412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ирошникова » Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня » Текст книги (страница 12)
Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:43

Текст книги "Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня"


Автор книги: Ирина Ирошникова


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Пани Кристина торопливо подходит к нам.

– День добрый! – Голос у нее грудной, глуховатый. – День добрый, пани! – И переводит встревоженный взгляд на Татьянку.

И тут я вдруг замечаю: они похожи. Причем не только манерой глядеть, улыбаться, говорить. Они похожи внешне. Глазами, овалом лица. И формой подбородка.

Это так странно! Еще вчера мне казалось, что Татьянка – вся в Катю. Но теперь, когда пани Кристина рядом с ней, я вижу: Татьянка похожа на нее.

Это так поражает меня, что я сразу же говорю об этом Ясе. Говорю по-русски:

– Ты погляди, как они похожи!..

Говорю, потому что думаю, а вдруг все это – ошибка? И эта девушка совсем не Татьянка, а Зося, действительно Зося, действительно дочка пани Кристины.

Яся хитрющая. Она тотчас переводит мои слова:

– Пани муви, же паненка бардзо подобна до матки.

Кристина вспыхивает (и по тому, каким счастливо смущенным становится ее лицо, я понимаю: ошибки нет. Зося – не ее дочка).

– Так! Так! – счастливо подтверждает она. – Все говорят, что Зося – в нашу родзину.

Яся знакомит ее со мной.

– Пани Марина… Из Радзецкого Звензку… От брата Зоси.

– Матка бозка, – бледнеет Кристина. Не дослушав, всплескивает руками – Вот к чему мне сегодня радзецкий консул приснился…

5. «Здравствуйте, пани Катерина!»

– Пани думает – это не к добру? – осведомляется Яся так серьезно, что Зося прыскает. И, на нее глядя, начинает смущенно улыбаться Кристина.

Я тоже пытаюсь изобразить улыбку так, чтоб не выпасть из игры.

Но мне совсем не до смеха! Какой там смех! У меня в сумке – мина. Бомба замедленного действия. Обвинительный акт. Обвинительный документ – письма: письмо Анатолия, письмо Кати.

«Неужели придется умереть, не увидев дочери!»

Со мною – Катина мука, вот что со мною.

Нет, я не точно говорю. Не только Катина. Я хочу, чтобы поняли меня. Как-то так получается, что Катина беда, что горькое Катино материнство давно уже слились для меня с тем, что довелось пережить моей матери.

Вот теперь, когда у меня Светланка, я могу представить себе, что испытывала моя мать, расставаясь со мной.

Лишь теперь, вспоминая последний перед вылетом в тыл врага вечер, когда мама провожала меня, я могу оценить ее молчаливое мужество. И не знаю, хватило ли бы его у меня, если б это не ей, а мне, не приведи судьба, довелось провожать мою Светланку.

Ничего обо мне не зная годы, моя мать нерушимо верила: я жива.

И писала мне письма – в Никуда. И складывала. И берегла их. До возвращения…

(И теперь не могу читать эти письма без слез.)

Но ведь так же ждала и Катя. Ждала. Искала. Верила: Татьянка жива. И вот…

«Неужели придется умереть, не увидев дочери».

Я готова бросить в лицо Кристине эти слова. Я готова кричать их на всех площадях и перекрестках, обличая ее бесчеловечность.

Говорите, я неправа? Да, быть может.

Но если б это не мне пришлось держать на руках Татьянку, когда мы ехали в Освенцим. И видеть Татьянку у Кати на руках. И видеть, как ее отбирали у Кати…

Если б это не я лежала подле Кати в ту ночь в осиротевшем бараке…

О, тогда я тоже могла бы и рассуждать. И взвешивать. А так… Для меня Татьянкина мать – Катя.

Судите меня! Но что бы ни случилось потом с Татьянкой, что бы ни сделала для нее и что бы ни значила для нее та женщина, которую теперь она называет матерью, для меня Татьянкина мать – Катя.

…Они смеются: Кристина, Зося и Яся. И от смеха словно бы светлеют их лица. Становятся приветливей и добрее.

А я не хочу быть доброй. Я не смею быть доброй, чтобы не предать Катю.

Столько лет искать! Отыскать. И вот…

«Неужели придется умереть, не увидев дочери»,

Люди! Что же это такое? Как же можно это терпеть, люди!

