Текст книги "Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня"
Автор книги: Ирина Ирошникова
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
В Лодзинской прокуратуре мне рассказывали обстоятельства ее ареста. Уж не знаю, как это объяснить, но Седония Байер пришла в милицию устраиваться на должность секретаря… Может быть, считала, что милиция окажется наиболее безопасным местом для нее?
Но случилось так, что именно в тот день и час пришли в милицию за какими-то документами девочки из «Полен Югендфервандлагер». И, увидев там Байер, с отчаянным криком выбежали из комнаты…
Геновефа Пооль. Если о других надзирателях «Полен Югендфервандлагер» я могла говорить лишь в давно прошедшем времени, то о Геновефе Пооль должна рассказывать в настоящем. Потому что в то время, когда пишутся эти строки, Геновефу Пооль судят в городе Лодзи. Польская пресса широко освещает этот процесс. Материалы из зала суда печатаются и за рубежом Польши[14]14
Теперь известно: Геновефа Пооль присуждена к двадцати пяти годам тюремного заключения.
[Закрыть].
Итак, Геновефа Пооль. Она была самой молодой из всех надзирательниц – в то время ей было всего девятнадцать лет – и, по свидетельским показаниям, одной из самых жестоких.
Она тоже родилась в Польше и считалась до войны полькой. Но с приходом немцев объявила себя, как и Байер, немкой. Подписала фолькслист, назвалась Геновефой, а не Евгенией. И фамилию свою стала писать на немецкий лад: Пооль – через h.
В «Полен Югендфервандлагер» была направлена Лодзинской полицией в 1942 году.
О Геновефе Пооль я впервые услышала от Витковского.
Среди прочего он рассказал мне однажды эпизод, которому был свидетелем.
В то время в бригаде мальчиков-узников Витковский работал по ремонту крыш в лагере. И со своей «высокой позиции» имел возможность наблюдать многое из того, что происходило внизу.
Больше всего его ранила, так он говорит, судьба малышей. А было их (примерно от двух и до восьми лет) в ту пору довольно много в лагере.
Витковскому сверху было хорошо видно, как их привозили, как сгружали: скидывали на землю с машин. И как потом вывозили из лагеря; этих же или других, он не знал. И куда вывозили, об этом тоже никто не знал.
И вот однажды он услышал отчаянный визг и плач, перекрывавший стук молотков. Осторожно сполз на край крыши и увидел, что на первом этаже окно распахнуто, на подоконнике стоит надзирательница Пооль. В руках у нее хлеб. Этот хлеб она крошит и бросает вниз, будто бы кормит кур. Под окном – малыши. Сбегаются на хлеб, как цыплята. Нет, как голодные маленькие зверьки. Визжат, отталкивая друг друга… Вслед за ними мчатся дети постарше. Подпрыгивают, в отчаянном стремлении на лету ухватить эти крохи, опрокидывают на землю малышей, топчут их. А в окне, как в раме, освещенная солнцем, стоит Геновефа Пооль. И смеется: весело, от души…
«Я никому ничего плохого не сделала», – повторяла на следствии, повторяет и на процессе Геновефа Пооль – Евгения Поль, так она называется ныне. И доказывает, что «деятельность» ее в «Полен Югендфервандлагер» сводилась лишь к выполнению поручений и приказов. Что о жестоких издевательствах над детьми в лагере она не слышала. И что если она сама, как говорят свидетели, ходила во время своих дежурств с хлыстом или стеком, то делала это «лишь для фасона».
Она говорит, что двадцать лет подряд, начиная с 1952 года, проживала безвыездно по тому самому адресу, по которому проживала и до войны, в доме своих родителей, по улице Хелминского, 16. (Не скрывалась. Значит, виновной себя не чувствовала.)
Тут, однако, есть некоторое несовпадение. Дело в том, что по улице Хелминского, 16 прописана Евгения Поль. В лагере же она называла себя Геновефой Пооль…
Евгения Поль утверждает: вина ее, если можно говорить о вине, лишь в том, что во время оккупации вынуждена была подписать фолькслист, то есть признать себя лицом немецкой национальности. И изменить написание своей фамилии: Пооль – через букву «h», вместо Поль. Но тотчас же по изгнании оккупантов она вернулась к прежнему написанию своей фамилии. А к тому же в 1948 году прошла процесс реабилитации в связи с принятием фолькслиста (то есть отступничеством от польского народа)…
Как она прожила эти годы, теперь уже в общем десятки лет? Как она чувствовала себя в то время, когда казнили Седонию Байер? Ведь она, Геновефа Пооль, была, как показывают свидетели, ее помощницей, ее правой рукой.
Так как же прожила она эти годы? На что рассчитывала? На то, что тех, кто мог назвать ее своей соучастницей, нет в живых?
На то, что тех, кто мог бы свидетельствовать против нее, тоже осталось в живых немного?
Или просто надеялась на удачливость, на счастливую судьбу?!
Как она ходила по Лодзи все эти годы? Не боялась лицом к лицу встретиться с кем-либо из своих подопечных?
Поль утверждает, что встречалась и по-доброму.
В самом деле, встречалась. На суде одна из свидетельниц показывает, что, увидев однажды в вагоне трамвая Геновефу Пооль, отчаянно закричала: «Это швабка – из лагеря!» А Поль соскочила с трамвая на ходу, и догнать ее не удалось.
Евгения Поль говорит, что последние пятнадцать лет она работала в яслях. И что ее непосредственные руководители никогда не высказывали претензий к ней. Наоборот. Отмечали ее «почти материнское» отношение к детям.
Что ж! Возможно! Но ведь это еще страшнее.
Человек-оборотень! Человек-функция. Нечто вроде электронной машины, целиком зависит от заданности… Впрочем, неверно, нет. Электронная машина действительно выполняет лишь то, что ей задано. А надзирательница Пооль привносила в то, что должна была выполнять, свою инициативу, индивидуальность, выдумку.
«Когда Пооль дежурила, она будила нас ночью и приказывала бежать босиком к колодцу мыть ноги. Естественно, что, пока мы бежали обратно, ноги пачкались снова. И мы должны были снова бежать мыть их. И так вот бегать по кругу, пока ей самой это не надоедало…»
«Пооль собственноручно била нас, отсчитывая назначенные нам удары. Били нас постоянно: где попало и чем попало, но в счет все это не шло. Считалось лишь то битье, которое на лаве кар, на аппеле перед строем. Пооль била нас охотно, со вкусом. Если ребенок, которого она избивала, кричал или даже просто кривился от боли, она еще добавляла ему сверх того, что было назначено…»
«Пооль избила меня и заперла в карцер. Выбрала камеру, где лежали тела умерших детей. Запирая меня туда, твердила: „Вот это будет хорошая компания для тебя…“»
Так говорят свидетели. И показания их можно цитировать без конца. Суд заслушал уже около ста свидетельских показаний.
А на скамье подсудимых – женщина. То ли слушает, то ли нет. Лицо ее безучастно, непроницаемо, словно то, что здесь говорят, не имеет к ней отношения. Словно все это – не о ней говорят.
Кроме избиений и издевательств над детьми, Евгения Поль обвиняется в том, что личные ее действия явились причиной смерти нескольких девочек-узниц. И в том, что она принимала участие в действиях, которые в нескольких случаях закончились смертью детей-узников. Не могу рассказать обо всех этих случаях. Но об одном – должна рассказать. Об Урсуле Качмарек. О ее смерти.
Фотографию Урсулы я видела в архиве Витковского. Эту фотографию, долагерную, домашнюю, ему подарил отец Урсулы, которого Витковский разыскал в Познани.
Своеобразное лицо. Чуть удлиненный разрез глаз. Темные брови вразлет. Челка темных пушистых волос прикрывает высокий лоб. Четко очерченные, кажется, готовые раскрыться в улыбке губы. Совсем еще девочка-подросток: вся – ожидание, вся – предчувствие…
Витковский молча подал мне еще одну фотографию.
