412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ирошникова » Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня » Текст книги (страница 3)
Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:43

Текст книги "Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня"


Автор книги: Ирина Ирошникова


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

2. Катины дети

Я почти не сомневаюсь, что, когда бы не Катя, погибнуть бы мне в тюрьме.

После битком набитых душных гестаповских подвалов тюремная камера ошеломила меня своей пустотой, просторностью. Видно, только освободив, ее еще не успели заселить. Камера помещалась на втором этаже. Света в ней было много, так что его с трудом выносили мои уже приспособившиеся к полутьме подвала глаза. Воздуха тоже много. Стекла были повыбиты, и, проникая свободно сквозь решетки, гулял по камере ветер.

Поначалу, кроме меня, там находились еще три женщины. Видно, и им довелось пережить немало. Трудно было определить на первый взгляд, кто из них молод, кто постарше.

Наверное, они не знали друг друга. А не зная, остерегались. И поэтому мало разговаривали между собой. Со мною тоже почти не разговаривали. Да и трудно было со мною разговаривать. Я находилась все время будто бы в полусне. Странном. Иногда страшном. Тогда я кричала, и женщины будили меня.

– Тише ты! Тише!

Нас кормили. Кусочек тюремного хлеба: пятьдесят граммов на день. Пол-литра баланды. Утром и вечером кипяток. Прожить на таком рационе было трудно. С голоду умереть – легко.

Впрочем, первые дни я почти и не ощущала голода – видно, слишком была слаба. Я страдала от холода, коченела в своих лохмотьях.

Однажды в камеру привели женщину. На руках она держала крохотную девчурку. А мальчик держался за подол ее юбки.

Одеты все трое, по моим тюремным понятиям, были просто отлично, то есть тепло. Видно было, что они лишь недавно с воли. Лица их еще не утратили свежести, а глаза блеска.

– Здравствуйте, женщины! – с порога сказала мать.

Голос у нее был теплый, чуть глуховатый. Я узнала его. И похолодела, узнав.

Казалось, ничто до этой минуты не могло меня вывести из странного моего оцепенения. А это, как удар в сердце, – Катя! Катя с детьми! В тюрьме…

С того времени, как мы расстались с Катей в ее деревне Климентьевке, с того дня, как она проводила меня в Оцк, я о ней ничего не слышала. И почти что не вспоминала. То, что следовало за этим, заслонило от меня нашу встречу.

Оглядевшись, Катя положила на пол вещички. Опустила девочку на пол, вложила ее ручонку в руку мальчика. А сама обошла камеру, выбирая место. И выбрала. По соседству со мной – от окон подальше и не близко к двери. А выбрав, принялась его обживать. Взбила тощенький тюремный тюфяк. Покрыла его платком. Усадила на тюфяк девочку. Прибрала вещички.

Это все она делала сноровисто и ловко, словно бы не задумываясь над тем, куда попала, старалась лишь поудобней устроить своих детей.

Достала из узелка не то полотенце, не то пеленку. Положила на нее каравай домашнего хлеба. Отломила по куску детям. Отломила себе кусочек (поменьше). Присела подле детей на корточки. И, уже поднося хлеб к губам, заметила вдруг, что я гляжу на нее.

Она не могла меня толком разглядеть – я лежала в самой глубине нар. (Да если б и разглядела, не думаю, чтоб узнала.)

Она не могла меня толком разглядеть. Но что я гляжу на нее, заметила. И рука ее, державшая хлеб, замерла.

Помедлив, Катя отломила часть от своего куска. Подала мне. Подавая, коснулась моей руки. И вскрикнула:

– Да ты живая ли?

Я потянула ее за рукав. Шепнула:

– Катя! Я – Марина. Помнишь меня?

Видно, помнила! Молча присела на мои нары.

…Если б не встреча с Катей, не выжить бы мне в тюрьме. Первое, что она сделала для меня: ни о чем не расспрашивая, решительно расстегнула юбку – под первой у нее оказалась вторая такая же, и эту, вторую, юбку она протянула мне.

– Накройся! Заледенела совсем!

Юбка была суконная, теплая, большая. Я не то что накрылась – дважды завернулась в нее. Это было такое блаженство – вдруг почувствовать себя хоть как-то защищенной от холода.

Подомашнело в нашей камере. От Кати и от ее детей. Вошло с ними в камеру то почти позабытое, человечье, для чего, быть может, и жить человеку назначено на земле.

А детишки были чудесные!

Особенно нравилась мне Татьянка. Она не успела еще утратить свою округлость. Глазастенькая, с мягкими, как цыплячий пух, волосами. Славненькая! Ее все время хотелось тискать, тормошить, забавлять,

А она висела на своем Толике. Вела с ним какие-то разговоры. Что-то выпрашивала. Чему-то заливисто смеялась. И Толик, снисходя к ее малости, таскал ее на закорках, расстегивал по нужде штанишки.

Татьянка была доверчивая и ласковая. И хохотушка. И болтушка. Охотно устраивалась подле меня на нарах. Рассказывала про своего деда, про бабу, про то, какая у них была «курочка ряба, а петушок и еще рябее».

Катя, слушая, темнела лицом.

– Эх, дочка! Где-то теперь наши дед и баба! Живые ли?! – Она, не таясь, рассказывала, как попала сюда, в тюрьму.

Неподалеку от их деревни несколько месяцев стоял фронт. И вот однажды партизаны прорвали линию фронта. Навели переправу через реку и стали переводить население на советскую сторону.

– Будь я одна, – говорила Катя, – я бы ушла с партизанами вперед. Так дети же. Старики – отец с матерью.

А пока это все происходило, налетели «юнкерсы». Начали бомбить переправу («Сколько там людей полегло!»). Примчались машины с немецкими солдатами. Окружили оставшихся.

Сперва погнали пешком. На ночлег остановили в деревне. Затолкали в амбары. Катя решила, что их сожгут («У них же такой закон, у немцев, – жечь!»). Но их не сожгли. Наутро погрузили в машины. Привезли в концлагерь под Оцком.

Катя думала, что и ее схватили, как всех: за то, что пыталась перейти линию фронта. Но в лагере ее отделили от других – с Татьянкой. Татьянку она не спускала с рук. Отделили и повезли в Оцк. Толика дед и бабка держали при себе. Но ему в последнюю минуту удалось вырваться, прибежать к матери.

– Что-то им мои документы не понравились, – так объясняла Катя, почему ее увезли из лагеря.

А мне потихоньку рассказывала: немец, который допрашивал ее в комендатуре, знал, что Катя жена офицера-пограничника. И подозревал, что Катя связана с партизанами.

Камера наша заполнялась все теснее. Каждый день приводили женщин – разных. Были среди них партизанские жены. И партизанские матери – заложницы. Они приходили с воли. Приносили с собой новости. Осторожно сообщали их, ссылаясь на людей.

«Кажуть люде…», «Люде говорить…»

А говорили люди о том, что Красная Армия гонит врага и вступила уже на белорусскую землю.

Они приносили с собою еду. Делились ею в первую очередь с детьми – Татьянкой, Толиком.

Случалось, что и Катя приносила еду. Она была покрепче других, и ее из камеры брали частенько на уборку, мытье полов. Возвращаясь, она приносила с собою то хлеба, то баланды. Нельзя было этим насытиться. Протянуть можно. Мы тянули.

Само собой получилось: когда уходила Катя, я оставалась с детьми. Татьянку брала на руки. Толик пристраивался рядом.

Я рассказывала им сказки, какие помнила.

 
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом…
 

Что уж там понимала Татьянка, не знаю. Но слушала. Слушала неотрывно, глядя мне прямо в рот темными круглыми глазенками. И лишь иногда спрашивала:

– А де моя мама?

О чем бы я ни рассказывала: о Сером волке, о Бабе-Яге, вопрос этот, как рефрен, звучал ко всему:

– А де моя мама?!

Толик же о маме не спрашивал. Ожидал молча.

Сказки он тоже слушал охотно. Ему нравилось, что сказки в стихах. Стихи он запоминал быстро. Однако больше стихов любил песни. Одну особенно.

– Знаешь эту? – спрашивал он меня. И, услышав, что «эту» не знаю, напевал мне тихонько:

 
В темной роще густой
Партизан молодой
Притаился в глубокой засаде…
 

Чудесный он был мальчишка. Крепенький, несмотря на тюрьму, на лишения. Широкогрудый. И – мужественный. Правда! Совсем ведь малый еще, а уже угадывался в нем будущий человек.

Очень я привязалась к ним в тюрьме: к Татьянке, к Толику, к Кате.

Катя была участливая. Умела ободрить, разговорить. Знала много всяких примет. И по ее приметам так всегда выходило, что будет нам хорошо.

Мы охотно верили этому. Мы хотели этому верить. Но «хорошо» нам не было – наоборот. Все чаще и чаще подгоняли ночами к дверям тюрьмы душегубку.

Окна нашей камеры выходили во двор. Нам было слышно, как она подъезжает, как выводят, как втискивают в нее людей.

Однажды ночью открыли и нашу камеру.

В коридоре полицейские, начальник тюрьмы. Переводчик читает список. Кто в списке, должен отойти влево.

Потом мы слышали, как тех, кто отошел влево, вели по лестнице. И как отъезжала душегубка…

На следующую ночь повторилось снова: открыли камеру. Переводчик читает список. Слышу, называют мою фамилию. Мне – налево. Потом Катину. Кате тоже налево.

Душегубку обычно подкатывали к дверям тюрьмы. Когда мы спустились вниз, то увидели: двери во двор открыты – душегубки нет.

Вывели нас, построили. А за нами ведут и ведут людей…

Выводили до самого рассвета: строили, считали, пересчитывали. Наконец погрузили в закрытые машины. Привезли на станцию. Прямо из машин по деревянным настилам загнали в товарные вагоны. Закрыли двери. Задвинули засовы. Состав тронулся.

А Красная Армия уже шла по белорусской земле.

3. Ревир

О житье в Освенциме рассказывать я не буду – это совсем особый рассказ.

Скажу только вот о чем: случилось так, что незадолго до ликвидации лагеря подругам моим удалось устроить меня «под крышу» – уборщицей в тот барак, где содержались дети – Катины в том числе.

В этот барак я попала после лагерной больницы – ревира. Но о ревире все-таки расскажу.

Поначалу мы с Катей старались не разлучаться. Нам удавалось это – нас посылали в одни и те же рабочие команды. Команды доставались тяжелые: собирали трупы на лагерной территории. Мостили дорогу, осушали болото. Зиму кое-как протянули. Весною я заболела – в марте. Первое время Катя и другие девчата таскали меня на работу под руки. Прятали. Только б мне не попасть в ревир. Мы уже знали: редко кто возвращается оттуда.

А мне становилось хуже и хуже. И вот наступил такой день, когда я ни ходить, ни стоять сама не могла. Оставят одну – падаю.

Дольше тянуть уже было нельзя. Если бы шеф команды, немец, заметил это – заметил, что я, прислоненная к земляной стене, сижу в мокрой глине на дне канавы, – он натравил бы собаку на меня. Забил, затоптал бы меня сапогами – такое уже бывало на наших глазах.

Понимая, что мне все равно погибель, девушки под руки повели меня в лагерную больницу.

– Умирать, так хотя бы под крышей, – сказала Катя, думая, что я не услышу. Я услышала. Но мне было все равно.

Меня нестерпимо ломало всю от головы до пят. Меня трясло, сводило от холода так, что даже глаза не видели.

Больше я не могла выносить этого. Если от этого могла избавить лишь смерть – пусть смерть! Так мне тогда казалось.

Все дальнейшее видится мне нереальным, призрачным. Выступающие из полумрака лица, тени на потолке. Мне все время казалось, что я лечу куда-то. Одну, в густой темноте, меня несет парашют. Стреляют. Подо мною стоны и крики.

Однажды, очнувшись, я увидела, что лежу на втором ярусе трехэтажных нар (второй ярус повсюду считался «барским»). Лежу вдвоем, а не вчетвером, как другие: это тоже считалось «по-барски». А рядом со мною лежит девушка.

Заметив, что я очнулась, она приподнялась. И я разглядела, что она славненькая. Темные волосы ее уже начали отрастать и стояли ежиком. А пухлые губы были чуть вывернуты. Взглянув на меня в упор, она спросила:

– Так ты, говоришь, москвичка?

Я не ответила. Я еще только начинала соображать, что со мною, где нахожусь. И никак не могла понять: почему она говорит, что я москвичка. Я-то старалась позабыть об этом. С момента ареста… Вернее, с момента приземления на белорусской земле.

«Так ты, говоришь, москвичка?..» Кому это я говорила? И когда?

А она настаивала:

– Ну, москвичка, скажи-ка: на какой улице находится зал Чайковского? – Я молчала. – Не знаешь? – И мгновенно, вытащив из-под тюфяка деревянную колодку, она трахнула меня ею по голове.

Я куда-то проваливаюсь. Хочу крикнуть! Не в силах крикнуть…

И снова я открываю глаза. И снова вижу устремленный на себя взгляд. Эта девчонка подстерегает меня.

– Ну, может, ты скажешь, как проехать в Колонный зал?! Ах, не знаешь и этого? – И снова – колодкой по голове.

Что это – бред? Галлюцинация?

И снова я открываю глаза. Открываю осторожно, с опаской. Девчонки уже не видно. Надо мною молодое лицо и совершенно седые волосы. Вижу белый медицинский халат. Чувствую холодящее прикосновение стетоскопа к груди. Слышу сказанное по-польски: «Будет жить».

Дни проходят. Проходят ночи. Сколько их? Я не знаю. Чьи-то руки осторожно переворачивают меня. Чей-то голос говорит сокрушенно: «Куда колоть-то? Уколоть некуда. Тела на ней ни граммочка».

Кто-то укрывает меня. Подносит кружку с кисловатым питьем к губам. Спрашивает: «Как тебе, девонька, полегче?»

Иногда я чувствую: меня куда-то несут. Укладывают.

Дни идут. Дни и ночи… Я постепенно отхожу. Начинаю различать лица. Седая, в белом халате – это полька, врач Ядвига Заржицкая – Яся, так ее называют, подруги. Она еще молодая, но волосы у нее совершенно седые. У нее красиво очерченный тонкий профиль – если глядеть справа. А левая половина ее лица словно бы сведена застывшей на нем судорогой.

Потом девочки, Наташа и Оля, – они поочередно ухаживают за мной, наверно, мои ровесницы. Милые они! Обе милые.

Наташа рассудительная, надежная. Руки у нее ловкие. Глаза так и светятся участием. И волосы словно светятся, рыжие, золотистые, – никак ей не удается удержать под косынкой уже отросшие закурчавленные тифом завитки.

А Ольга маленькая, курносенькая: кнопка, пуговка. Всегда куда-то торопится, всегда захвачена чем-то. Наташа придерживает ее.

Наташа и Оля работают нахтвахами, ночными дежурными. Их обязанности – подавать горшки тем, кто сам уже не может подняться. Выносить за барак умерших. Складывать трупы у барака. Грузить на машины – через ночь подъезжают к бараку за трупами машины.

Нахтвахи имеют право отдыхать днем. Но, по-моему, Наташа и Оля почти не отдыхают и днем.

Днем они помогают санитаркам. Санитарки не управляются. Нары сплошь забиты больными, умирающими. И – умершими.

Откуда у этих девочек такая энергия?

Худющие, голодные, как все в лагере, они тщатся помочь больным из последних силенок.

В каждом блоке есть у них свои «подопечные». Вот и я попала в их подопечные.

Дни идут. Дни, ночи.

И вот наступает день, когда Наташа и Оля помогают мне сойти с нар. Они ставят меня на твердую землю, а поставив, удивляются:

– Да ты малышка! Лежала, так казалось – большая. А ты коротышка – не выше Ольги.

И я удивляюсь, но только совсем другому. Смотрю на себя и вижу: ног-то у меня нету. Одни костяшки в разные стороны торчат. «Куда же все делось?» – думаю.

Ходить я сама не умею. Когда стою, то держусь за нары. Иначе – падаю. Наташа и Оля по очереди учат меня ходить. Они рассказывают, что болела я долго и тяжело. И что, спасая меня от селекции – отбора «на газ», они перетаскивали меня из барака в барак: в дизентерийный, в туберкулезный (сейчас я лежу в туберкулезном)… Тифозных бараков в ревире нет. Тиф права гражданства в лагере не имеет. И врачи (заключенные, разумеется), чтоб спасти человека от крематория, записывают какой угодно диагноз в карточку, только не тиф. А эсэсовские врачи не проверяют. Они вообще стараются в ревире не появляться. Только когда отбирают «на газ».

Еще Наташа и Оля рассказывают мне о девчонке, что била меня колодкой по голове.

Вовсе это, оказывается, не бред. Какой там бред – она чуть не забила меня насмерть. Эту девушку зовут Аней. Она подруга Наташи и Оли. («Москвичка, как мы, как ты…» – Наташа внимательно глядит на меня.)

Аня тоже болела тифом. Но уже выздоравливала, когда меня положили к ней на нары. После тифа у Ани остались навязчивые идеи. Услышав, как я поминаю Москву в бреду, она решила, что я – агентка. Подослана к ней «политише абтейлунг» – политическим отделом Освенцима. Что я совсем не больна, а лишь притворяюсь – хочу спровоцировать ее. И Аня задалась целью: «изничтожить агентку». Хорошо, что Наташа вовремя заметила это.

Наташа мне об этом рассказывает, а сама глядит на меня внимательно, выжидающе.

Я молчу. Я – молчу! Что я могу ответить ей? Проходит день. Еще день. В Наташиных глазах ожидание. Я молчу.

И вот однажды она спрашивает меня напрямик:

– Откуда знаешь Леню Санькова?

– Леню Санькова? Я не знаю.

Они обе отличные девчонки: Наташа и Оля. И я им обязана жизнью. Однако…

– Я не знаю Лени Санькова.

– Брось, Марина! Не старайся. Не темни, зря, – говорит спокойно Наташа. – Мы с тобой из одного детдома…

Мы и в самом деле «из одного детдома». Москвички, студентки, комсомолки, в армию они пошли добровольно, как и я. Подготовку мы с ними проходили в одной и той же части. Учили нас те же люди. Те же инструкторы. В их числе и Леня Саньков. В бреду я, оказывается, не раз называла его имя. Только их забросили в тыл врага раньше, чем меня, и в другие точки.

Их путь в Освенцим был длинней моего, лежал он через Германию. Через немецкие тюрьмы. Через штрафной лагерь в Брауншвейге…

…Словом, я выздоравливала. Я была здесь теперь «своей». И мне становилось понятно многое. Страшным местом была эта лагерная больница – ревир. Здесь концентрировались страдания. И сама смерть. Тем не менее я очень скоро почувствовала, что ревир этот, в котором с беззаветной самоотверженностью работали узницы-врачи: польки (их было больше всего), чешки и советские, что ревир этот, несмотря на ужасающие условия, служит убежищем для узниц. Пусть ненадежным, но – убежищем.

Здесь, подтасовывая отчетность, ставя фальшивые диагнозы, меняя имена – имена живых тем, кто умер, а мертвых тем, кто остался жить, – спасают узниц. Спасают от отбора «на газ». От равнозначной смерти работы. От садизма и произвола капо. От транспортов, увозящих в глубь Германии…

Я очень скоро почувствовала, что здесь, в ревире, проходит фронт незримой борьбы.

Я выздоравливала. И хоть была еще очень слаба, держать меня в блоке больше не могли.

Фронт приближался. Эсэсовская администрация разгружала лагерь.

Все чаще и чаще в ревире проводились отборы обессилевших, ослабевших – «на газ». А тех, в ком еще остались силы – в рабочие команды. В Германию.

Все понимали: в рабочей команде я погибну. Я должна работать «под крышей», пока хоть немного приду в себя. И вот Ядвига Заржицкая, использовав все свои лагерные связи, устроила так, что я попала в детский барак уборщицей,

4. Толик

В детском бараке в первый же день я встретила Толика.

Этот день… Он врезался в память такой материнской болью, что слов не находится рассказать.

Направляясь к «цыганскому» лагерю, где тогда помещались дети, я услышала странные и страшные крики – рыдания, стенания, сливавшиеся в единый, протяжный, неумолкающий стон.

Что сказать вам? Ко многому мы привыкли в лагере. К смертным стонам. И к стонам истязуемых. К исступленным крикам тех, кого увозили «на газ». Но в этом многоголосом стоне, от которого останавливалось дыхание, слышалось что-то иное. Что?!

Понимая, что не надо бы мне идти, надежнее бы укрыться, я все-таки обреченно шла туда.

Первое, что бросилось мне в глаза, – это серо-зеленые мундиры эсэсовцев, толпившихся подле детского барака. Значит, что-то здесь происходит. Без особой надобности эсэсовцы в бараках не появлялись.

Одни из них стояли плечом к плечу, образуя кордон. Другие палками, плетками, сапогами отшвыривали прорывавшихся к ним женщин.

А женщины словно обезумели.

Вырываясь из бараков, куда загоняли их капо и блоковые, как одержимые бросались они на колючую проволоку, огораживавшую детский барак.

Словно не существовало для них эсэсовцев! Словно инстинкт самосохранения, надежно срабатывавший в лагере, покинул их. Словно жизнь утратила для них свою ценность, они прорывались сквозь колючую проволоку, кидались на серо-зеленый кордон и – падали наземь под ударами.

Иные – замертво. Застывая в тех позах, в которых свалила их дубинка эсэсовца. Иные же, в ком еще оставалась жизнь, волочились бессильно по земле, вгрызались руками в землю, голосили в исступленном отчаянии.

А перед детским бараком стояли закрытые грузовые машины. Охранники окружали выстроенных в шеренги пересчитанных, испуганно жмущихся друг к другу детей. Это отправлялся детский транспорт из Освенцима.

Притаившись тихонько за бараком, чтобы не попасться никому на глаза, я вглядывалась в детские лица – искала Толика и Татьянку.

Мне уже было известно, что Кати нет в лагере, что она давно отправлена с транспортом в глубь Германии.

Я вглядывалась в детские лица, только, верно, от слабости все плыло перед моими глазами. И лица детей казались мне неразличимо похожими.

Ноги не держали меня. Хотелось сесть. Хоть на землю. Но я боялась попасться на глаза блоковой, Гертруде.

Я и так ей не «показалась» – вернее, показалась слишком уж истощенной. Едва увидев меня, она строго предупредила, чтобы я не надеялась здесь бездельничать. Уборщица на барак одна. На двести детей.

Боясь, что Гертруда, углядев мою слабость, тотчас же выгонит меня, я поплелась в барак. Искала укромное местечко, где бы можно было присесть. И вдруг услышала негромкий украинский говорок:

– Толичек, ты иди. Ты лучше сам иди. Они ж тебя все равно заберут. Они тебя замордуют, сыночек мой…

Услышав знакомое «Толичек», я свернула на голос и увидела: женщина в арестантском платье разговаривает с кем-то на нарах. А этот «кто-то» забился в самую глубину второго этажа нар так, что лица не видно.

Лица его я не разглядела, но зато разглядела номер, нашитый слева на куртке. А разглядев, окликнула:

– Толик! – И повторила: – Толик, ты меня узнаешь?

(Узнает ли? Да ведь после болезни я сама не узнавала себя.)

Толик не шелохнулся, будто не слышал. Зато женщина, видимо она работала здесь в бараке, стала торопливо рассказывать, что его отобрали на транспорт. А он убежал из строя. Не хочет без сестры ехать. А сестренка его вон больная лежит. Она и вовсе-то слабенькая. Ее не возьмут. (Теперь я увидела на тех же нарах, за спиной Толика, скрючившееся детское тельце.)

– Толик, ты меня помнишь? – настойчиво повторила я. – Я – Марина.

Не могла я знать, что произойдет дальше, но понимала: надо, чтобы Толик меня узнал.

– Толик, помнишь, как мы с тобою… – Больше я ничего не успела сказать. По проходу уже бежала Гертруда. За нею виднелась фигура ауфзеерки…

Женщину, которая разговаривала со мною, как ветром сдуло. А я осталась на месте.

Ухватив за шиворот Толика, Гертруда попыталась стащить его вниз, Ей удалось это лишь наполовину. Ноги и нижняя часть его туловища повисли в воздухе. Руками же Толик накрепко ухватился за расщелины в досках нар.

Подошла ауфзеерка. Ни о чем не спрашивая, хлестнула Толика стеком по спине. Она хлестала его по спине, по плечам, по голове – Толик не пытался защитить себя от ударов. Втягивал голову в плечи, а руками по-прежнему цепко держался за нары. Тогда, изловчившись, ауфзеерка хлестнула его по ничем не защищенным рукам. Она хлестала с такой силой, что руки Толика становились багровыми, на глазах наливались синевой.

Блоковую отозвал кто-то. Ауфзеерка металась позади Толика. А я, не успев ни о чем подумать, только стремясь защитить его от ударов, обхватила Толика как-то спереди, сбоку, будто помогаю стащить его. Обхватила и зашептала в самое ухо:

– Иди. Не бойся. Я теперь буду здесь, в бараке. Я присмотрю за твоей Татьянкой.

Точно не могу вспомнить, что я говорила ему тогда. Счет ведь шел на мгновения.

Я не знала, на что толкаю его. Что его ожидает там, куда их отправят, но одно знала – если он не уступит, ему не жить. Я видела ярость ауфзеерки. Она могла забить его насмерть.

И забила бы! Но во дворе, ожидая отправки, стояли машины. Дети, и Толик в их числе, были уже пересчитаны, записаны, занесены в документы. Исчезновение одного сбило бы этот счет, нарушило бы порядок. «Порядок» же для лагерного начальства был превыше всего.

– Иди, – шептала я Толику. И так как очень боялась, что все-таки он не узнал меня, шепнула еще: – Помнишь, «в темной роще густой»?..

Вот тут он впервые приподнял голову. И так как мое лицо оказалось почти прижатым к его лицу, взглянул мне прямо в глаза так, что я ощутила прикосновение его ресничек. (Столько лет прошло, а я и поныне помню это!)

Взглянул – и медленно, с трудом разжал руки.

Толик шел к выходу, подгоняемый ауфзееркой. Шел ссутулившись, маленький такой мужичок. Шел неловко, неся перед собой разбитые, набрякшие руки…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю