собственный вечер. Не более того. Ибо с ранних лет она знала цену дара, данного ей Богом, – и в подтверждениях со стороны напрочь не нуждалась. Потому же ее невозможно было уязвить пренебрежительным критическим отзывом; то были комариные укусы – малоприятные, что и говорить, но и только.

Публикации Цветаеву радуют. А вот отклики критиков, как правило, раздражают. Потому что хвалят поверхностно, мимо, не за то. «Хваля меня, – пишет Цветаева в одном из писем, – хвалят не меня, а Любовь Столицу. Если бы я знала ее адрес, я бы отослала ей все эти вырезки. Это не я».

Александр Бахрах

Только один «критический» голос выделяется среди других безукоризненной настроенностью именно на цветаевскую волну. Это голос Александра Бахраха. Его отклики появились в берлинской русской газете «Дни». Один из немногих, он с восхищением принял не только ее стихи, но и эссе «Световой ливень», мало кому понравившееся.

Еще в конце апреля, прочитав рецензию на свое «Ремесло», Цветаева начала писать Бахраху письмо. Но дописала, когда в газете «Дни» появился его же отклик на «Психею».

«Я не знаю, принято ли отвечать критику иначе, как колкостями – и в печати. Но поэты не только не подчиняются обрядам – они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику – поэта. <…> У вас редчайший подход – между фотографией (всегда лживой) и отвлеченностью. Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней…»

Летом, в Берлине, они наверняка проходили мимо друг друга на литературных вечерах.

Но не познакомились.

И только теперь из ответного письма Цветаева узнаёт, что критику всего двадцать лет! Это, однако, не смущает ее, скорее наоборот – воодушевляет. Значит, можно говорить свободнее, опекать, помогать росту. Интонации нежной опеки, почти материнского покровительства звучали и в ее письмах «Геликону» летом 1922 года; спустя годы они же звучат в письмах Гронскому, Штейгеру; их нет только в цветаевской переписке с Пастернаком и Рильке.

Из разочарований и боли родится позже горькая и парадоксальная цветаевская формула: «Дать можно только богатому, помочь – только сильному». Но и обретение формулы не научит ее осмотрительности: слишком легко она предполагает и богатство и силу чуть ли не в первом встречном…

Писем Бахраха мы не знаем, но Цветаеву они подкупают тонкостью реакций. «Ваш голос молод, – читаем мы во втором письме, отправленном в Берлин, – это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, – какое-то каменное материнство, материнство скалы. <…> Продолжайте писать ко мне и памятуйте одно: я ничего не присваиваю. <…> В Вашем письме я вижу не Вас ко мне, а Вас – к себе. Я случайный слушатель, не скрою, что благодарный. Будемте так: продолжайте думать вслух, я хорошие уши, но этими ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь. Пусть я буду для Вас тем вздохом (или тем поводом к вздоху!) – единственным исходом для всех наших безысходностей!»

Это важные строки для понимания цветаевского эпистолярного жанра вообще. И для верного прочтения ее писем, потому что стилистика их непривычна.

В сущности, «думанье вслух» с пером в руке – ее собственное любимейшее занятие. Это ее «час души» – перед лицом дорогого собеседника. «Думанье», порой как будто совсем забывающее про слушающие уши («ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь»). Но нет, «другой» ей необходим. Как катализатор, как повод для духовной работы, которая свершается в ней непрестанно. Ибо вся Цветаева – непрестанное движение и самосозидание, не останавливающееся ни на минуту. Она в любой момент готова отказаться от «вчерашних правд», если сегодня их перерастает.

Письма – лаборатория ее роста. И того же она хочет для своего корреспондента.

Проницательный ум в Цветаевой отмечают все, кто с ней сталкивался в жизни, – не говоря уж о том, что само творчество ее не позволяет в этом усомниться. Но куда девается ее проницательность, когда хоть немного взволновано сердце?

Ей так нужен слушатель, что она постоянно грешит простительнейшим из грехов: переоценкой своего собеседника. Ей достаточно малого – любви человека к стихам, например, или любви к природе, чтобы тут же достроить образ по высшему образцу.

И в случае с Бахрахом она даже не предчувствует, что расставляет силки… прежде всего собственному непредсказуемому сердцу. Ибо только Пастернак, а позже Рильке способны были радоваться, не пугаясь, безоглядному потоку ее размышлений обо всем, что придет в голову…

Но Пастернак далеко. Прямой связи с ним нет. Для каждого письма нужно искать верную оказию, не всякая еще и годится. Сквозь все помехи и расстояния Цветаева лелеет их заочную связанность и отлично знает, что пастернаковского слуха ей ничто не заменит. Но между их письмами проходит полгода, иногда и больше! А «отвод души» в лирику не дает полной внутренней разрядки – нерастраченным, невыраженным остается столь многое! Только в тридцатые годы Цветаева найдет безотказную отдушину для думанья с пером в руке: лирическую прозу. А пока ее хватило бы и на десять корреспондентов: так велика, неисчерпаема ее потребность думать, сомневаться, искать, осмыслять – перед лицом друга.

Вот почему обрадовал ее юный, чистый голос Бахраха. Июньские и июльские письма к нему легки, свободны, светло приподняты. Она щедро дарит свой мир: «Я хочу, чтоб Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем – иным – моиммиром!

Ясно ли Вам? Ведь это – наугад, но иногда наугад – в упор! Если Вы мне ответите: я не большой и не чудный и никогда не буду большой и чудный – я Вам поверю. <…>

Я хочу, дитя, от Вас – чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком – и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров. Я не знаю, кто Вы, и ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.

Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдерживает. Суметь не отнести на свой личныйсчет то, что направлено на Ваш счет – вечный. Не заподозрить – ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что так дается. Войти в этот мир – вслепую…»

Это в письме 14–15 июля. Из письма 20 июля: «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое “Я”, ведь это включается в мое. Так мне надежнее, просторнее, вечнее…»

25 июля: «Любите мир– во мне, не меня– в мире. Чтобы “Марина” значило: мир, а не мир – “Марина”.

Марина, это – пока – спасательный круг. Когда-нибудь сдерну – плывите! Я, живая, не должна стоять между человеком и стихией…»

Что и говорить, испытание юному Бахраху предстояло нелегкое. Преобладающее чувство у Цветаевой в этой переписке – совсем другое, чем в переписке с Пастернаком. Оно явно сродни материнскому. «Мое дитя» – так называет она своего корреспондента не только в письмах, но и в записях для себя. Но так как все ее чувства слишком быстро обретают ураганную силу, включая и чувство нежнейшего опекунства, то в материнское начало поверить нелегко. И сам Бахрах, и сегодняшний читатель истолковывают тексты этой переписки по привычному руслу. В самом деле, куда проще принять все эти пассажи за причуду обычной женской любви, стыдливо прячущейся за словами о «неприсвоении», о «вечном», а не личном. О некоем мире, в который надо войти вслепую…

Между тем в июльских письмах Марины Ивановны речь зашла о ее приезде в Берлин и о вполне реальной встрече. Кроме того, и сами темы, которые непредсказуемо возникли в письме 25 июля, могли повергнуть в столбняк и не столь молодого корреспондента. По своему обыкновению, едва пожелав «чуда доверия», Цветаева, со своей стороны, лавиной обрушила на слабые плечи Бахраха доверие собственное. С никогда не виденным двадцатилетним юношей она говорит безоглядно, как сама с собой, поверяя сокровенные мысли и наблюдения. Откуда же ему было знать, что целый пассаж о «близкой любви», о душе и теле, например, отношения к нему, Бахраху, не имеет? Что это лишь импровизированный выплеск наболевшего и никем еще не выслушанного – а он здесь только «уши», только собеседник, помогающий додумать нечто, что давно беспокоило. Додумать, сформулировать – и тем самым освободиться – для следующей ступени роста. «Дружочек, – пишет она в том же письме, – я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую сокровищницу дохлых шкур, – а сама змея молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало…»

Она стремительно сокращает дистанцию, еще не запасшись никаким знанием о своем корреспонденте – вместит ли?

И в очередной раз обнаруживает свою «безмерность» – на сей раз в виде нечувствительности к тем тонким граням человеческих отношений, пренебрежение которыми мстит за себя. Почти всегда. Бахрах, ошеломленный, умолкает. На целый месяц.

Причиной, впрочем, был не только, а может быть, и не столько шок, сколько увлечение юной поэтессой, с которой у него назначена была встреча на балтийском побережье, – спустя полвека Бахрах сам рассказал об этом в воспоминаниях. А тогда ему не пришло в голову, что увлечение поэтессой нисколько не мешает письменному «роману» с Цветаевой. Что это – из разных пластов жизни.

Бахрах умел вчитываться в цветаевские стихи, но не в цветаевские письма. «Я ничего не присваиваю…» – писала Марина. Он прочел, но не услышал – или не поверил.

Во всяком случае – замолк…

День идет за днем, неделя за неделей. Все возможные причины молчания Цветаева тщательно обдумала, взвесила и отклонила. Остался голый факт – очередной утраты. И несомненность пронзительной сердечной боли.

Какие стихи высекает эта боль из цветаевской музы! «Раковина», «Минута», «Наука Фомы», «Письмо»…

 
Так писем не ждут.
Так ждут – письма,
Тряпичный лоскут,
Вокруг тесьма
Из клея. Внутри – словцо.
И счастье. И это – всё.
 
 
Так счастья не ждут,
Так ждут – конца:
Солдатский салют
И в грудь – свинца
Три дольки. В глазах красно.
И только. И это – всё.
 
 
Не счастья – стара!
Цвет – ветер сдул!
Квадрата двора
И черных дул.
 
 
(Квадрата письма:
Чернил и чар!)
Для смертного сна
Никто не стар!
 
 
Квадрата письма.
 

Не в силах сразу расстаться с иллюзией обретенной дружбы, Цветаева ведет записи – дневник ожидания, который назовет позже «Бюллетенем болезни». Получив наконец в конце августа письмо Бахраха, она отошлет ему «Бюллетень».

«Станьте на секунду мной, – пишет она 27 августа, – и поймите: ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом. Не подозревайте меня в бедности: я друзьями богата, у меня прекрасные связи с душами, но что мне было делать, когда из всех на свете в данный час душ мне нужны были – только Вы?! О, это часто случается: собеседник замолк (задумался). Я не приходо-расходная книга и, уверенная в человеке, разрешаю ему все. Моя главная забота всегда: жив ли? Жив – значит, мой!

Вначале это был сплошной оправдательный акт: невинен, невинен, невинен, это злое чудо, знаю, ручаюсь, верю! Это жизнь искушает. – Дождусь. Дорвусь. Завтра! – Но завтра приходило, письма не было, и еще завтра, и еще, и еще. Я получала чудные письма – от друзей, давно молчавших, и совсем от чужих (почти), все точно сговорились, чтобы утешить меня, воздать мне за Вас – да, я читала письма и радовалась и отзывалась, но что-то внутри щемило и ныло и выло и разъярялось и росло, настоящий нож в сердце, не стихавший даже во сне. Две недели прошло, у меня появилась горечь, я бралась руками за голову и спрашивала: ЗА ЧТО? Ну, любит магазинную (или литературную) барышню, я-то что сделала? <…> Друг, я не маленькая девочка (хотя – в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала – все было – но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия – о стену! – никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы…»

В «Бюллетене» – множество важных признаний, еще и еще пытающихся помочь пониманию.

«Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они – не во мне – не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса». «Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну – как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в “избытке” чувств». <…>

«Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми мне тисками. И еще – моим деревцем!

Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала – Вы молодость, стихия, могущая вместить меня – мою! Я за сто верст».

«Милый друг, мое буйство не словесное, но и не действенное: это страсти души, совсем иные остальных. В жизни (в комнате) я тиха, воспитанна, взглядом и голосом еле касаюсь – и никогда первая не беру руки́. С человеком я то́, чем он меня видит, чтобы иметь меня настоящую, нужно видетьнастоящую, душ во мне слишком много – все!»

Но не только Бахрах оказался глух к этим терпеливым разъяснениям. Природа цветаевской безмерности осталась за семью печатями и для многих из тех, кто нынче ее читает – и судит.

«Страсти души, совсем иные остальных…»

Может быть, сказано не слишком внятно, если не поставить эти слова в ряд с другими цветаевскими высказываниями, варьирующими ту же мысль. Многократно и упорно она говорит (в стихах, в письмах, в прозе) о высшей в ее глазах любви – о той, которая, как писала она Бахраху, так естественна для детей, стариков – и поэтов. Любовь – как бескорыстная потребность души, любовь, нуждающаяся в немногом: живи! будь! И доверься мне, и позволь мне довериться тебе с моими думами и тревогами. Большего не нужно…

Напряжение тоски, вызванное молчанием Бахраха, к концу августа спадает. Последняя запись в «Бюллетене» сделана 25 августа: «Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная история – не в моей жизни, а вообще в жизни душ, душу имеющих. <…> На днях уезжаю. Оставляю Вас здесь, в лесах, в дождях, в глине, на заборных кольях, – одного с здешними за́живо-ощипанными гусями…»

В этих «за́живо-ощипанных гусях» горечь, кажется, уже готова перейти в усмешку…

А через день приходит долгожданное письмо. Цветаева тут же откликается, отчуждения как не бывало. Но тональность ее писем в последующие недели иная, чем прежде. Болевое переживание утраты заставило осознать, насколько она сама сердечно вовлеклась в отношения, начавшиеся так радостно.

Не случись этого месячного молчания (в ответ на предельную душевную открытость), и переписка с Бахрахом, скорее всего, осталась бы в пределах нежного дружеского общения. Но после августовского отвержения ей нужно большее, чем раньше: «Я сейчас Фома неверный, этот последний месяц подшиб мне крыло, чувствую, как оно тащится… Убедите меня в моей необходимости – роскошью быть я устала! Не необходима – не нужна, вот как у меня… Я сейчас на внутреннем (да и внешнем) распутье: год жизни – в лесу, со стихами, с деревьями, без людей – кончен. Я накануне большого нового города, – может быть, – большого нового горя? – и большой новой жизни в нем, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно, для нее мне нужен покой, т. е. весь человек – или моя обычная пустота».

И еще через несколько дней: «Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой, Вы увидите, как я это умею!»

4

Весь август Цветаева запоем читает огромный немецкий том по античной мифологии и особенно внимательно – историю Троянской войны. Зреет замысел трагедии «Тезей». В который раз на помощь уязвленному сердцу приходит (так сама Цветаева это называет) le divin orgueil – божественная гордость: знание своего высшего предназначения.

Еще в 1918-м написана строфа:

 
Умирая, не скажу: была.
И не жаль, и не ищу виновных.
Есть на свете поважней дела
Страстных бурь и подвигов любовных…
 

В «Тезее» – вариация этой же темы: Тезей покидает возлюбленную на острове Наксос, освобождая ее от земных привязанностей – ради высшей ее судьбы. Ибо Ариадну избрал небожитель – Вакх…

Образ покинутой Ариадны возник в цветаевских стихах еще в марте этого года – в цикле, обращенном к Пастернаку. Теперь, в августовские мучительные недели, он снова притягивает Марину. Позже, в осенние месяцы в Праге, она будет просиживать долгие часы в библиотеке, читая мифы и разрабатывая подробный план трагедии. Она представляет себе ее поначалу даже трилогией под названием «Гнев Афродиты»…

Этим летом 1923 года под нажимом Эфрона на семейном совете было принято решение: с осени определить одиннадцатилетнюю Алю в русскую гимназию, открывшуюся год назад в Моравии, в маленьком городке почти на границе с Германией. От своего бывшего однополчанина и друга Богенгардта, служившего в гимназии воспитателем, Сергей Яковлевич знал, что там собраны отличные педагоги. Марина с неохотой подчинилась желанию мужа – домашнее воспитание ей всегда казалось несравненно более полезным для развития личности в ребенке. Все лето Аля усиленно готовилась: с отцом занималась арифметикой, с матерью – русской грамматикой.

Тогда же было принято и второе решение: снять на зиму комнату в Праге, чтобы Цветаевой не оставаться одной в Мокропсах; да и для Эфрона поездки в город и обратно были тяжелы.

Вскоре удалось найти в районе Смихова сравнительно недорогое жилье, и переезд в Прагу был назначен на 1 сентября.

А между тем в августовских записях и письмах появилось новое лицо, названное «один мой приятель». С ним – то вдвоем, то втроем (с Алей) – Марина ходит в горы. «Так дети дружат, – пишет она, – вернее, мальчики, ради совместных приключений, почти бездушно. Он называет мне все травы и все дурманы и кормит меня вишневым клеем, и орехами, и просто волчьими ягодами».

Кто это? По времени уже мог бы быть Родзевич, но сбивают с толку эпитеты «тихий», «робкий»: к Родзевичу они, кажется, мало подходят. Впрочем, если это человек влюбленный… А может быть, это еще один русский студент – Андрей Оболенский, названный Цветаевой (в надписи ему на сборнике «Разлука») «утешителем и утишителем»?..

Так или иначе, именно в это время начинается жизненный «подстрочник» «Поэмы Горы». Ранний исток его проследить не удается. Но очень вероятно, что с рождавшимся новым чувством уже связаны такие стихи, как «Клинок» и «С этой горы, как с крыши мира…».

Последняя драма этого года, непохожая на предыдущие, подкрадывается коварно. Поначалу у нее лик «странной дружбы», возникающей из общего пристрастия к долгим прогулкам, ночным кострам и встрече рассвета в горах. В цветаевских записях отмечены прогулки 26 и 28 августа. Вместе с Алей и спутником 28-го они проходят двадцать семь километров! В письме к Бахраху: «Скалы, овраги, обвалы, обломы – не то разрушенные храмы, не то разбойничьи пещеры, все это заплетено ежевикой и задушено огромными папоротниками, я стояла на всех отвесах, сидела на всех деревьях, вернулась изодранная, голодная, просквоженная ветром насквозь – уходиласвою тоску!»

Слева – гора Петршин, место действия «Поэмы Горы

И в этот же вечер, по возвращении, у нее еще хватает сил, уложив Алю, собрать два огромных чемодана. Отложить сборы нельзя, потому что 2 сентября, чуть свет, они переезжают в Прагу. Родзевич же (теперь уже ясно, что это он) помогает семье друга перевезти вещи в город.

Наконец чемоданы уложены.

Вместе со спутником Марина спускается к колодцу за водой, гремя в ночной тишине пустыми ведрами. Стоит мягкая, теплая лунная ночь – и на обратном пути в полных ведрах отражается огромная круглая луна…

Мгновение прекрасного затишья – перед бурей, которая уже стоит при дверях.

Третьего сентября вместе с другими русскими детьми Аля отправится в Моравску Тшебову – начинается учебный год в русской гимназии. Эфрон уедет вместе с дочерью. Седьмого сентября следом за ними отправится и Цветаева – помочь Але войти в непривычную для нее гимназическую жизнь.

Пока же Марина остается одна в Праге, на новом месте. Здесь ей поначалу всё нравится: дом стоит высоко на южном склоне Петршина холма; в их комнате на последнем этаже – «огромное окно на весь город, на все небо, улицы – с лестницами, даль, поезда, туман…». Еще за три дня до окончательного переезда написаны стихи:

 
Как бы дым твоих ни горек
Труб, глотать его – всё нега!
Оттого, что ночью – город —
Опрокинутое небо.
 
 
Как бы дел твоих презренных
День ни гол, – в ночи ты – шах!
Звезды страсть свела – на землю!
Картою созвездий – прах…
 
Прага. Улица Шведска, дом № 1373

Тот же дом, вид с лесенки, ведущей в нижнюю часть города
Семья Эфронов жила в последнем этаже

Так начался второй период чешской жизни Цветаевой – ее девять месяцев в Праге: с сентября 1923-го по май 1924-го.

Седьмого сентября Марина уехала.

Моравска Тшебова – маленький старинный городок, окруженный живописными грядами гор. Дома украшены лепниной, огромный старинный костел, маленькая православная церковка – просто изба с крестом на крыше; маленькая ратуша. Посреди площади, вымощенной огромными булыжниками, – фонтан в стиле пышного барокко. Люди здесь неторопливы и вежливы, сплошные поклоны и приседания. Цветаева живет с мужем в комнатке вдовы часовщика, засыпает под старушечий храп и тиканье восьми часов сразу, нежится, окруженная благоговением хозяйки, узнавшей, что ее гостья – поэтесса. День проходит в гимназическом лагере – его называют здесь «табор». Он занимает обширную территорию с длинными белыми бараками, выстроенными еще русскими военнопленными.

Моравска Тшебова

Але, как оказывается, помогать не нужно – она уже вжилась в новую обстановку и счастлива. Никакой стеснительности и дикарства как будто и не впервые она в одиннадцать лет оказалась в огромном ребячьем коллективе. (Да и не впервые! Был же еще этот страшный приют!) Наблюдая за дочерью, находчивой, легкой в общении, красивой, Цветаева не находит в ней своих черт – как не будет находить их потом в характере сына. Аля, кажется, ни в ком не нуждается и уже поэтому, даст Бог, проживет свою жизнь счастливее; так хочется думать матери, глотающей воздух горечи: долгие годы Аля была такой родной душой, почти эхом… Теперь она меняется на глазах.

По утрам Цветаева слушает орган в костеле, вечерами – всенощную в русской церкви, где чудесно поют. Она дома во всех храмах, потому что, как она формулирует, храм – это дом души. Больше всего он нравится ей днем – пустой, с косым столбом солнечного света.

Однажды она запишет, размышляя о собственной природе: «И католическая душа у меня есть (к любимым!) и протестантская (в обращении с детьми) – и тридцать три еретических, а вместо православной – пусто. Rien». Что саму ее нимало не смущает.

О чем думает она здесь, оставшись наедине с собой и небом, внезапно вырванная из обыденного течения дней?

Резким, неожиданным контрастом внешнему покою звучат строки письма, написанного поздним вечером 10 сентября, по возвращении со всенощной, – Бахраху. «Воздух, которым я дышу, – воздух трагедии <…>, – пишет Марина. – У меня сейчас определенное чувство кануна – или конца. (Что может быть – то же!) Погодите отвечать, здесь ответов не нужно, ответ будет потом, когда я, взорвав все мосты, попрошу у Вас силы взорвать последний. <…> Хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: “Мне надо умереть”, из всей чистоты Вашего десятилетиясказать: “Да”. Ведь я не для жизни. У меня всё – пожар! <…> Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а вы все в броне…»

Этот новый взрыв отчаяния кажется ничем не подготовленным. Ведь всего десять дней назад был тот умиротворенный вечер с полной луной в полных ведрах и сладкой усталостью от прекрасной прогулки; наутро пришло долгожданное письмо Бахраха, потом – радость от нового «дома на горе».

Что же случилось? «Взорвав все мосты, попрошу у Вас силы взорвать последний…» Можно ли понять это иначе, чем просьбу о последнем акте преданности: помочь уйти из жизни? Поясняющими в этом письме, отправленном Бахраху, могут быть только глухие строки: «Кроме внутренних, подводных течений есть еще: стечения… хотя бы обстоятельств, просто события жизни, которых не предугадаешь…» Мало что понятно.

Но вот теперь уже можно сменить предположения на достоверность: опубликованы цветаевские письма к Константину Родзевичу. В них разгадка.

Внезапно ворвавшейся бурей рождается новая любовь. На этот раз – во вполне земном ее варианте. Еще не осознав, Марина ощутила ее в те самые дни, когда провожала своего спутника на вокзал. Только слишком светлая ночь помешала тогда первому поцелую.

Но растревожены оба. И наутро Марина не устоит перед искушением написать вдогонку письмо. В нем – наивная надежда, что далее ничто развиваться не будет. «Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера, под луной, идя домой, я думала (тропинка летела под ногами, луна летела за плечом) – “Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужогомальчика – не люблю! Если бы я его любила – я бы не оторвалась…”» И далее: в трудный час «окликните – отзовусь»…

В письме к Бахраху из Моравской Тшебовы сказано: стечение обстоятельств, «события жизни, которых не предугадаешь»…

Видимо, всё решающее случилось в те дни сентября в Праге, когда Цветаева осталась без мужа и дочери.

9 сентября, уже из Тшебовы, она пишет Родзевичу письмо – сдержанно-дружеское, чуть ли не сухое, но посреди почти делового текста вдруг врывается: «Я никогда не смогу сказать Вам, как Вы за эти несколько дней стали мне дороги».

Из Праги она уезжала с твердым намерением не писать стихов в Моравской Тшебове – и не удержалась. Когда в сердце буря, ей не обойтись без пера. И в Тшебове созданы стихотворения цикла «Овраг» (10–11 сентября), «Ахилл на валу» (13-го) и «Последний моряк» (15-го, прямо накануне возвращения в Прагу).

 
Никогда не узнаешь, что́ жгу, что́ трачу —
Сердец перебой —
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.
 
 
Никогда не узнаешь, каких не – наших
Бурь – следы сцеловал!
Не гора, не овраг, не стена, не насыпь:
Души перевал…
 
 
…В этом бешеном беге дерев бессонных
Кто-то н́асмерть разбит.
Что победа твоя – пораженье сонмов,
Знаешь, юный Давид?
 
Стоят: С. Я. Эфрон, Н. А. Еленев
Сидят: М. И. Цветаева, Е. И. Еленева, К. Б. Родзевич, Лелик Туржанский. Чехия, 1923 г.

«Овраг» она отсылает из Моравской Тшебовы Родзевичу – с просьбой: «Прочтите эти стихи всем существом, как никогда стихов не читали… Ведь это точнейшее отражение часа, которого Вы участник – ежели не творец!»

В Прагу Марина возвращается 17 сентября, Родзевич встречает ее на Масариковском вокзале. И теперь они уже не расстанутся – семь дней подряд, до возвращения Сергея из Тшебовы.

«Живая», вполне «очная» любовь врывается в жизнь Цветаевой. Непохожая на все то, что она знала прежде.

Радостный, уверенный, земной Константин Родзевич изумил и покорил ее. «Встретившись с Вами, я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью-силой, любовью-высью, любовью-радостью, – написала ему Марина в одном из писем этой осени. – Ваше дело довершить, или, устрашившись тяжести – бросить. Но и тогда я скажу, что это в моей жизни было, что чудо – есть, и благословлю Вас на все Ваши грядущие дни».

Он полюбил в ней живую, земную женщину. И при этом отказывался видеть ее такой, какой она сама себя привыкла видеть: «голой душой», истинно существующей лишь в парении, лишь оттолкнувшись от плоти земли. Жизнелюбивый и энергичный, он назвал слабостью то, что она считала своей силой; восхитившись, он не подчинился ей. Не защищало ли его непонимание стихов, так сильно ее огорчавшее?.. Он просто оставался собой. «Я сказала Вам: есть – Душа. Вы сказали мне: есть – Жизнь». С благодарностью и надеждой она услышала: «Вы все можете!» И на короткое время этой любви Психея забыла свою извечную вражду с Евой. Ее всегдашняя заветная мечта была о послушании, растворении в любви, мечта о любимом, которому можно было бы безоглядно ввериться – цельному и мужественному. Те, кто встречался прежде, так охотно отступали перед ее силой, так сразу уступали ее воле!.. Волевая и мужественная «царь-девица» и мягкий, женственный царевич – она будто приговорила сама себя в той поэме к такому несчастному союзу!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю