Текст книги "Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня"
Автор книги: Ирина Ирошникова
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
А Татьянка лежала на нарах. Лежала молча, почти не двигаясь. Дышала хрипло, тяжело. Вечером после отбоя я пробралась в ревир к Ядвиге Заржицкой, к девочкам.
Я не знала, что делать с Татьянкой, как спасти ее.
Девочки отвели меня к Нине Никитичне – кажется, я еще не упоминала о ней.
Детский врач из Днепропетровска, маленькая, седая, очень немолодая женщина, в лагере она поражала нас своей энергией и бесстрашием.
Она держалась так, словно ничего не боялась, – не боялась настолько, что добилась возможности лечить детей. Впрочем, и это совсем особый рассказ.
Нина Никитична нашла у Татьянки воспаление легких. Однако в ревир ее не взяла. Сказала: уж очень тяжко в ревире. В бараке легче. «Я сделаю так, что в бараке ты сможешь ухаживать за нею, Марина».
Она и в самом деле сделала это. Предупредила Гертруду, блоковую, что Татьянка останется в бараке. Что девочка должна выжить. И, ткнув в меня пальцем (будто невзначай, что в меня), сказала:
– Будешь смотреть за ней. С тебя я спрошу особо!
Словом, не уточняя ничего, дала понять, что жизнь этой девочки нужна кому-то. Кому и зачем, Гертруда не допытывалась. Отношения с Ниной Никитичной у нее были особые.
Интересный тип была эта Гертруда – «черный винкель», то есть аморальница.
Никогда не знавшая материнства, корыстная, жестокая, она лютовала над нами, работавшими в бараке. Измывалась над матерями во время их коротких свиданий с детьми. Обкрадывала детей. Воровала из скудных их пайков. Выменивала эти продукты на вещи, на драгоценности. А по ночам дрожала от страха в своей битком набитой вещами каморке. Боялась за добытое. И – за себя. Боялась мести тех, над кем измывалась. Боялась прихода Красной Армии.
Не знаю уж, по каким признакам, но Нина Никитична догадывалась о владевшем Гертрудой страхе. И стремилась обратить ее страх на пользу детям.
– Чего ты боишься? – спрашивала она Гертруду. – Разве ты «оберка»? Или ауфзеерка? Ты – узница. Так чего ж ты боишься Красной Армии? Ты не отвечаешь за фюрера. И за коменданта лагеря ты не в ответе. Ты отвечаешь за себя. Тебе доверены дети. И Красная Армия спросит тебя о детях…
Слова ее на Гертруду действовали по-разному. Иногда успокаивали. Но чаще, опомнившись, после ухода Нины Никитичны она кричала, что та… «проклятая большевичка, агентка». Что Гертруда сама заявит о ней в «политише абтейлунг». И пока там еще придут большевики, а эту «старую ведьму» сожгут в печах.
Никуда Гертруда не заявляла. Поутихнув, становилась даже подобострастной. (Еще бы! Весь лагерь знал: советские войска уже вышли к Висле, фронт приближается к Освенциму.)
Как бы там ни было, но Гертруда смотрела сквозь пальцы, когда я, отрываясь от работы, бежала к Татьянке.
Она разрешила мне спать с Татьянкой. Я могла по ночам укрывать Татьянку, оберегая от гулявшего по бараку ветра. Могла согревать своим теплом ее легкое, как у пичужки, тельце.
Не знаю, как объяснить, но встреча с Толиком, болезнь Татьянки перешибли мою болезнь, мою слабость. Теперь я думала не о себе – о Татьянке.
А Татьянка болела трудно. Отказывалась от пищи, только просила пить. Нина Никитична приносила ей отвар из конского щавеля – лагерного витамина. (Отваром конского щавеля поили и меня девочки, когда я болела.)
Она почти все время спала. Или, может быть, не спала, лежала с закрытыми глазами. Мне казалось, у нее не хватает сил на то, чтоб открыть глаза. Мне казалось – она погибает.
– Да ей же лучше! – говорила Нина Никитична. – Хрипы в легких много слабее. И сердечко крепенько бьется. А что не ест – погоди, запросит!
Однажды, проснувшись до побудки, я увидела, что Татьянка тоже не спит. Лежит, повернувшись ко мне лицом, рассматривает меня. Мне не хотелось заговаривать первой. Я ждала.
– Ты моя мама? – спросила Татьянка, и маленькая ее ладошка прикоснулась к моей щеке,
– Нет, Татьянка, разве ты забыла? Твоя мама – Катя. А я Марина. Помнишь меня?
Ничего не ответив, она закрыла глаза. Повернулась на другой бок. Некоторое время лежала молча. Потом спросила, все так же не поворачиваясь ко мне:
– А де Толик?
Я давно ждала, что она меня спросит о Толике. И придумала, как ответить.
– Толик в школе! – бодро сказала я, тщательно избегая слов «увезли», «уехал»… – Толик в школе. Он ведь уже большой. Учится.
И на это Татьянка ничего не ответила. Лежала, по-прежнему отвернувшись от меня. Но когда я, натянув одежду, собиралась соскочить с нар, она сказала:
– Спалили Толика? Да?
Сказала так спокойно и обреченно, что у меня мурашки пошли по коже.
– Что ты выдумала, Татьянка! Толик в школе!
Она опять ничего не ответила. Притворилась, что спит.
Вот теперь, когда Татьянка начала выздоравливать, заметно стало, как она изменилась. Не только внешне, хотя внешне изменилась она разительно. Была такая кругленькая, даже первые месяцы в Освенциме. А теперь как будто вся истончилась, истаяла до прозрачности, до того, что просматривались косточки. Но еще страшнее казалось мне то, что стала она безучастной ко всему. Ее ничто не могло развеселить, ничто не радовало.
Когда выдавалась минута, я рассказывала ей сказки, те же, что и в тюрьме.
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том…
Она слушала. Но если я намеренно замолкала на полуслове, не спрашивала, что дальше. Или почему я молчу.
Она ничему не смеялась теперь. Не улыбалась. Говорила мало. Нехотя. С какой-то печальной рассудительностью.
Меня не называла никак: ни мамой, ни теткой, ни Мариной. Спрашивала без обращения: «Ты пришла?» Или же: «Ты уходишь?»
– Это вполне естественно, – объясняла Нина Никитична. – Это действует в ней все тот же инстинкт самосохранения – защитная реакция организма. Ты подумай, что могло бы случиться с ее сердечком, если б она в полной мере осознала свои утраты.
Ах, не очень я понимала все это, хоть верила, не могла не верить Нине Никитичне.
Я все время рассказываю лишь о Татьянке. Но в бараке после отправки оставалось свыше ста таких ребят, как Татьянка. И постарше и помладше ее.
Свыше ста! А смеха в бараке слышно не было. Что смеха! Ни шалостей, ни возни. Съежившись от холода, дети целыми днями сидели на нарах, забившись вглубь. Играли там потаенно и тихо в какие-то свои игры. О чем-то шептались. Чем-то менялись. Что-то делили меж собой. (Они и ссорились. И дрались. Но все это так же вот потаенно, тихо).
А те из них, кто постарше, покрепче, выскальзывали, как мышата, за проволоку, что окружала детский барак. И шныряли осторожно по лагерю в поисках пищи.
Они уже многое знали, эти дети. Знали доктора Менгеле. Знали, что доктор Менгеле забирает ребят в свой десятый барак (экспериментальный барак) и что дети оттуда не возвращаются.
Знали! И пугали доктором Менгеле друг друга.
Знали о крематориях. Знали, что, когда из труб валит дым, это жгут людей.
Знали, что могут сжечь и их. И пугали этим друг друга. Они ко всему привыкли, эти дети. Они были так долго в лагере, что успели уже позабыть о другой, не лагерной жизни.
Старожилы Освенцима, они не умели надеяться, не знали, на что надеяться.
Но в том же бараке находились и новички. Дети Варшавы, попавшие в лагерь после Варшавского восстания. Травмированные, потрясенные, еще не пришедшие в себя, они не понимали, почему, зачем привезли их сюда. Почему держат. Почему не отпускают к родным.
Они до отчаяния тосковали по родным, по дому. Вчерашний день для них еще не отошел в прошлое, они еще не утратили надежды.
Варшавские дети держались отдельно от других; своими группами.
Иногда плакали. Иногда пели.
Для меня и поныне звучит их песня – эту они пели чаще других. Простая польская песенка, но слова ее, выговариваемые детскими голосами, и поныне жгут сердце:
Еде потионг здалека,
А ни хвили, ни чека
И пшед нами утека…
(О, эти поезда! Поезда, везущие свободных людей. Иногда, работая за лагерной брамой, мы видели их.
Они проносились мимо, как призраки, как видения той почти позабытой, почти нереальной жизни, в которой жили и мы когда-то…)
…Кондуктоже ласкави,
Завизь нас до Варшави… —
пели дети.
Я, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что детский барак для тех, кому довелось вплотную столкнуться с ним, становился самой кровоточащей из наших лагерных ран. А ран этих было у каждой из нас немало.
Дело шло к осени. На дворе становилось все холоднее. Ребятишки мерзли, особенно по ночам. Печь в бараке была, но ее не разрешали топить. И не давали топлива. И вот однажды, в особенно сырой и холодный день, я все-таки решилась истопить печь. Я знала, как доставали топливо для ревира нахтвахи. И подговорила Ксеню – ту самую женщину, которую первой встретила в детском бараке подле Толика. Ксеня была не то няней, не то санитаркой при детях. Она сильно хромала, не могла исполнять тяжелую работу. Так вот, я подговорила Ксеню. Когда стемнело, мы с ней ползком добрались до кучи угля, что лежала подле бани. Набрали уголь в подолы юбок и, придерживая зубами края, чтобы не рассыпать, так же ползком добрались обратно.
В ту ночь в бараке было почти тепло. Но печь не успела выстыть за ночь. И ауфзеерка утром обнаружила это.
Ксени в бараке не оказалось. Она была пуганая и исчезала мгновенно, едва почуяв опасность. А я была. Отхлестав меня стеком тут же на глазах у ребят, ауфзеерка увела меня за собою. (Я надеялась, что Татьянка не видит этого. Она в то время еще не поднималась с нар. А оттуда могла и не видеть.)
В барак я вернулась поздно. Тихонько, чтоб не разбудить Татьянку, взобралась к ней на нары.
Но она не спала. Приникла ко мне. Обхватила за шею холодными ручонками. Зашептала:
– Я тебя так люблю! Я тебя аж до самого неба люблю!
Из детского барака меня перевели в рабочую команду.
Когда я прощалась с Татьянкой, она не плакала. Я говорила, что спать теперь с ней будет тетя Ксеня. И тетя Ксеня будет за ней смотреть. А я буду часто к ней приходить. И что-то я еще говорила. И, прижимая ее к себе, старалась не разрыдаться.
А Татьянка не плакала. Молча, серьезно слушала меня, молча глядела на меня.
Мне посчастливилось попасть в одну команду с Наташей и Олей – эти сами ушли из ревира, попросились в рабочую команду. Из ревира было легче угодить на транспорт – в Германию.
Мы попали в один и тот же барак – двадцатый. Он помещался в близком соседстве с крематорием. Соседство страшное: гарь и смрад. Хорошо, что работали мы за проволокой и целый день не бывали на территории. На работу водили нас под усиленной охраной, с собаками. По дороге иногда встречались поляки – гражданские. С ужасом глядели на нас. Боялись заговаривать. За разговоры с узниками им тоже грозил Освенцим.
Но женщины-польки, у которых родные были в Освенциме, отваживались на это. Поджидали нас у дороги. Пытались расспросить о родных. Совали нам еду.
Шеф нашей команды, точнее, надсмотрщик был вялый пожилой немец. Он не зверствовал. Уходил в свою будочку на поле. Сидел, покуривал.
Хотя однажды он чуть не убил меня. И убил бы, наверное, если б не Ядвига Заржицкая… Но об этом позже.
Мы уже знали, что наши войска наступают, приближаются к Освенциму. Оля держала связь с мужским лагерем – там слушали радио, оттуда поступали точные сведения.
Впрочем, если б даже не поступали! Мы бы все равно догадались по поведению нашей охраны, По многим, многим приметам…
Татьянку я видела теперь лишь тайком, украдкой. Матерям разрешалось навещать по воскресеньям детей, но я ведь не была матерью. Видеть Татьянку мне удавалось при помощи Ксени. Она иногда выводила ее к проволоке.
Свидания наши всегда бывали короткими. И всегда затемно. Я даже не могла ее рассмотреть как следует. Торопливо обнимала ее. Торопливо совала ей то, что мне или девочкам удалось «организовать» для нее: морковку, свеколку, луковку. После наших свиданий оставались в памяти глаза Татьянки, блестевшие в темноте: большущие, темные, серьезные. Да ощущение холодной щечки ее, шершавых ее ручонок. Мне теперь часто снилось, будто я проникаю в детский барак, бегу к Татьянкиным нарам. А там пусто.
Из лагеря ежедневно уходили в Германию транспорты. Лагерь выстраивали на аппель и отбирали тут же наиболее сильных, наименее истощенных на вид. Переписывали номера и – на транспорт.
В отборе участвовали господа в штатском – представители различных фирм, прибывшие в Освенцим за рабочей силой.
Мы делали все, чтобы нас не отобрали. Мазали сажей лица. Горбились.
Что ожидало нас? Угонят? Уничтожат? В одном мы были уверены: немцы сделают все, только бы мы не попали живыми в руки к нашим.
Мы догадывались об этом, не зная, что в Берлине уже подписан решавший нашу судьбу приказ. Приказ, обязывавший администрацию тюрем и лагерей принять все меры… «вплоть до самых решительных», чтобы узники не были освобождены советскими войсками или же войсками союзников. В Берлине заметали следы, страшась свидетелей. И в Освенциме заметали следы.
По приказу коменданта Освенцима были взорваны все крематории. Наша команда работала теперь на разборке развалин. Разбирая кирпич, мы старались понять конструкцию печей, устройство газовых камер. Мы все-таки учились в технических вузах и могли уяснить себе их устройство. Мы старались запомнить, объясняли друг другу, чтобы потом рассказать нашим.
Теперь уже никого не отбирали на аппеле. Рассчитывали людей по пятеркам и выводили под охраной за территорию. Не на транспорт – гнали пешком.
Знали: скоро и нас угонят. Мы и так оставались почти последними. И вот наступил этот день – 19 января.
Помню, что вечерело. Шел мокрый снег. Я вызвала к проволоке Ксеню. Ксеню не угоняли: больных, инвалидов и детей оставляли в Освенциме. Что ожидало их?!
Я умоляла Ксеню не бросать Татьянку. Помню, что сильно плакала. И Ксеня успокаивала меня: «Та хиба ж я покину их (она имела в виду детей)? Що зи мною буде, той з ними». («Що зи мною!» – это было слабое утешение.)
Ксеня дала мне свой адрес. Записать его было нечем. И я повторяла как заклятие, чтобы не забыть: Житомир, улица, номер дома.
Потом она вывела Татьянку. И я попрощалась с Татьянкой – через проволоку.
Так она и осталась в памяти, Татьянка: за проволокой. На фоне серого неба. И серого снега. Темная маленькая фигурка в каком-то тряпье…
Глава третья
КРИСТИНА
Зосю Кристина взяла из Освенцима. Взяла неожиданно для себя. Случилось это в один из последних январских дней 45-го года.
В тот день Кристина и Михал – он тогда только что вернулся, ему удалось бежать из Германии – не без труда добрались до города, в котором прежде жила семья Кристины. Не без труда, потому что поезда уже почти не ходили.
Кристина хотела проведать пани Марию – соседку, подругу матери, – надеялась, может быть, пани Мария знает что-нибудь о Бронке – сестре Кристины. И о матери. Через пани Марию получила когда-то Кристина первую записку от Бронки. Через нее узнала об Освенциме – лучше бы ей не знать этого!
Поначалу от Бронки приходили открытки – лагерные, в месяц одна, как положено. Ничего не напишешь в таких открытках, но Кристина знала хотя бы – Бронка жива. О матери она не знала и этого. Мать ни разу не написала ей. И Бронка не упоминала о матери.
Потом перестала писать и Бронка…
Оказалось, пани Мария тоже ничего не знает о них. Знает только, что Освенцим эвакуировался. Узников угнали из лагеря. Последние партии их охрана гнала пешком, торопясь, не делая остановок: ночью и днем через Силезию – в глубь Германии.
В лагере остались только больные, да инвалиды, да, говорят, дети. Остались потому, что их не успели уничтожить.
Люди шли в лагерь. Шли пешком из этого города. И из других ближайших городов, деревень.
Некоторые шли, надеясь отыскать своих близких. Или разузнать что-либо о них. Иные стремились увидеть хотя бы место их гибели.
Кристина с Михалом тоже отправились в Освенцим. Вместе с другими они шли к Бжезинке, к женскому лагерю. Шли со стороны Вислы, через зимний, припорошенный снегом лесок. А поодаль, по обе стороны протоптанной тропинки, высились аккуратно сложенные поленницы недлинных березовых и сосновых дров, заготовленных, верно, для лагерной кухни – подумалось так Кристине.
Поленницы эти вызывали представление о доме…
Вечереет. Жарко пышет огонь в печи. Пахнет свежеиспеченными лепешками, – мать всегда старалась топить попозже, чтобы печь не выстыла до утра, чтоб не холодно было вставать девочкам: ей, Кристине, и Бронке…
Видно, кроме Кристины, кто-то еще подумал о том же, похожем. А может, и сказал вслух, потому что кирпично-рыжий мужчина, что шел с ними рядом со своею молчаливой высокой женой, тотчас же пояснил: дрова эти вовсе не для кухни. Не для печей… «А уж если и для печей, то дьявольских» – так он сказал. Эти дрова заготовлены узниками для костров, на которых немцы сжигали трупы. Люди в лагере мерли так, что в крематориях не успевали сжигать. «Уж наверное знаю, что говорю…»
Но «знающий» этот человек тогда еще очень мало знал об Освенциме. И об этих дровах. И о том лесочке, через который они шли…
Окруженный колючей проволокой, лагерь казался совсем безлюдным,
Они прошли через лаз – дыру в проволоке.
Столбы с фонарями. Сторожевые вышки. Бараки, бараки… Невысокие. А над ними высокие островерхие крыши. По виду, право, конюшни с сеновалом. Трехъярусные нары внутри бараков с уцелевшим кое-где вонючим, липким тряпьем.
Хлопая окнами и дверями, по баракам гулял ветер. Но и ему, январскому, злому, не под силу было выветрить из барака этот спертый дух разложения, скученности. Этот особый, ни на что не похожий запах голода.
Промерзшие земляные полы. Побуревшая от времени кровь на стенах: брызги, пятна. Надписи, выведенные кое-где кровью. Кое-где чем-то выцарапанные, торопливые, сделанные, видно, перед самой дорогой.
«Мамусю угоняют в Германию. Увидимся ли?»
«Тетя Зося, вашу Крысю сожгли. Меня угоняют. Расскажите всем».
«Нашу маму, Ядвигу Стефаньску, забили насмерть. Нас угоняют».
«Погибаем! Прощай, Польша!»
Темнело в глазах от этих надписей. С безмолвным ужасом, с застывшим на губах криком разглядывала бараки Кристина. Так вот каким оказалось последнее жилье ее матери. А может быть, и сестры…
Темнело в глазах от этих надписей. Но Кристина не смела оторвать от них взгляда. Искала ту, что могла быть сделана рукою ее матери. Ее сестры. Искала обращенное к ней их слово.
Хорошо, что Михал был рядом. Плечом она ощущала его плечо.
Вместе с другими Кристина и Михал переходили из барака в барак. Пока наконец не набрели на этот… Было в нем так же холодно, как и других. Так же полутемно. Но этот барак был наполнен живым дыханием, В нем еще жили… дети!
В этом бараке были дети. Одни лежали на нарах скрючившись, чтобы сохранить свое живое тепло, – серые, странной формы клубочки, из глубины которых поблескивали глаза. Другие – раскинув руки, видимо больше не ощущая стужи. А стужа в бараке стояла такая, что дыхание превращалось в облачка пара.
Те, у кого еще оставались силы, сползли вниз. И теперь сидели в узких проходах между нарами, прямо на промерзшем полу.
Некоторые из них переговаривались негромко на каком-то жаргоне, состоящем из польских, русских, украинских, белорусских слов, давно утративших свой первозданный смысл.
Словно бы нехотя отвечали они на обращенные к ним вопросы. Или не отвечали совсем – молчаливые, безучастные ко всему. Только во взглядах их можно было угадать ожидание.
Из взрослых в этом бараке находилась лишь одна женщина, присматривавшая, видимо, за детьми. Она тоже сидела прямо на полу и, привалившись к стене, надрывно кашляла.
Кашляла, задыхалась, сплевывала мокроту, а когда ей наконец удавалось прокашляться, вытирала губы тыльною стороною ладони, и на бурой ее, как земля, коже оставались кровяные волокна.
В короткие промежутки меж приступами душившего ее кашля она говорила, говорила натужным, сиплым голосом, обращаясь к тем, кто, как Кристина и Михал, забрели сюда в поисках своих близких.
– Люди! Женщины! – с натугой говорила она. – Оци диточки – сироты! Погибают с голоду! Люди! Женщины! Не дайте ж вы им погибнуть…
Притерпевшись к царившей в бараке полутьме и постепенно начав различать лица, Кристина неподалеку от себя заметила девочку.
Совсем крохотулька, с темными круглыми глазенками, замотанная в какое-то рванье, она была целиком поглощена своим занятием. А занималась тем, что ворочала палочкой в жестяной банке, будто что-то мешала в ней. Пробовала, облизывая палочку. Снова мешала. И делала вид, что ест. С аппетитом! Жмурясь от удовольствия.
Кристину поразила ее независимость. И – поглощенность собою. И – спокойствие.
Другие дети напряженно ожидали чего-то. Эта – ничего не ждала. Она показалась Кристине милой – эта девчурка. До слез несчастной и – милой.
Кристина хотела было заговорить с нею. Но в эту минуту послышался снова сиплый голос женщины:
– Воны ж сироты, сироты. Их матери немцем пострелянные, спаленные, замученные. И хлопчик цей, говорю я вам, – сирота! Сирота!
Обернувшись, Кристина заметила, что одна из пришедших с нею женщин, высокая, тонкая, молчаливая, сняв пуховый платок с головы, укутывает в этот платок крохотного, худенького мальчонку с беспомощно висящими вдоль тела руками. А ее рыжевато-кирпичный муж стоит рядом с нею и с совсем неожиданной в нем застенчивостью поясняет кому-то, словно оправдываясь:
– Детей у нас, верно, нет – пока еще не было. Я ведь только сейчас вернулся из Германии. Но, скажу вам по правде, Панове, не в этом дело. Не только в этом. Кто-то должен о них позаботиться, об этих…
И еще Кристина заметила: дети, те, кто оказался поближе, сосредоточенно слушают его. Слушают. Наблюдают за тем, как женщина бережно кутает мальчика в свой платок. И как его, закутанного по самые глаза, поднимает на руки ее муж. Несет к выходу…
Только большеглазая крохотулька, ничего не желая замечать, увлеченно играла в свою игру.
Охваченная щемящей жалостью, Кристина склонилась к ней. Не зная еще, что сделает, чем поможет, она протянула руку, чтоб приласкать, погладить курчавую головку ее.
Резко отдернув голову, девочка подняла на нее недоверчивые глаза. Она подняла на Кристину недоверчивые, не ожидающие ничего доброго глаза. И – не отвела их. И Кристина увидела, как что-то словно смягчилось в них. Как чуть заметное движение чувства оживило неулыбчивое лицо девочки.
Девочка молча разглядывала Кристину. И Кристина молчала, ожидая.
– Ты моя мама, – сказала неожиданно девочка. Она не то чтобы спрашивала. Не то чтобы утверждала. Видно, вглядываясь в Кристину, хотела узнать в ней свою мать. И ей показалось, что узнала.
– Ты моя мама! – повторила девочка. И, торопливо поднявшись с пола, вложила в руку Кристины заскорузлую свою ледяную ручонку.
…Когда они принесли девочку в дом пани Марии и, высвободив из пальто Михала, поставили на пол крохотную, несчастную, с трудом переступающую давно обмороженными ногами, даже ко всему за эти годы привыкшая пани Мария ахнула:
– Матка бозка! Детей и тех не щадили!
И, утратив свою невозмутимость, засуетилась, захлопотала подле девочки.
Прежде всего ее вымыли. Затопив печь, Михал нагрел воду, много воды. И Кристина с помощью пани Марии в нескольких водах отмыла девочку.
Девочка не протестовала, не плакала, хоть временами Кристина видела, как она морщилась от боли.
Худенькое тельце ее было все в нарывах, фурункулах, ушибах, в каких-то рваных порезах. Даже под густыми курчавыми ее волосами были струпья, нарывы…
Девочка все терпела, терпела молча. И когда ей мылили голову, и мыло, наверное же, щипало поврежденную кожу. И когда, случалось, мыльная пена попадала в глаза – она только жмурилась, поеживалась.
Завшивленное тряпье сожгли, а девочку завернули в чистую ночную сорочку пани Марии, уложили спать на чистых простынях, под легким пуховым одеялом, напоив горячим чаем с малиной.
Она всему подчинялась молча. Ни от чего не отказывалась. Но и ничего не просила сама. Только внимательно глядела на всех серьезными темными глазенками. И так же серьезно отвечала, когда ее о чем-либо спрашивали. А если ответить не могла – молчала.
– Знаешь ты, как меня зовут? – спрашивала пани Мария. – Марыся! Бабця Марыся. А тебя?
– Ганя, – сказала девочка.
(Потом, через много лет, узнав историю своей Зоси, Кристина подумает, что назвалась она не Ганей, а Таней, только они не уловили.)
Сколько ей лет, Ганя объяснить не могла. Поначалу растопырила всю пятерню.
– Пять? – удивилась пани Мария. – Не, децко! То другая девочка мала в обозе – пять лет. А ты, я мыслю, – маешь, тши! – Она подняла три пальца.
– Тши! – согласилась Ганя.
– А може, – пани Мария подняла и четвертый палец, – может, чтери?
Ганя охотно согласилась:
– Чтери…
Как зовут ее маму, она тоже ответить не смогла. Молча взглянула на Кристину.
– Мамусю твою зовут Кристина, Крыся, – серьезно пояснила пани Мария, так, будто это было уже решено, что мамусей Гани будет Кристина. – А тата – Михал!
Когда Кристина на ночь укрывала ее, подтыкая одеяло со всех сторон, совсем уже сонная Ганя, перебирая ручонками короткие, пышные волосы Кристины, тихонько спросила:
– Мама, де твои косы?
Кристина поняла: у Ганиной матери были косы.
А пани Мария, тоже подумав о ее матери, сказала грустно:
– И где-то есть та несченстлива матка. И цо соби мысли о своим децки.
Она долго молчала, глядя на мгновенно заснувшую Ганю, на милое, чуть порозовевшее во сне ее личико. А потом сказала Кристине:
– Мысле, Крыся, то твое счастье, что ты из лагеря вернулась не с пустыми руками.
Но тогда, в нахлынувших на нее заботах и хлопотах первых дней материнства, Кристина не уловила глубокого смысла этих слов. И лишь много позже, припоминая тот день, думала, что пани Мария оказалась удивительно, проникновенно права. Что, если бы из Освенцима Кристина вернулась лишь с ощущением своей утраты, с мыслями о страшной гибели матери и сестры, – жить ей было бы очень непросто.
Девочке дали двойное имя: Ганна-Зофия. Ганна, потому что она сама назвалась так. А Зофия… так звали мать Кристины.
Никому в том не признаваясь, даже Михалу, Кристина, однако, думала, что существует какая-то совсем не прямая, не видимая, не выражаемая словами связь между гибелью ее близких и появлением Зоси.
Ох, каким же тяжелым для Кристины обернулся этот первый год ее материнства. Каким трудным ребенком оказалась Зося.
Страшные последствия Освенцима! Словно мины замедленного действия, они были вкраплены в это детское слабенькое тельце. И взрывались, когда приходил их час. Скопом. Поочередно!
Сколько она болела, Зося! Какими болезнями! О существовании многих из них Кристина даже не подозревала ранее. Видимо, в Освенциме это все не проявляло себя, может быть, потому, что все силы сопротивления, на которые способен был Зосин организм, в Освенциме находились в постоянной мобилизации, в боевой готовности.
А в условиях теплого дома, заботы, сытости охранительная система, постепенно теряя бдительность, расслаблялась, утрачивала силу. Так примерно разъяснил Кристине Зосино состояние их сосед, пан Адам – детский врач, лечивший Зосю.
Но страшнее, чем Зосины болезни, – последствия Освенцима, были его прямые следы.
Зося не умела смеяться. Не умела улыбаться. Долгое время. Кристине казалось, что очень долгое.
Кристина читала ей веселые сказки, показывала смешные картинки. По праздникам они вместе с Михалом водили Зосю в кукольный театр для детей, подбирали веселые спектакли.
Бывало, что зал покатывался от смеха. Сидящие справа и слева от них ребята хохотали, кричали, оглушительно хлопали в ладоши.
Зося тоже с интересом глядела на сцену и робко ударяла в ладошки. Но не смеялась.
– Тебе не нравится? – спрашивала ее Кристина.
– Нравится!
– Почему же ты не смеешься?
Зося молчала. Она не знала, что ответить. Улыбка пришла к ней много позже.
Каким своеобразным, странным ребенком казалась окружающим ее Зося. Она, например, не умела играть в обычные игры, в которые играют все поколения ребят на всей планете.
Охотней всего она одна тихонько возилась с куклами дома, в своем уголке. Но вот когда Кристина выходила с ней погулять в сквер…
Другие дети играли в прятки, в лошадки, в мяч. Прыгали через скакалки. Зося жалась к мамусе, следя за ними серьезными, внимательными глазами.
– Пойди поиграй с ними, – уговаривала ее Кристина. И, взяв за ручку, сама подводила к детям: – Возьмите поиграть мою Зосю.
Ребята охотно принимали Зосю в свой круг, она была такая хорошенькая в пышных и ярких платьицах, сшитых Кристиной, с пышными бантами в начинающих отрастать косичках.
Ребята охотно принимали Зосю в свой круг, а Кристина садилась успокоенно на скамью, беседовала с бабушками и мамами. До тех пор, пока кто-либо из взрослых не замечал, в какие странные игры играют их дети.
А дети играли в Освенцим.
Главной в этой игре становилась Зося. Она выстраивала ребят на «аппель», отдавая немецкие команды. Раздавала «обед», покрикивая: «Растяпа! Подавай живее свою посудину! Оставлю без баланды…»
Она отбирала «на газ»…
Ухватив «отобранных» за руки и за ноги, ребятишки послушно волокли их по земле, пока чья-нибудь мать, заметив это, не восклицала: «Что вы делаете с моей Вандочкой (или Вацеком)?»
…Когда умерла соседка Станкевичей, пожилая женщина, мать большого семейства, Кристина и Зося пришли попрощаться с ней.
Она лежала в гробу, засыпанная цветами. У ее изголовья рыдали дочери. И Кристина тихонько всплакнула, вспомнив свою мать: «Была ли хоть смерть милосердна к ней?!»
– Почему ты плачешь, мамуся? – спросила ее Зося. И повторила, глядя на дочерей умершей: – Почему они плачут?!
– Зосенька, но ведь это умерла их мамуся! – осторожно пояснила Кристина.
– Зачем же плакать? – рассудительно заметила Зося. – У их мамуси такая красивая трумна (гроб). И цветы. И сама она лежит чистая. Чистая и красивая… – И, подумав, добавила: – А у нас в бараке, кто умирал, выбрасывали во двор, кидали на землю, в грязь… И никто все равно не плакал…
Первое время Зося часто вспоминала Освенцим.
– Мамуся, помнишь, – спрашивала она, – как тебе в лагере косы срезали? Длинные-длинные, аж досюда, – ручкой Зося показывала ниже пояса. – А как я плакала, помнишь, да?!
– Что об этом вспоминать, Зосенька! – говорила Кристина. Она так отвечала Зосе, когда та заговаривала об Освенциме. «Что об этом вспоминать, Зосенька!»…
Однажды они проходили мимо вокзала. И Зося, увидев товарный состав на путях, воскликнула:
– Мамуся, нас в таких вот вагончиках в лагерь привезли. Да?!
Зося часто вспоминала какого-то Толека. Рассказывала: «Я ботиночки свои потеряла, ножки босые. А пол в бараке холодный-холодный. А на дворе снег. А Толек меня не пускал на пол. Закутывал, на спине носил. А раньше все за ручку водил, боялся, я потеряюсь. А на нарах холодно-холодно. А Толек меня обнимал, укрывал, да?!»
Кристина отмалчивалась. Она не знала, кто этот Толек.