На сером фоне, видимо прямо на земле, сколоченный грубо ящик-гроб. Внутри на ветхом обрывке ткани – тело: совсем непохожее на человеческое, до того оно ссохшееся и маленькое. Неправдоподобная фигурка, как бы сложенная из острых углов, чуть прикрыта каким-то лоскутом. Не руки – палки. На концах несоразмерно большие натруженные кисти. А лицо… его невозможно описать. Так могла бы выглядеть сама смерть. И лишь ежик темных, только что начавших отрастать волос свидетельствует о том, что в ящике не скелет – тело.
– То есть также Урсула, – сказал мне Витковский. – И то есть лагер…
Свидетели говорят, что Урсулу систематически избивали и наказывали все надзирательницы. И Геновефа Пооль в том числе. За что? Почему?
Может быть, в силу характера, а характер, индивидуальность, личность чувствуется даже по фотографии. Урсуле было труднее, чем другим, приспособиться к лагерным условиям, из которых главным было смирение. Смирение и беспрекословное подчинение всем, всему. К тому же она находилась в том возрасте, когда не– обретено еще понимание взрослого человека, но утрачена уже детская несамостоятельность.
Впрочем, это всего лишь домысел, попытка представить себе какие-то внутренние, глубинные процессы, потому что факты – это лишь первый слой, первое приближение к тому, чтобы понять происходящее. Но, как бы то ни было, факты свидетельствуют о том, что между Урсулой и надзирательницами шла постоянная борьба. Борьба неравная.
Кроме всего прочего, Урсула, как и многие дети в лагере, была тяжело больна специфической лагерной болезнью, видимо, связанной с воспалительными процессами мочевого пузыря. Постоянное прозябание, холодные постели, хождение босиком (обувь детям до октября не выдавалась) – все это приводило к тому, что многие дети непроизвольно мочили ночами свои постели.
В лагере это не считалось болезнью, а лишь провинностью, и тяжелой. За это наказывали поркой, лишали сенника – дети спали на голых досках, совсем уже застывая от холода. Лишали лагерной пищи. И лишали посылок из дому.
Пусть хоть раз в месяц, но ребенок мог получить посылку, если, конечно, за лагерными стенами оставались еще родные. Пусть даже те, через кого проходили эти посылки в лагере, выбирали оттуда все лучшее, оставляя детям, что похуже и ровно столько, сколько должно было, по их разумению, хватить на три дня, не более. Все, что было сверх этого, конфисковалось уже официально. Но хотя бы три дня ребенок мог быть более сытым. Урсула была лишена и этого. Она была постоянно голодна, постоянно и нестерпимо хотела есть. И это вынуждало ее (как и многих детей в лагере) красть хлеб всюду, где можно было его украсть.
Первый украденный ею кусок повлек за собой порку, лишение лагерного питания, лишение посылок. Но все это имело и еще одно последствие для Урсулы; с тех пор, как она была замечена, что бы и у кого бы ни пропало – «баты» получала Урсула.
«Над Улей немецкие надзирательницы издевались при любой оказии. И Пооль – также. Каждая шла проверять постель прежде всего к Уле. Когда дежурила Пооль, то била ее хлыстом…»
«Пооль била Улю систематически. Била так, что тело у нее отходило от костей…»
«Однажды, после аппеля, одна девочка заявила, что у нее пропала посылка. Пооль сказала нам всем оставить помещение. Схватили Улю Бауерова и Пооль. Мы слышали крики из помещения…»
«Я лично была свидетелем смерти старшей девочки по имени Уля, лет около 13, которая умерла вследствие дьявольского избиения. Видела у нее рану на животе такую глубокую, что видны были внутренности. Видела лично, как вахманка Пооль тыкала Улю кием (палкой), вышвыривая ее из „избы хорых“. Она велела Уле выйти и стать на солнце. Уля стала на солнце перед „избой хорых“, держась за стену, С лица ее стекала кровь. Мухи садились на ее окровавленное лицо. Приходила Пооль и хлыстом бередила рану».
«Уля умерла в воскресенье. Она лежала на топчане в помещении, выделенном из „избы хорых“. Окно было открыто. Подруги заглядывали к ней. Она попросила у них воды. Когда ей подали, выпила. И стала умирать. Вызванный комендант подтвердил смерть. Привезли гроб и вывезли тело…»
…Чьи-то рыдания прорывают напряженную тишину судебного зала. А женщина на скамье подсудимых по-прежнему безучастна, будто все это не имеет к ней отношения.
Говорят, что так же держалась она и на следствии. И во время очных ставок ее со свидетелями. И лишь однажды раздраженно сказала: «Считаю, что это все – комедия. Не знаю зачем, потому что я была очень доброй для детей в лагере…»
Не нахожу того, что ищу, однако судьбы наших детей по трагической своей схожести словно просматриваются сквозь судьбы польских детей, о которых рассказываю. А «Полен Югендфервандлагер» видится как подобие, как некий прообраз лагеря, что ищу…
ОСОБЫЙ ДЕТСКИЙ… ЕГО ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
Рассказывает Олег Безлюдов
Привезли нас в детский концлагерь, кажется, в город Лодзь – Лицманштадт. Помню обычный, как будто заводской двор. Четырехэтажное здание из красного кирпича. Говорили, что раньше там был завод или фабрика.
Разделили нас на две группы по возрасту: одна – от трех до пяти лет, малышовая. Вторая – от пяти до пятнадцати. Наша, малышовая группа помещалась на втором этаже.
Первые дни я все время думал о сестренке, о Люде. Вспомню ее – реву. Спрячусь за штору и реву. Это заметил наш воспитатель, он был русский. Спрашивает: «Отчего плачешь?!» Мне показалось, что по-доброму спрашивает. Я ему рассказал про Людку. Он выслушал и говорит:– «Не плачь, выздоровеет твоя сестренка, сюда привезут. Такой это лагерь…» Уж не знаю, сказал, чтобы утешить, или в самом деле что-то такое про лагерь знал.
Мы этого воспитателя все любили. Он был русский, советский военнопленный. Старшие ребята говорили, что взяли его в плен раненым. И что до войны он не то в цирке работал, не то был мастером спорта. Его к нам приставили, чтобы он нас физически воспитывал.
И был второй надзиратель, тоже русский. Но это был гад – предатель. Он числился заместителем коменданта. Мы его больше чем коменданта-немца боялись.
Этот надзиратель ходил всегда с плеткой. Плетка была у него треххвостая с металлическими шариками на концах. И он всегда громко хвастал, что с одного удара перешибает позвоночник собаке. Нас он избивал дико: и перед строем, если провинишься. И просто так, если попадешь под руку. Особенно он избивал одного парня – немого.
Коменданта лагеря мы должны были называть «герр оберштурмфюрер». Фамилии его не помню, а скорее даже не знал.
Был он высокий, поджарый, с тонкой талией… Была у коменданта любимая собака. Пока собака была щенком, мы с ней играли потихоньку. А когда подросла – комендант ее научил «брать» людей. Увидит в окно, что кто-нибудь из ребят бежит в уборную, сразу собаку натравит. А сам из окна смотрит, как она нас хватает, и хохочет, как безумный.
Все мы работали. Куда возили работать старших, я не знаю. А мы работали на плантациях у бауеров. Там все-таки можно было промыслить что-нибудь съестное. Колос ржи, например, считался у нас деликатесом. Мы собирали попорченные овощи и просили разрешения у хозяев взять с собой в лагерь для кроликов. В лагере в самом деле держали кроликов. Их держали для комендантской кухни. Но кроликам мало что перепадало из этих овощей. Мы все съедали сами. Кормили в лагере плохо, постоянно хотелось есть.
Однажды комендант приказал этому русскому воспитателю, которого мы любили (мы его звали между собой «лысый», потому что он и в самом деле был лысым), организовать из ребят кружок акробатов. Комендант вообще любил зрелища и представления.
В этот кружок акробатов «лысый» включил и меня, хотя я не то что стоять на руках, но и на ногах-то держался с трудом от истощения. И он это знал отлично, потому что на первом же занятии сказал мне тихонько: «У тебя мышцы, как тряпки».
А я и в самом деле весь был как будто тряпочный. Потому что очень болел. Еще в Майданеке перенес сыпной тиф. В Освенциме кровь из меня выкачивали. Ну и голод, конечно, сказывался.
Воспитатель все это видел, но из группы меня не исключил. Я думаю, не исключил потому, что комендант распорядился давать «акробатам» дополнительный паек. И он, воспитатель, хотел, чтобы я подкормился, чтоб не умер от истощения.
Что со мной делать, он не знал и сперва отчаивался – над ним ведь тоже был постоянный контроль. Потом придумал. Сказал мне: «Ты вот что, ты не старайся с ребятами работать – работай сам. Смотри, что ребята делают, и, как можешь, сам по себе повторяй их движения». И я стал вроде как клоун у ковра. Знаете, в цирке: артисты работают, а клоун за ними, по-своему…
Как уж у меня получалось, не знаю, но коменданту нравилось. На первом представлении он не так на ребят смотрел, как на меня. Всем показывал на меня пальцем, кричал по-немецки что-то. И хохотал, как сумасшедший. А воспитатель наш старался на меня не смотреть…
Не помню я ни имени, ни фамилии этого воспитателя, хоть в общем-то он, наверное, помог мне выжить. Помню, что был он невысокого роста, коренастый и лысый. Может, он и сейчас живой?! Если б можно это узнать! Ведь не только я, все мы, кто находился в этом лагере, своим спасением ему обязаны…
Рассказывает Людмила Королева
…Помню, что в том лагере, куда нас привезли, нас одели в кусачие, серые костюмы без нижнего белья. Спали мы по два человека на нарах. На работу гоняли нас всех. Что делали старшие – не знаю. Смутно помню такую свою работу: какой-то обширный двор или, может быть, сад. Деревья, цветники. Дорожки усыпаны мелким камнем. Сквозь камешки пробивается трава. Я стою на коленях и вырываю эту траву…
Помню, что я всегда хотела есть. И однажды стащила в столовой кусочек хлеба. А у входа нас стали обыскивать. И нашли этот хлеб, который я спрятала под мышкой. Немка-надзирательница сильно избила меня за это. Есть мне в тот день не дали.
За малейшую провинность очень строго наказывали. Сажали в карцер – подвал, где были крысы. Заставляли часами стоять на коленях.
Рассказывает Валя Булахова
В этот лагерь нас с Николаем привезли сразу же, разлучив с родными. А через год сюда же привезли из Освенцима младшего братишку Володю.
В лагере, куда нас привезли, девочек поместили в одном корпусе, мальчиков – в другом.
Все прибывшие дети были страшно худые, больные, чесоточные. Помню, что из тысячи девочек лишь одну смогли взять на кухню, потому что только она не болела чесоткой. В лагере все мы работали. Девочки шили соломенные сапоги для немецких солдат – сапоги эти для тепла надевались прямо на обувь. Шили варежки. Летом нас гоняли работать на поля к бауерам – землевладельцам.
Режим в лагере был жестокий. Ни днем, ни ночью мы не были предоставлены самим себе. Нам не разрешалось разговаривать друг с другом, собираться группами, петь песни – все это жестоко наказывалось.
Я работала санитаркой в больнице. Были там две медсестры – военнопленные, обе Дуси и обе с Украины.
Они, как могли, заботились о детях.
Сначала я работала в изоляторе, где лежали дети, больные инфекционными болезнями. Я ухаживала за ними, и мне совершенно не позволяли выходить из изолятора. Дети были в тяжелом состоянии. Многие при смерти. Помню, как умирала одна девочка. Она все просила, чтобы я написала ее матери.
Мне было очень жалко ее и, чтоб ее успокоить, я достала бумагу, карандаш. Писала, а она диктовала мне примерно так:
«Дорогая мамочка! Я скоро к тебе приеду. Ожидай меня…»
Она умерла на полуслове. Но мать ее все равно не получила бы этого письма, так как была давно сожжена в Майданеке – я-то знала об этом.
Когда все дети в изоляторе умерли (не выздоровел никто), меня перевели в нормальную лагерную больницу. Там я уже могла общаться с другими детьми.
Однажды собрали нас, старших, и к нам вместе с комендантом-немцем пришли эсэсовцы, видно было – в чинах. Они стали говорить нам, что Великая Германия растит нас, воспитывает. Дает нам пищу и кров. И что мы теперь должны отплатить за это – должны работать на Великую Германию.
В общем, из слов их нам стало понятно, что нас они вербуют в разведку. Они обещали нам, что условия будут очень хорошие: будем сыты, обуты, одеты…
Мы стояли строем, а сзади, незаметно для них, крепко держались за руки, давая этим понять друг другу: я, мол, не соглашусь! Не соглашайся и ты! И действительно, никто не дал на это согласия.
Тогда они отправили мальчиков в их помещение, а девочек – в свое. И стали уговаривать мальчиков отдельно, без нас. Но все равно не согласился никто, все молчали.
Потом они пришли к нам, девочкам, и сказали, что мальчики согласились. И стали уговаривать нас. Но снова ничего не добились, мы тоже молчали.
Позже им все-таки удалось уговорить на это двух девочек. Их забрали из лагеря, а через некоторое время привезли показать нам, чтобы мы захотели, может быть, последовать их примеру,
Девочки были чисто и хорошо одеты, выглядели сытыми, здоровыми. Но одна из них, ее звали Тамара, потихоньку от немцев плакала и давала понять нам, чтобы мы ни в коем случае не соглашались. А мы не соглашались и так.
Тогда эсэсовцы отобрали около четырехсот девочек и больше, гораздо больше мальчиков. Ночью подогнали трамваи и увезли куда-то. В лагере ходили слухи, что на работу в Германию.
Помнится мне еще такой эпизод: близился рождественский вечер. И комендант-немец хотел, чтобы в этот вечер мы торжественно пели немецкие песни, которым учили нас в лагере. Но немецкие песни у нас получались плохо. Тогда комендант приказал, чтобы пели русские народные песни. Но песни, какие мы знали, были все больше про партизан, конечно, они не годились. Знали мы еще такую довоенную песню:
Шел со службы пограничник,
На груди звезда горит…
Мы спросили у воспитателя – русского, который в лагере заведовал всеми представлениями и еще кружком акробатов, можно ли эту спеть? Он подумал и говорит: «Да, наверное, можно. Только пойте, что не звезда, а крест горит. Тогда сойдет».
И вот настал рождественский вечер. И мы должны были петь перед комендантом и всем лагерным начальством. Дошли до этой строчки, а ребята как гаркнут: «На груди звезда горит…»
Комендант страшно рассвирепел. Уж какие там торжества! Нас оставили без еды, многих отправили в карцер…
Рассказывает Володя Булахов
Перед зданием была большая площадь, где обычно происходили разные построения и проверки. И наказания – перед строем.
Распорядок дня был в лагере жестоким. Ранний подъем. Затем аппель – в любое время года, в любую погоду. Затем утренняя раздача пищи. После завтрака нас гнали на работу. Мы – младшие, работали у бауеров, на огородах и полях. Работа была с утра до позднего вечера.
Говорить по-русски нам запрещалось. Мы должны были говорить по-немецки, между собой тоже, иначе наказывали. Нас учили немецким стихам и песням. И учили по-немецки считать. Всякое упоминание о Родине каралось жестоко. А среди нас были старшие дети. Они все помнили. Знали про партизан, знали, что наша армия близко.
И был такой случай: старшие ребята раздобыли где-то тетрадку. И стали записывать туда советские песни, какую кто помнит. Потом эти песни разучивали и пели тайком, тихонько, чтоб никто из лагерного начальства не узнал.
А в лагере так было заведено, что, когда мы стояли на площади, на аппеле, в наших помещениях делали обыск. Рылись повсюду в вещах, под матрацами. И как ребята эту тетрадку ни прятали, однажды ее нашли во время обыска, в помещении старших ребят.
Этих ребят, в спальне у которых была найдена тетрадка, арестовали и посадили в подвал – карцер. Среди них был мой старший брат Николай. Затем, в течение двух недель, нас всех после вечернего аппеля оставляли на площади, выводили этих ребят из карцера и избивали перед строем на специальной скамье. Давали им от 10 до 25 ударов.
Вообще перед строем почти каждый вечер избивали ребят за любую провинность.
И вот наступило время, когда по шоссе, проходившему под нашими окнами, стали отступать немецкие воинские части. День и ночь отступали. Шоссе было буквально запружено: солдатами, техникой, машинами…
Лагерь полностью затемнили. На всех окнах спустили не пропускавшие света шторы. Нам не разрешалось подходить к окнам, за это жестоко избивали.
Через некоторое время освободили второй, третий и четвертый этаж. Мы не понимали, почему это. И только после освобождения узнали, что был приказ взорвать здание вместе со всеми детьми. В подвал были спущены бочки с бензином, и здание было заминировано.
Среди старших ребят были очень смелые. Двоим из них мы обязаны тем, что остались живы. Я не помню фамилий этих двоих, помню только, что одного из них звали Петр, а другого Мишка Цыган. Он может и был цыган по национальности. Вот им двоим, благодаря суматохе, удалось убежать из лагеря. Говорили, что убежать им помог наш воспитатель, русский военнопленный, которого все любили. Он велел им пробраться в расположение наших войск и рассказать, что в здании бывшей фабрики – здание это было заметное, господствовало над большой территорией – детский лагерь, в нем находятся дети, которым грозит уничтожение.
Окутанные туманной сыростью ночи, ползут по мокрому снегу две маленькие фигурки: это – Мишка Цыган и паренек по имени Петр.
Тяжелой поступью танков гудит под ними земля. Вспыхивает разрывами, грохочет орудийными залпами небо там, впереди – куда лежит их дорога. А позади лагерь. Высится затемненной громадой. Ни дымка, ни дыхания. Затаившийся, приготовившийся. К чему?
…Вечер. Полночь. Глубокая ночь – ночь на 19 января 1945 года. В нижних помещениях, куда согнаны дети со всех этажей, непрочная тишина. Оборачивается тяжелым дыханием, прерывистым шепотом, вздохом, всхлипом. Не спят дети. Сквозь наглухо запертые окна и двери настороженно вслушиваются в то, что происходит во дворе лагеря. Полон скрытым движением лагерный двор. К чему там готовятся? Что готовят им?
«Молиться давай! – прорывается к Булахову Володе чей-то шепот. – Чтобы бог нас спас…»
В освенцимском бараке польские дети молились. Володя помнит. Слова их молитвы примерно помнит: «Боже, верни мне отца, который в немецкой тюрьме! Не допусти, боже, не оставь меня сиротой. Сделай так, чтоб отец вернулся к нам живым и здоровым…»
Слова эти были такими, что и он, Володя, часто повторял их про себя. А однажды спросил у матери: «Мама, может, правда, если молиться – бог побьет немцев?» – «Батька наш их побьет, сыночек! – прижимая его к себе, шепнула мама. – Наши скоро побьют их. Только молчи!»
Дети в лагере знают, что наши войска – близко. Но знают они и то, что судьба их – вот она, под ними, в подвалах, закатана туда вместе с бочками бензина, заложена со взрывчаткой.
Дети знают, что наши близко. Только… успеют ли?!
…На территории Потулицкого лагеря тоже громоздятся взявшиеся невесть откуда бочки со смолою и нефтью.
Охрана эти бочки подкатывает к баракам. Размещает поудобней, повыгоднее – все должно быть готово, когда поступит приказ!
В бараках дети. Польские. Свезены в Потулице со всех уголков Силезии и Загреба. Втиснуты в те же бараки, на те же нары, что едва лишь успели освободить наши дети. И судьбы этих польских детей скроены по той же модели.
Гудит самолетами небо над Потулицким лагерем. Все слышнее грохот орудий. Польские дети знают: это «радзецкие».
…Стремительно наступает наши войска. Но – успеют ли?!
В Лодзи на улице Пшемысловой в бараках «Полен Югендфервандлагер» тоже заперты польские дети. И тоже не спят. Прислушиваются к тому, что за стенами, за дверями, за наглухо закрытыми окнами.
А за окнами на западе – зарево. Наплывает оттуда черный дым, ветер доносит запах гари и смрада. Это жгут лагерь в Радогощи. Жгут вместе с узниками. Детям об этом сообщил на аппеле комендант – у многих в том лагере отцы. Показал на пылающее небо над Радогощем, пригрозил: то же будет и с ними, если не будут беспрекословно повиноваться его приказам. Горючего хватит и на них!
«Начали мы страшно бояться, что будем сожжены, – вспоминает Тадеуш Рожневский, в прошлом узник „Полен Югендфервандлагер“. Выбирали мы сами себе род смерти, если уж было суждено умереть. И каждый бы предпочел быть застреленным, чем жариться в огне. Эти опасения были так ужасны, что мы реагировали истерично на каждое появление эсэсмана в бараке. Одни плакали отчаянно. Другие – проклинали немцев и громко молились. У каждого на устах были его родители. Слышались возгласы: „Мамусю! Боюсь… Погибаем…“ Такие же крики слышались и из других бараков.
…Наутро мы были по-прежнему заперты на ключ. А во дворе охрана делала что-то неестественное, зловещее, что-то такое, что вызывало в нас инстинктивную настороженность. Мы следили за каждым их шагом. Около барака № 1 господствовало движение. Не подлежало сомнению, что нас собираются сжечь. Этот первый барак поливали снизу из шлангов какой-то жидкостью. А грузовые машины с немцами стояли уже наготове у ворот…»[15]15
Цит. по кн.: В. Яжджинский. Репортаж з пустего поля.
[Закрыть]
Стремительно наступают наши войска. Но – успеют ли?!
Теперь я знаю, что могли бы и не успеть!
«Взятие Лодзи поначалу не входило в планы Восьмой гвардейской армии, действовавшей под командованием генерала В. И. Чуйкова на главном направлении Висло-Одерской операции, цель которой заключалась в том, чтобы, как сказано в истории Великой Отечественной войны: „освободить от немецко-фашистских войск союзную нам Польшу и создать выгодные условия для нанесения завершающего удара по столице фашистской Германии – Берлину…“
В соответствии с этим задача армии была: на Познань! Затем на Берлин!» – так рассказывал мне генерал-лейтенант Шеменков, командовавший в то время 29-м гвардейским стрелковым корпусом, участвовавшим во взятии Лодзи.
А в воспоминаниях маршала Чуйкова я читала, что согласно замыслу предстоящей операции наши войска должны были выйти на рубеж Кутно – Лодзь примерно на десятые, двенадцатые сутки наступления, притом, что средний темп наступления предусматривался штабом фронта 10–12 километров в сутки.
Однако наступление начало развиваться так стремительно, что наши войска, взрывая оборону противника, проходили в сутки 25–30 и более километров.
Видимо, это и решило судьбу города.
«К вечеру 18 января, то есть на пятые сутки наступления, на горизонте показался большой город. В бинокль были видны дымы заводских труб. Это – Лодзь, крупный промышленный центр Польши, – пишет в своих воспоминаниях маршал Чуйков. – В тот момент связи со штабом фронта у нас не было. Необходимо было принимать решение. Остановиться и ждать указания? Двигаться на запад, оставляя у себя на фланге или в тылу город, занятый противником? Нет, и то и другое было бы неразумно. Я принял решение овладеть Лодзью».
«Мы проходили правее Лодзи, севернее километров на 25–30. Ночью остановились на отдых в лесу, – рассказывает генерал Шеменков. – В час ночи приказ командующего: дать войскам два часа отдохнуть, затем ночным маршем подойти к Лодзи и овладеть городом».
«Стремительный натиск наших войск, – пишет в своих воспоминаниях маршал Чуйков, – помешал немецким оккупантам разрушить город. Не было взорвано ни одного здания…»
Рассказывает Володя Булахов
Лагерное начальство готовилось к бегству, сложены были вещи, подготовлены машины. Но убежать им не удалось. Кто-то из старших ребят насыпал в баки с бензином соль. И моторы не завелись. Машины так и остались во дворе лагеря.
…Вот как я это запомнил по рассказам старших детей, уже после освобождения. Когда стало известно, что приближаются советские части, охрана лагеря укрепилась на чердаке. Установили там пулеметы. Проемы окон завалили мешками с песком. Охрана готовилась к выполнению приказа – взорвать лагерь. Ожидали только, чтобы последние отступающие войска прошли по шоссе.