Хорошо, что со мною Яся. Она все понимает, Яся. Все, что происходит во мне.

Но на мое счастье, на Катино, на Катино счастье, она и то понимает, чего в эту минуту мне не понять. Она видит, что происходит в Кристине. В Зосе.

А понимая, не обостряет ничего. Расспрашивает – ненавязчиво и спокойно – об их делах.

От имени той семьи проявляет горячий интерес к здоровью, к самочувствию пани Кристины. Ну и Зоси. Разумеется, Зоси! Так, как будто бы та семья полноправно признана Кристиной и Зосей. Она, Яся, не мыслит себе иначе.

Она (а не я!) сообщает пани Кристине о том, что Толек очень тревожится, не получая от них писем. Единственный мужчина в семье, он чувствует себя глубоко ответственным за эту часть, за польскую часть семьи, как старший брат, беспокоится, не слишком ли много огорчений доставляет Зося своей мамусе.

– О, Толек!.. – растроганно восклицает пани Кристина.

А Яся мягко, вскользь укоряет Зосю. Почему панна Зося не пишет брату? Может, брат не пришелся ей по душе?

– Не! – Зося энергично качает головой, улыбается, розовеет – Добрый братишек! Бардзо добрый!

– Ладный хлопец! – подтверждает пани Кристина.

И опять же Яся – Яся, не я, вынимает из моей сумки письмо Толека. Находит в этом письме именно ту фразу, которую следует прочитать. И, отсекая конец, читает слова Анатолия о том, как тепло его встретили Кристина и Зося – теплоты этой встречи ему не забыть. (Я замечаю: внимательно слушает Зося. И глаза Кристины начинают влажно блестеть.)

Говорю вам, Яся твердо держит в своих руках весь ход разговора. Но при этом обращается то и дело ко мне. «Чи не так, Марысю?!» «Розумешь, Марысю?» Словно все, о чем говорится, исходит от меня. А она, Яся, говорит от моего имени только лишь потому, что я не так уж хорошо знаю польский и нам с Кристиной и Зосей затруднительно было бы объясняться без нее.

Пани Кристина интересуется, долго ли я пробуду в Кракове.

– К сожалению, нет, – говорит Яся. – Мы уезжаем вечерним поездом.

Пани Кристина всплескивает руками и искренне огорчается. Отчего же мы не зашли к ним вчера домой? Посидели бы. Выпили кавки, поговорили бы обо всем. Я вижу, она сожалеет искренне.

– Как же быть? – огорчается Кристина. Она ведь не может просто так закрыть магазин. Магазин хоть и частный, но должен работать в положенные часы. Иначе неприятности, объяснения.

А в магазин уже входят люди, отвлекают Зосю – она за прилавком. Отвлекают Кристину. Прерывают наш разговор.

Кристина приглашает нас выпить кофе – кавъярня напротив. За прилавком пока постоит Зося.

Мы выходим. И Яся с мягкой настойчивостью напоминает Зосе, что «пани Марина» – то есть я – должна обязательно привезти Толеку (и матери, и матери тоже!) письмо от Зоси.

– Добже, добже, напише… – обещает Зося.

И вот мы сидим в кафе за столиком: Яся, я и Кристина. Пьем кофе. И разговариваем.

Кристина жалуется: Зося такая слабенькая. Стоит ей перенапрячься, перетрудиться, переучиться – это тотчас сказывается.

Она говорит, что минувшим летом, после отъезда Толека, ей удалось раздобыть для Зоси путевку в санаторий – у Зоси ведь хронический гайморит в тяжелой форме. Думали, осенью Зося поедет в Оцк, а попала вот в санаторий. Тут она явно кривит душой, Кристина. Это видно: кривит!

Но Яся подхватывает сразу: в самом деле, она давно хотела спросить, почему бы пани Кристине не съездить в Оцк с Зосей? Их так ждут там («Правда, Марысю?!»). Их бы так хорошо встретили. Ведь это так интересно для пани Кристины и для Зоси – побывать в Советском Союзе! (О Кате она не вспоминает. Она не хочет ничего нагнетать, Яся!)

– Певне![7]7
  Верно.


[Закрыть]
– торопливо соглашается пани Кристина. И тотчас же переводит разговор на другое.

И разговор снова вьется неторопливо вокруг Зоси. И Анатолия. И болезни (только болезни) Кати.

– О сердце, сердце! – вздыхает пани Кристина и невольно вспоминает о своем Михале.

У Михала тоже было больное сердце – раненое, задетое пулей. Однако, не зная этого, никто бы не догадался. Михал не позволял себе помнить и другим не позволял вспоминать о его болезни.

– Он столько надеялся успеть, – вздыхает Кристина. – А главное – поставить на ноги Зосю.

– Да! – задумчиво говорит Яся. – Все мы надеемся столько еще успеть. И поэтому позволяем себе откладывать…

И она говорит Кристине именно то, что гложет меня все время. Именно то, с чего я бы считала нужным начать разговор.

Но говорит по-своему, в своей никак не категоричной манере, выбрав минуту, когда можно и нужно сказать это:

– Але есть вещи, которые мы не имеем права откладывать, – грустно говорит Яся. – Пани Кристина, наверное, не простила б себе, когда б приключилось так, что Зосина кровная мать ушла из жизни, не повидав дочери. – И добавляет после паузы: – Думаю, Зося не простила бы этого себе…

– Матка бозка! – испуганно шепчут губы Кристины.

…Зося приходит на вокзал проводить нас. Она приносит небольшой «пакунек» для Толека и для матери. От нее, Зоси, и от мамуси.

– А письмо? – спрашиваю я.

– И письмо! – Зося не очень решительно кладет на пакунек конверт.

По радио объявляют, что до отправления поезда остается пять минут. Проходя вдоль купе, кондуктор привычно просит провожающих покинуть вагон.

– Зося, что я должна сказать Толеку? И матери? Ты приедешь?

– Певне! – неуверенно говорит Зося.

Торопливо прощаемся. Торопливо целуемся (я целую Зосю в холодную, свежую щеку), и Зося выпархивает из вагона. Легко, вернее, с облегчением выпархивает

Я стою у окна. На перроне Зося машет пушистой варежкой.

Поезд трогается. И, сливаясь с сумеречным, сиреневатым светом, словно бы растворившись в нем, исчезает маленькая фигурка.

Ощущение утраты охватывает меня, подступает к горлу солоноватой горечью.

– Яся! Они приедут?

Яся отвечает не сразу. Задергивает занавески, включает настольную лампу. Делает вид, что вся поглощена этим.

– Яся! Они приедут?

– Думаю, да! – наконец отвечает Яся. – Думаю, да. Приедут. Але… Я не знаю, Марыся, разрешит ли что-нибудь их приезд – все так сложно, теперь ты видишь…

На столе пакунек, который принесла Зося. На нем – незаклеенный конверт – ее письмо к матери. Яся задумчиво вынимает из этого конверта маленький, лишь с одной стороны исписанный листок.

«Здравствуйте, пани Катерина!» – так начинается Зосино письмо.

ЭПИЛОГ

…Трудными были для Катерины Романовны первые дни приезда Кристины и Зоси. Но неизмеримо труднее оказались последние.

Приближался день их отъезда. И никто, никто даже и не заговаривал о том, что Зося останется. Что могла бы остаться!

И Катя не заговаривала. Только не могла она представить себе, как все это произойдет…

Отойдет поезд? Увезет Зосю? (Татьянку – не Зосю!) А она останется на перроне? И вернется к себе домой? И, как прежде, будет жить без Татьянки? Без теплого, сонного дыхания ее по ночам!

Вот этого она теперь не могла представить себе – жизнь свою без Татьянки. И посреди разговоров, посреди дела вдруг застывала от этой мысли…

Как и перед инфарктом, Катя часто ощущала теперь сердце в груди сжимающимся, застывающим.

И лихорадочно начинала пить свои капли, глотать таблетки, сосать валидол, думая: «Только б не при Татьянке! Только бы не случилось чего при Татьянке…»

А внешне Катерина Романовна держалась. Ходила с Кристиной и Зосей в школу, где учился Зосин отец. А потом учился и Анатолий.

Присутствовала на пионерском сборе, посвященном встрече с Кристиной и Зосей. Ходила с ними в музей, где на стенде «Они погибли за Родину» висела фотография Зосиного отца.

Ездила с ними в ту деревню, где жили когда-то ее родители и где родилась сама.

Она по-прежнему привечала и угощала людей. Заботилась о Кристине и Зосе. Норовила повкуснее их накормить. И одарить.

Что бы ни похвалила Кристина, какая бы вещь ни приглянулась ей в доме, Катя тотчас норовила подарить Кристине такую же.

На чем бы ни останавливался в витринах взгляд Кристины, Катя тотчас шептала Анатолию:

– Спроси, сыночек, что ей понравилось? Иди купи…

(Давно растрачены были Катины сбережения. В ход пошли сбережения Катиных подруг, охотно предоставленные ими взаймы.)

Она держалась как прежде, Катерина Романовна, только все темнело ее лицо да западали глубже глаза.

Анатолий с тревогой поглядывал на нее.

И Татьянка. Татьянка тоже.

Она льнула к матери, как не льнула в первые дни.

По ночам просыпалась, прислушивалась. И, угадав, что Катя не спит, перекатывалась поближе к ее дивану, тыкалась в Катю теплым со сна лицом, шептала встревоженно в самое ухо:

– Для чего не спит мама? Може, сердце боли? Може, дать яки леки?

Она подарила Кате свою фотографию с надписью: «Моей очень хорошей маме…» И для себя отобрала Катины фотографии. И все сокрушалась, отбирая, что фотографии не похожи.

– Мама ма таке ясне очи, – говорила Татьянка. – Таки щеры, отварты взрок… (открытый, искренний взгляд).

Для чего-то она выпросила у Кати ее почетные грамоты разных лет.

И переписала себе в блокнот ту надпись, что сделал на книге, подаренной ее матери, автор книги полковник Лучников. Николай Иванович Лучников – он когда-то направил к Кате Марину. Катя говорила о нем с глубоким, трепетным уважением.

«Пусть эта книга напоминает Вам о совместной борьбе на территории родной Белоруссии, где в годы Великой Отечественной войны мне довелось быть начальником разведки в партизанской бригаде, а Вы, Катя, будучи отчаянно смелой и не страшась смерти, выполняли сложные и опасные задания».

Татьянка попросила Анатолия переснять для нее висевшую в музее единственную сохранившуюся фотографию их отца: в пилотке, в военной гимнастерке. И снять на цветную пленку Вечный огонь, горевший на городской площади перед памятником Солдатской Славы. Маленький, негасимо трепещущий на ветру огонек.

– Писать теперь будешь? – спрашивал Анатолий Татьянку.

– Може, буду! – отвечала Татьянка. – Только что письма! Письма – это бумага. Я сама к вам приеду. Скоро!

– На свадьбу мою приедешь?

– На твою? Приеду! И свою, надумаю замуж, так буду справлять у вас! – обещала Татьянка.

Она льнула к матери. Не хотела выходить из дому без нее. Дома все вертелась подле нее на кухоньке. Все норовила пристроиться как-нибудь рядом с ней, поближе.

«Кровь не вода! – наблюдая за Зосей, с горечью думала Кристина. – Кровь свой голос поднимет. Они – кровные! А я… Кто я Зосе? Лишь опекунша».

Ее все настораживало теперь. И ранило.

Она с горечью думала о том, что хоть Зося по-прежнему будет с ней, только их отношения уже не будут такими, как были до приезда сюда, в этот дом. Как бы Зося ни любила ее, Кристину, все равно между ними будет стоять теперь этот дом… И эта женщина…

Она давно уже думала об этом, Кристина. Давно замечала душевный поворот в своей Зосе, когда никто еще этого не замечал.

Видела, как охотно впитывает Зося атмосферу семьи Климушиных. Как пришелся по душе Зосе людный их, всечасно открытый для людей дом.

Замечала, как тянется Зося к брату. Теплеет к матери. И думала, думала с тревогой, что нелегко будет ее Зосе оторваться от всего этого.

Она ведь и раньше знала, Кристина, не так все просто, как доказывали ей многие, уговаривая не препятствовать Зосиным контактам с русской семьей, свиданию с матерью.

Нельзя, нельзя было ей сдаваться на уговоры, – теперь Кристина винила в этом себя. Не надо было сдаваться, не надо было ехать сюда. Ведь и Зося не хотела этой поездки. И не поехала бы, когда б не она, Кристина. Она, она, и никто другой, настояла на этом.

Но мыслей своих Кристина ничем не проявляла. По виду оставалась такой же, как в первые дни приезда: приветливой, ко всем расположенной.

Только Катерина Романовна безошибочно чувствовала: чем ближе становится день отъезда, тем спокойнее становится Кристина.

Ребята из группы, в которой учился Анатолий, подарили ему магнитофон. «Сестренку свою записывай. Уж очень она у тебя хорошо поет!»

Катя ухватилась за это:

– Правда, Толик, записывай. Ты за Татьянкой все записывай. Не будет с нами Татьянки – хоть голосок ее останется для меня.

И Анатолий записал любимую песню Татьянки:

 
…3 далеких стран вендровный птах
Цо рок, до своих гнязд повраца
И до пшидрожных вежб
Свавольны враца вятр.
Для чего ж ты, от тули длугих лят
Не врацаш и не врацаш…
 

Эта песня особенно трогала Катю. Казалось Кате, что Татьянка поет это о себе. Поет, потому что сама не знает, где ей быть, куда возвращаться.

Катя видела, что и Татьянке нелегко расставаться с нею… Но…

«Уедет – забудет, – думала Катя. – Она еще девочка! Будет жить, как жила, со своей „мамусей“ в своей Польше. А вот я…»

Не было ей покоя, пока она ничего не знала о дочери. Не будет и теперь, хоть теперь она знает все. И могла б не тревожиться о ней.

И еще одну Татьянкину песню записал на магнитофон Толя. Ласковую и грустную песню о матери.

«Мамо! Слыше твое име» – так она начиналась.

…Последний перед отъездом вечер они провели дома, за столом. Как и в первый день, собрались близкие.

Зашел и корреспондент, тот, что, когда нашлась Зося, первым напечатал в городской газете интервью с Кристиной – разговор по телефону из Оцка.

В интервью этом были такие слова, будто бы сказанные Кристиной: «Я вдвойне счастлива, что Зося будет делить свою любовь между мною и родной матерью!..»

Выпивали. Закусывали. Поднимали тосты: за Кристину, за Катерину Романовну, Зосю. И Зося сказала тост.

– Хочу выпить, – сказала Зося, – за нашу теперь большую семью!

И, подняв свою рюмку, взглянула с тревогой на Кристину. На Катю, Толека, словно ожидая от них поддержки, словно спрашивая с надеждой: «Ведь так это, правда? Верно я говорю?!»

И все, кто сидел за столом, закивали согласно Зосе. И потянулись чокаться с ней, норовя при этом обнять ее, сказать ей что-нибудь доброе, ободряющее.

В тот вечер она была такая милая, Зося. И грустная. И веселая. И, как всегда, застенчивая. И, как никогда, задорная. И словно бы вся лучилась.

Она была такая, что этот самый корреспондент, достаточно уже подвыпивший к тому времени, все повторял восхищенно: «Наша дивчина! Наша!» И, совсем разгулявшись, обратился к Кристине:

– А что, пани, если мы Зосю не отпустим с тобой? Она же наша дивчина!

И хоть ясно было, что слова его ничего не стоят, все увидели, каким несчастным стало лицо Кристины.

Совсем неожиданно для всех она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.

Кристину кинулись успокаивать. Ей говорили: это же шутка! Осуждали корреспондента.

Но Кристина по-прежнему рыдала так горько, так безнадежно, что люди недоуменно переглядывались: «Отчего это?!», «Что же с нею такое?!»

Катя стояла бледная, закусив губу. Теперь она видела то, чего не видела раньше.

Теперь она понимала то, чего раньше не понимала, как нелегко далась Кристине эта поездка. Как нелегко и непросто пришлось Кристине в ее, Катином, доме.

Она понимала теперь, что уверенность Кристины была лишь видимостью, выработанной ею для себя, защитной, охранительной. А за этой видимостью скрывала себя настоящая Кристина, неспокойная, несчастливая.

Теперь Катя знала: обе они несчастливы, хоть никто из них не повинен в этом – ни она, ни Кристина. Не повинен никто. И никто не может помочь!

Решительно раздвинув людей, Катя подошла к Кристине. Наклонилась, обняла за плечи: слушай, любая!.. И так как Кристина не откликнулась, она силой оторвала от лица ее руки, повернула к себе залитое слезами лицо Кристины.

– Любенькая моя! Не плачь!.. – Теперь она говорила с ней так, как могла бы говорить со своею Татьянкой. – Любенькая моя, не плачь! Она же с тобой, Зося! Никто ее не отнимет у тебя…

* * *

Я должна была рассказать об этой истории.

Я должна была рассказать об этой истории, потому что никак не могу забыть о ней.

В памяти моей с некоторых пор неотступно возникает одна и та же картина.

Едва различимый в сумерках силуэт женщины. Она сидит, опершись локтями о стол, и, устало уронив голову, слушает, слушает…

Крутится лента магнитофона. Звучит песня. Польская песня, в которой нежно и грустно повторяется слово «мамо».

«Трагедия человечества дробится на множество отдельных человеческих трагедий…» Не помню, кто сказал это.

Я должна была рассказать об одной из таких трагедий. Об истории, в которой нет ни виновных, ни правых. Для которой нет и не может быть ни разрешения, ни конца… Потому что история эта – порождение войны, фашизма. Отодвинувшиеся на десятилетия вперед его последствия.

«Отдаленные результаты» …Существует такой медицинский термин.

…А женщина вновь включает магнитофон. И слушает, слушает…

Эльжуня

 
Була соби раз Эльжуня,
Умирала сама.
Бо ей ойцец в Освенцими,
На Майданке мама…[8]8
  Это – посмертные строки, написанные польской девочкой Эльжуней, застреленной гитлеровским солдатом.


[Закрыть]

 

© Издательство «Советская Россия», 1974 г.

Я ДОЛЖНА РАССКАЗАТЬ…

«Видя нерешительность эсэсмана[9]9
  В Польше эсэсовцев называли «эсэсманами».


[Закрыть]
, Гесс схватил за ноги маленького ребенка и бросил его живым в огонь. Следуя примеру Гесса, другие эсэсманы тоже стали бросать детей живыми в огонь…»

(Процесс Рудольфа Гесса, коменданта лагеря Освенцим. Допрос свидетелей. – Материалы Главной комиссии по расследованию гитлеровских преступлений в Польше.)

«Вчера на Кроумлин Роуд убили мою двоюродную сестру… Она шла сказать матери, что выходит замуж. Она умерла не сразу, а лишь в больнице… Сестру хоронят в четверг…»

(Из дневника белфастского школьника. – «Литературная газета» от 5 июля 1972 г.)

«ПРОКУРОР: Где были грудные дети, когда вы начали стрелять в них?!

СВИДЕТЕЛЬ: На руках у матерей».

(Процесс лейтенанта Колли, командовавшего расправой над жителями южновьетнамской деревни Сонгми. Допрос свидетелей. – «Правда» от 5 марта 1971 г.)

«Нет, я не гулял на улице. Я сидел дома, в комнате, вдруг прилетели самолеты, и они бросили на меня две бомбы, но только стена упала, а я крепко прижался в углу…»

(Из рассказа семилетнего вьетнамского мальчика, доставленного в госпиталь после налета американских бомбардировщиков. – «Правда» от 3 октября 1972 г.)

Запрокинуто вверх лицо ребенка. Темные, круглые глаза его доверчиво смотрят ввысь. А оттуда, из высоты, наплывают на детское это лицо тяжелые бомбардировщики. И трассирующие пули роятся вокруг него… Это только фотомонтаж. Из западноберлинской газеты «Вархайт».

Впрочем, то, о чем я пишу здесь, это тоже только монтаж. Сведены воедино записи разных лет – фрагменты событий, судеб… А сквозь это – необъемлемость темы, суть которой в сочетании слов: «война и дети».

И еще одна фотография – фотография, не фотомонтаж. Врезалась в память как изобразительное решение все той же темы.

Руины варшавских улиц. Сожженные дома. Обвалы. Щебень и кирпич. Груды золы и пепла. На переднем плане ребенок – мальчик, полосатая маечка, коротенькие штанишки. Подстриженный хохолок… Весь он еще ухоженный, еще сохранивший следы домашности. Уперся руками в колени, подбородок в ладонях – сжался! Примостился словно на островке на развалинах своего дома. А вокруг бушует война…

Мальчик подлинный с именем и фамилией: варшавянин Рысёк Паевский. Фотографию эту я видела в альбоме, что недавно вышел в Варшаве под названьем «Война и дети».

Фотографии для альбома собирались из разных мест: из захваченных фашистских архивов, из личных коллекций «победителей» – гестаповца Шмидта, например, и из… «частных собраний» – так сказано в предисловии.

На каждой фотографии – дети. Успевшие позабыть, что бывает на свете добро и смех. И отчий дом. И тепло. И сытость…

Недетская обреченность лиц. Глаза, из которых многолико смотрит война… Листаешь страницы, а в горле крик!

О семье Безлюдовых, Булаховых, Королевых. И об Ольге Никитичне Клименко

Приказ Гиммлера от 6 января 1943 года. Гриф: «секретно». Приказ адресован многим организациям и деятелям. Но прежде других:

«Высшим чиновникам СС и полиции в России».

«Специальному уполномоченному СС по борьбе с бандами» (читай – партизанами).

В приказе сказано следующее:

«Во время проведения акций против банд (читай – партизан) следует забирать мужчин, женщин и детей, подозреваемых в связях с бандами (читай – партизанами), и сборными транспортами присылать в лагерь в Люблине или Освенциме.

…В лагерях должен быть проведен осмотр детей и молодежи под углом зрения – расовым и политическим. Расово-неполноценная молодежь пола мужского и женского должна быть придана хозяйственным предприятиям концентрационных лагерей, как ученики.

…Дети должны получить воспитание. Воспитание должно приучить их к повиновению, к старательности, к беспрекословному подчинению и добросовестности по отношению к немецким господам.»

Этот приказ я поминаю потому, что им были запроектированы на будущее судьбы захваченных вместе с родителями детей. В том числе Люды и Алика Безлюдовых. Детей Булаховых. И детей Королевых.

…Рассказывая о прошлом, Зинаида Романовна Булахова все возвращалась к первому дню войны.

Тот день был воскресным, а в МТС работали: в праздники, как и в будни, подготавливались к уборочной.

Муж ушел из дому как обычно. Но необычно быстро вернулся.

Она хлопотала на кухне и, услышав, как он вошел, удивилась, обрадовалась, окликнула: «Павлович! По пути забежал или, может, соскучился?!» Он не ответил. И не было больше слышно его шагов. Заподозрив недоброе, она выбежала к нему, вытирая о тряпку руки. Он стоял, словно остановленный чем-то на ходу, растерянно зажав кепку в руке.

– Ты что, Павлович?!

Муж взглянул на нее невидящими глазами.

– Война! – Он сказал это медленно и негромко, будто сам не успел поверить.

– Война?! – повторила она за ним. И ахнула: – Боже ж мой! А я ж и соли не запасла!

Почему ей подумалось в ту минуту про соль? Может, вспомнила, что в гражданскую соли не было? Маленькая была тогда, а это помнила.

– О чем думаешь? – трудно выговаривая слова, упрекнул ее муж. – Соль! Да может она… и не понадобится тебе. – Сказал, будто знал уже в ту минуту и ее и свою судьбу.

Муж ее, Федот Павлович, был оставлен в тылу врага. Партизанил в их же местах комиссаром в партизанской бригаде батьки Миная. Об этом стало известно. Ее не раз вызывали в полицию. Поначалу пытались уговорить:

– Иди в лес, приведи своего хозяина. Он же там с голоду подохнет. Небось весь мох уже в лесу поели… Сходи! Корову тебе дадим. По пятнадцать пудов хлеба на каждого ребенка дадим. Будешь жить – барыней…

Детей было пятеро. Старшая Валя. В сорок первом году ей минуло тринадцать лет. За нею Коля, ему только-только исполнилось одиннадцать. Затем малыши: трехлетний Володя, Галинка, Рая…

Ничего не добившись уговорами, перешли к угрозам:

– Партизанская тварь! Не приведешь мужа – живой не быть. Отмеряй два метра на два, копай могилу себе!

– Я и без метров выкопаю. – И копала – под дулом автомата. На глазах у детей…

Когда и эта угроза не помогла, заперли ее с детьми в доме и подожгли… Сгореть бы им в том огне. Но на деревню как раз наскочили партизаны. Загасили огонь, раскидали угли. А ее с детьми забрали в партизанскую зону. Поместили в глухой деревушке под названьем то ли «Клинки», то ли «Калинки». Стояла деревушка та меж лесов и болот. Пробиться к ней было нелегко. Но каратели однажды пробились. Шли, сжигая все на своем пути…

Женщинам с детьми приказано было бежать в глубь леса. Партизаны приняли бой.

Вот она с детьми и бежала в глубь леса. Бежали в том, что успели набросить на себя. У Вали на руках Галя – грудняшка. У нее самой Рая. Коля вез Володю на санках. Бежали сколько хватило сил: а за ними – автоматные очереди, стрельба. Обессилев, притаились за поваленным деревом. Вечер был ясный. Луна. На снегу от деревьев тени колышутся, движутся… Все кажется: кто-то за ними гонится.

Морозец был небольшой, сгоряча не почувствовалось. Но вот, когда поостыли… Малых она и Валя старались собою прикрыть, согреть их своим теплом (кровью своей обогрела бы их, когда б смогла!). Но гибельнее чем холод был страх за детей. Вина перед ними. Как же она просила мужа, как просила: «Павлович! Прилетают самолеты с Большой земли. Переправь детей за линию фронта, старших хотя бы переправь: Валю с Колей. Их же немцы не пощадят, если что (думала – малых пощадят!)». Что он ей на это ответил? «Не проси, Зина, не могу! Раненых и тех переправляем с трудом». – «Каменное сердце у тебя, Павлович! Для своих детей – каменное! Гибнут дети твои – гляди!» Думая так и не в силах удержать свою боль, шепнула старшенькой:

– Видно, нам погибать, Валюша!

Как они ту ночь пережили, не рассказать! А когда рассвело, услышали поблизости от себя шаги. Ходит неторопливо кто-то, палкой по деревьям постукивает. Из карателей? Непохоже. Каратели, полицаи – те поодиночке в лесу не ходят. Может, кто из своих? Может, Павлович кого на розыск за ними выслал?!

Выглянула она осторожно из укрытия, увидела: ходит по лесу старичок. Невысокий, не так уж крепкий на вид. Валенки на нем плохонькие. И довольно изношенная шубейка. А держится уверенно, по-хозяйски. Осматривает деревья, обстукивает своей дубинкой. Которые пропускает, на которых ножичком делает отметку. Словно бы собрался строиться и отбирает лес. Самое время – строиться!

Подумалось ей сперва, что не в себе человек. Но не было на это похоже. Вел он себя разумно, действовал умело и сноровисто. И тогда подумалось: может, старичок этот знает что-то такое, чего еще они не узнали? Может, даже и так, что за эту ночь, пока они здесь отсиживались, приключилось в мире – такое, что несет и им избавление. Только они не знают. А человек узнал. И заторопился вот побыстрей налаживать жизнь. И с несмелой надеждой окликнула его:

– На дом, что ли, лес отбираешь, дедушка?!

Оглянувшись на ее голос, старик подошел поближе. Окинул их взглядом – застывших, сжавшихся на снегу. И, словно бы ничему не удивившись и не спросив ни о чем, ответил:

– Строиться, однако, придется, дочка! Так уж лучше подготовиться загодя. – Он сказал это так убежденно, что и у нее посветлело в мыслях. И хоть не подтвердилась ее надежда, но что-то очень разумное и естественное, настолько, что казалось – не может оно не сбыться, замаячило впереди.

Видно, то же почувствовала и Валя, потому что шепнула ей:

– Вот же, мама, человек на жизнь нацелился, не на гибель. Что уж так убиваться нам?!

На транспорт, вывозящий партизанские семьи из Белоруссии, Булаховых взяли из лагеря смертников под Витебском, куда поместили их каратели. Оттуда же взяли и семью Королевых: мать, Надежду Ивановну, и троих ее дочерей – старшенькая, Людмила, была уже на собственных ножках, хотя и цеплялась еще за материнскую юбку. А Римма и Шура обе были у матери на руках.

Безлюдову Валентину Ивановну с сыном Аликом и дочерью Людочкой взяли из лагеря под Борисовом. В тот лагерь их перевели из Борисовской городской тюрьмы, где они сидели втроем.

Везли в товарных вагонах: без воды и без пищи. Привезли в город Люблин. До Майданека прогнали пешком. Почти сразу же по прибытии на место старших детей разлучили с матерями, – Валю и Колю Булаховых, в том числе. Куда увели их, никто не знал. Слухи ходили страшные, и матери думали, что им уже не увидеть своих детей…

О первом транспорте партизанских семей, прибывшем в Освенцим, транспорте, в котором были лишь женщины и дети, мне рассказывала Ольга Никитична Клименко, детский врач, сама в то время узница Освенцима. Стерлись, ушли из памяти какие-то детали ее рассказа, весь он словно бы сконцентрировался в одном эпизоде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю