Текст книги "Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня"
Автор книги: Ирина Ирошникова
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Оставались, может быть, считанные минуты нашей жизни, потому что на шоссе движение затихло. И вдруг снова загрохотали по шоссе танки. Охранники думали, что это их отставшие танки. Но оказалось, что танки были советские. И были посланы для того, чтоб спасти нас.
Не знаю, что стало с лагерным начальством – кажется, бежать им не удалось. А русского помощника коменданта, изменника, прикончил один наш парень – немой. Звали немого этого, как и меня, Владимир. Владимир был, наверное, старше всех в лагере. Знал многое. И умел обращаться с оружием. Когда отступали гитлеровские войска, он, воспользовавшись суматохой, бежал. И где-то ему удалось достать автомат. С этим автоматом он и вернулся в лагерь, когда уже подходили наши. И стал разыскивать этого изменника. И нашел. В подвале-карцере, где тот спрятался, там и застрелил его.
Рассказывает Людмила Королева
Момент нашего освобождения помню плохо. Помню только, что нас, девочек, кто-то еще до освобождения вывел из здания за территорию лагеря. И мы потихоньку разбежались кто куда.
Помню, я шла по какой-то улице, и меня привлекла кукла. Она стояла в окне и смотрела на улицу. Я побежала к ней. Вбежала во двор и увидела, что на деревьях висят люди. Испугалась ужасно и бросилась бежать со двора. И вот тут меня остановил наш советский солдат. Он был в ушанке со звездой.
Что уж я там ему рассказывала – не помню. Но помню, что он взял меня на руки и понес. Принес в жилой дом, где находилось много детей из нашего лагеря.
Рассказывает Олег Безлюдов
Почему я так говорю, что своим спасением мы, наверное, обязаны русскому воспитателю, о котором рассказывал? Вот как все получилось. Пожалуй, мы уже знали… нет! Это мы позже узнали от старших ребят, что охрана получила приказ уходя взорвать лагерь вместе с находящимися там детьми. И в подвалы уже была заложена взрывчатка.
Как все было в действительности, я не знаю. Знаю только, что нас, малышей, этот воспитатель тайно вывел из лагеря еще до прихода наших. Вывел ночью.
Помню, что за несколько дней до той ночи уже летали советские самолеты. Город бомбили. И однажды бомба упала, видно, недалеко от лагеря, потому что в здании повылетали стекла и погас свет. Была повреждена электростанция.
Этот воспитатель тихонько пришел к нам ночью в то помещение, куда нас согнали, – вниз. Велел тихонько подняться всем, одеться, взять одеяла. Он велел: не кашлять, не шептаться, выходить по цепочке, по одному очень тихо.
Вывел нас с черного хода на задний двор – мимо сарая, где жили кролики. И дальше, задворками, ко рву. За лагерем был большой и глубокий ров. Велел нам спуститься туда, завернуться каждому в одеяло и лежать тихо, затаиться.
Я завернулся в одеяло. И хоть лежать было мокро, холодно, страшно, потому что очень близко грохотали снаряды и вспыхивало небо над нами, все-таки я уснул.
А проснулся, наверное, от тишины. Было тихо вокруг. И было светло. Воспитателя с нами уже не было.
Я приподнялся и увидел, что во дворе лагеря стоят какие-то военные повозки. А вокруг них ходят солдаты с красными звездами на ушанках.
Я понял, что это пришли наши. И захотел поскорее выбраться изо рва. И увидел, что другие ребята тоже стараются вылезти. Тащут за собой свои одеяла все в земле, в грязи, в прошлогодней траве, карабкаются по откосам в лагерной, серой своей одежде, маленькие, серые, как мышата. И еще увидел, что на противоположном краю рва солдаты – тоже с красными звездами на ушанках. Кто наклонившись, а кто присев на корточки, они помогают ребятам выбраться, подхватывают их на руки, передают из рук в руки…
И меня подхватил один солдат. Лицо у него было заросшее, и я не понял: старый он или молодой. Только увидел, что он плачет. Глядит на меня и плачет: молча, без звука. Это было так страшно, что я прижался к нему и сам заплакал…
«Когда гвардейцы с боем вошли в небольшой польский городок (в окрестностях Лодзи), на улицах их встретили радостно возбужденные малыши, приветствовавшие наших воинов на русском языке».
Сообщение из газеты 8-й гвардейской армии «На защиту Родины»:
«При проезде через город Константинов (пригород Лодзи) вместе с бойцами беседовал с детьми, находившимися в концлагере для детей. В нем насчитывалось 1200 детей от двух до четырнадцати лет. Одеты, как арестанты – в деревянных ботинках с деревянными подошвами. Условия жизни этих детей были очень тяжелыми…»
Из письма замполита 54-й гвардейской дивизии:
«Уважаемая товарищ Ирошникова!
Я прочитал в „Литературной газете“ ваш очерк о детях, в свое время освобожденных нашей армией из концлагеря под городом Лодзью. Я был в числе бойцов, освобождавших город Лодзь: подступы к городу и его окраины. Мне довелось видеть этих детей в первые же часы их освобождения. – Так написал мне Андрей Александрович Статкевич. – Скажу откровенно, нельзя было спокойно смотреть на их лица, на их фигурки-скелеты в тюремных костюмах и деревянных башмаках. Многие из нас, провоевавшие всю войну и уже повидавшие всякое, глядя на них, не могли удержаться от слез.
Чтобы было понятно наше состояние, расскажу эпизод, которому был свидетелем. Когда мы, несколько бойцов, стояли у ворот лагеря, окруженные этими ребятишками, по улице, мимо лагеря наш патруль вел пленных немцев, видимо, только что схваченных офицеров с нацистской выправкой. Может быть, среди них был даже кто-то из руководителей этого лагеря, потому что, завидев их, ребята, с которыми мы разговаривали, замолкли и стали испуганно жаться к нам.
Командовал патрулем молоденький лейтенант. Увидев нас и с нами этих ребят, он сразу оценил обстановку. И, остановив пленных немцев у лагерных ворот, нечеловеческим голосом скомандовал им: „Мютцен аб! Подлецы!“ И еще повторил по-русски: „Шапки… шапки долой!“
И немцы поспешно сняли свои фуражки перед нашими детьми».
Недавно мне довелось прочитать воспоминания бывшей маленькой узницы «Полен Югендфервандлагер» Евы Новаковской.
«Если говорить о светлых переживаниях того времени, – пишет она, – то это приход советских солдат, которые одаряли нас всем, что имели лучшего. Из интересных же происшествий лагерных, а верней уже после лагерных, это обязанность немецких военнопленных снимать головные уборы и низко кланяться при виде нас, маленьких польских узников…»
Это был другой лагерь. Другие – польские дети. Скорее всего, другие пленные немцы. И наверное, другие наши солдаты. Но реакция была та же: «Мютцен аб, подлецы!»
Я долго раздумывала над тем, как закончить эту часть книги. Казалось, все уже сказано. И в то же время чувствовала, не хватает того, что могло бы как-то выделить, подчеркнуть основную идею, мысль, а точнее, чувство, с которым это писалось… Мне посчастливилось. Случайно в газетном листе я нашла эпизод, рассказанный Эйженом Веверисом, латышским поэтом, бывшим узником лагерей смерти Саласпилса, Штутгофа, Маутхаузена. Вот строки из этого эпизода:
«На развилке колонна остановилась. И тогда мы увидели, как на нашу дорогу свернула другая колонна. Колонна детей – узников. Одетые в рвань, а то и вовсе голые, изможденные, с потухшими от страданий глазами, шли дети. Шли молча. Шли так, словно несли на себе все тяготы войны, все бремя мук человеческих. Шли дети лагерей смерти… И в едином порыве, не слушая криков охраны, вся наша колонна бросилась к маленьким узникам. Мы обнимали костлявые детские тельца, прижимали их к себе, прикрывая полосатыми куртками, согревая у бешено бьющихся сердец… Наша колонна удвоилась. Теперь, по дороге на Эбензее шагали не просто узники с пришитыми на груди номерами: мы вобрали в себя удары маленьких сердец нового поколения людей…»
Это могло бы стать и эпиграфом к книге,
ГЕКАТОМБА-41[16]16
Массовое, бессмысленное уничтожение людей (см. словарь Ожегова).
[Закрыть]
Мучает меня одна история, точнее – история одной песни. Песня называется непривычно: «Гекатомба-41».
Действующих лиц в рассказе о ней двое: Алексей Сазонов – русский солдат. И Алекс Кулисевич – поляк. Автор и исполнитель песен Сопротивления, песен Борьбы и Гнева, так его знают во многих странах.
Об Алексее Сазонове известно очень немногое, лишь то, что осталось в памяти Кулисевича от коротких их встреч и разговоров.
Что касается Кулисевича, сведения о нем, конечно, полнее. То, что будет здесь сказано, известно из документов. Из рассказов самого Алекса. Но главным образом из его песен и его стихов. Природа их такова, что они с достоверностью документа воспроизводят атмосферу и обстановку своего времени. А потому обладают и силой воздействия документа. Обладают настолько, что во время исполнения Кулисевичем некоторых из его песен в Западной Германии находились люди, которые потрясенно требовали от него… доказательств!
«Заксенхаузен – памиентник поетицки» – так называется сборник песен и стихов Кулисевича. В точном переводе слово «памиентник» означает по-польски – «дневник (мемуары, записки)».
Книга эта – часть его биографии. Уникальная книга, потому… Впрочем, тут, пожалуй, лучше предоставить слово самому автору:
«Мои „Конденсаты“ (цикл стихов) создавались в условиях, в которых, наверное, никто никогда ничего не творил… В многочасовом приседании с поднятыми вверх руками. В условиях, когда аппель (поверка) длился до бесконечности. Был холерный мороз, люди падали один за другим. Коротал время сочинением полных яда стихов…»
Так говорит Кулисевич во вступительном слове. И еще говорит: «Строфы „Памиентника“ были вынесены из Заксенхаузена целиком в памяти. Самый малый клочок бумаги, найденный у тебя, означал смерть. Затравленный, загнанный, забитый, рыл и рыл в мозгу каждую черточку, каждую запятую…»
Кулисевич был арестован вскоре после вторжения гитлеровских войск в Польшу. И заключен в Заксенхаузен – превентивно. Как… «опасный для Германской империи журналист». Собственно, журналистом он не был. Просто печатался иногда на страницах прогрессивных молодежных изданий – видимо, это и решило его судьбу.
В предвоенные годы он был студентом. Изучал право. Должен был впоследствии стать магистром права. Мог бы стать дипломатом. Мог бы… Впрочем, что же гадать! Человек одаренный, человек разносторонних возможностей. И увлекающийся к тому же.
В студенческие годы он как песенник снимался под псевдонимом Алек Алликула в австрийских и бельгийских фильмах. Вечерами пел за «мелкие деньги» в варьете «Пустячок» – было такое до войны в Кракове. Пел интимные модные романсы – шлягеры.
Эта последняя ночь и твои огромные глаза
Запечатлели в моей памяти твое имя навсегда…
У него был приятный камерный голос. Располагающая внешность. Он казался искренним, романтичным. Были у него свои поклонники и поклонницы, почитатели и почитательницы.
В Заксенхаузене Кулисевич пробыл без малого шесть лет. В числе 44 000 узников его в середине апреля 45-го года вывели под конвоем из ворот Заксенхаузена.
«Я приказал отправить заключенных походной колонной сначала в направлении на Виттшток, затем на Любек, чтобы там погрузить на корабли и, как было приказано, утопить их…» – так показал на процессе по делу о преступлениях, совершенных в Заксенхаузене, бывший комендант лагеря штандартенфюрер Антон Кайндл.
«44 000 заключенных нашего лагеря не были утоплены не потому, что этого не хотело лагерное руководство, а потому, что быстрое продвижение Красной Армии помешало нам сделать это…» – так показал на том же процессе начальник лагеря Август Хен.
Десять дней длился этот марш смерти. Более 20 000 узников остались на его трассе. А те, кто еще был жив…
«В лесу под Виттштоком нас окружили колючей проволокой, 20 000 оставшихся мужчин и женщин. Пять дней не давали нам есть ни грамма. Вообще-то позволено нам было подыхать. Эсэсманы объявили: „Делайте, что хотите…“ Кора деревьев была обглодана людьми на высоте 40–50 сантиметров так высоко, как мог достичь зубами кончающийся человек. Некоторые теряли разум в болезненных пароксизмах голода… Ужас неотвратимый… Смерть нарастала медленно: мощная, осовелая, ленивая…» – так вспоминает об этом «марше» Алекс Кулисевич в своем комментарии к стихотворению «Агония».
Первого мая 1945 года советские танки перерезали дорогу Ораниенбург – Шверин. И освободили тех, кто еще был жив. Алекса Кулисевича в их числе.
Состояние его было тяжелым. Он лежал в госпитале, и врачи не могли поручиться за его жизнь. Они делали для этого все, что было в их силах, внушая ему, что спасение зависит от него самого: отрешиться от того, что пережито, не думать, не вспоминать – в этом его спасение.
Как будто это было возможно – не вспоминать!
Ему действительно было очень плохо в ту пору, Алексу. Смерть действительно кружила над ним. И, явственно ощущая это, он думал прежде всего о том, что должен любою ценою оставить здесь на земле свое и чужое – доверенное ему…
Они приходили к нему в лагере, его товарищи по судьбе: чехи, поляки, немцы – узники, как и он. Спрашивали: «Алекс, найдешь для меня местечко в своем архиве?» Слух о его необычной памяти «ходил» по лагерю.
Обреченцы! Смертники! Точно знавшие, что не сегодня-завтра конец, они хотели оставить след по себе. И несли ему, Алексу, единственное, чем владели еще: слово. Песню.
«Имеешь местечко в своем архиве?!»
Мог ли он им отказать?! «Диктуй», – говорил Алекс. И закрывал глаза. И заставлял себя видеть бумагу. Лист хорошей белой писчей бумаги. И «наносил» на этот лист то, что они диктовали ему. «Наносил» по-польски, на каком языке бы ни диктовали. Пусть неточно, пусть приблизительно, но по-польски легче было запомнить. А потом «отрабатывал» перевод, вышептывая себе эти строки, до тех пор, пока все услышанное не входило прочно в память…
Вот теперь они и теснились в его памяти, эти строки и строфы, которые он не смел унести с собой. Оживали в бредовых видениях, лишали сна.
…Эльжуня – маленькая узница Майданека. Алекс никогда не видел ее. Но она появлялась теперь у его постели, напевала ему тихонько:
Була соби раз Эльжуня,
Умирала сама.
Бо ей ойцец в Освенцими,
На Майданке мама…
Она пела это на мотив известной детям всех наций песни о сером козлике, и голосок ее грустно звенел у него в ушах.
Эти строки, кое-как нацарапанные на грязном клочке бумаги, подруги Эльжуни нашли в кармане ее полосатого узничного платья. Разобрать удалось лишь эту строфу – остальное было залито кровью.
Алексу рассказал об этом узник – поляк, которого транспортом привезли из Майданека. «Запомни, Алекс!»
Мог он унести с собой это?!
А «Хорал из ада» – песня его друга Леонарда, молодого поэта и журналиста. Леонард работал санитаром, в лагерной больнице – ревире. Многие были ему обязаны жизнью.
На глазах Леонарда врачи-эсэсовцы проводили эксперименты на узниках. На советских военнопленных прежде других. Вызывали тяжелое заражение крови, зашивая в открытые раны и сделанные специально глубокие надрезы плесневелые тряпки, навоз. Отрабатывали дозы быстро отравляющих газов. Вызывали ожоги с помощью боевых газов – иприта в том числе… Проверяли действие различных медикаментов.
«Слушайте наш хорал! Слушайте наш хорал со дна ада! – так писал Леонард. – Пусть хорал звучит в ушах наших палачей…»
И рефрен: «Здесь гибнут люди, гибнут люди!»
Мелодию должен был подобрать Алекс. Леонард верил, что мир услышит когда-нибудь это. Услышит и содрогнется.
Алекс запомнил слова и подобрал мелодию. И не раз исполнял хорал этот в блоках, перед узниками. Но самому Леонарду не довелось услышать его. Он слишком многое знал. Эсэсманы заставили его повеситься.
Это вообще практиковалось в лагере – неугодному узнику отдавался приказ – повеситься.
Мы не знаем, как это произошло с Леонардом. Но знаем, как происходило с другими. Об этом рассказывал на процессе бывший блокфюрер лагеря Заксенхаузен Вильгельм Шуберт – один из самых изощренных лагерных палачей: «…Да, я приказал одному польскому заключенному повеситься. Для чего я дал ему веревку, молоток и гвоздь, запер его в маленькой каморке и сказал ему, что буду мучить его самым ужасным образом, если он не повесится… Повесился! В течение получаса…»
А песня, которую доверил Алексу Росбери Даргуто, композитор! Организатор рабочих и детских хоров в Берлине, еврей. Он знал, что его ожидает смерть, и написал свою «Песню смерти», переделав известную в довоенной Польше «Песню о десяти братьях»:
Послушайте мою последнюю песню.
Я тороплюсь, мне пора «на газ».
Нас было десять братьев, мы никому не причинили зла.
Из десяти я остался один, с кем мне плакать теперь.
Послушайте мою последнюю песню,
Скоро меня уведут «на газ»…
Он пел в блоке. И его слушали: чехи, поляки, немцы… Эта песня была и о них. А потом Росбери подошел к Алексу и сказал громко, так, чтоб слышали все:
– Алекс, хотя ты и не еврей, запомни: если выживешь, должен петь эту песню повсюду до конца своих дней, иначе ты не умрешь спокойно…
Мог он унести эту песню с собой?!
А стихотворение «Сухотникам» (чахоточным), написанное Алексом по последнему пожеланию людей, «которые имели в запасе всего несколько десятков минут жизни»…
Вот как все это было.
Февраль сорок пятого года. Красная Армия стремительно приближается к Берлину. Комендант лагеря Антон Кайндл получает приказ Гиммлера уничтожить лагерь. Начинается массовое истребление узников.
«До конца марта удалось уничтожить 5000 заключенных…» – показывает на процессе Кайндл.
В числе этих уничтоженных несколько сот молодых поляков, подозреваемых в заболевании туберкулезом.
«Рано утром путался я вокруг ревира, чтобы что-то вынюхать, – рассказывает Алекс в своем примечании к этому стихотворению. – Вижу, протянул ко мне руки один из предназначенных для печей юноша – Лешек Комарницкий из Варшавы. И шепчет: „Алекс! Ты всегда что-то поешь или сочиняешь стихи. Напиши нам сейчас. Напиши что-нибудь. Имеем самое большое пятнадцать минут…“ У меня перехватило дыхание. Я смотрел в глаза человеку, который был еще жив, но знал, что пройдут минуты, и он сгорит в печах крематория… А Лешек сунул мне карандаш и повторил: „Пиши!“»
И Алекс написал им – идущим на смерть, им – из которых многим едва минуло семнадцать. Написал, что Польша с ними, до их последней минуты. Что запомнит Польша их имена…
Думаю, это были именно те слова, что им хотелось услышать. Теперь они могли хотя бы надеяться: смерть их не пройдет незамеченной. И не останется безвестной…
Какою оказалась судьба оригинала тех торопливых строк, набросанных Алексом наспех, на ходу, на измятом клочке бумаги?
Может быть, сгорел вместе с ними. Может, затерялся среди тряпья, которое было с них содрано.
«Текст этот вонзился в мозг на всю жизнь…» – пишет Алекс.
Так мог он его унести с собой?
Мог он унести с собой эти строки, строфы, страницы? Эту летопись, эту память, этот обвинительный акт, какого еще не знала история…
Алекс потребовал – машинистку. В госпиталь, в палату, прямо к больничной койке – кто посмел бы отказать обреченному!
А «обреченный» лихорадочно диктовал, делая перерывы лишь тогда, когда у машинистки немели пальцы.
«Он торопится к своей гибели…» – утверждали врачи. Они ошибались. В этом оказалось его спасение.
«Когда кулаки бессильны, остается еще мозг и слово», – так говорит Алекс. В лагере у них оставалось слово… Товарищи Алекса по заключению, те, с кем он не был близок, считали его помешанным потому, что он все время бормотал что-то. Копал землю и бормотал. Держал сапог эсэсмана в руке – одно время он работал на обувной фабрике – и бормотал… Эсэсманы приглядывались к нему. И кто-нибудь обязательно стучал себя по лбу пальцем: «Тронулся!» А он просто-напросто старался «загрунтовать в памяти» то, чему был свидетелем. Что пережил… Хотел сохранить в себе «документ». Таким документом стало слово. Превращенное в песню. В строки стихов.
…В Заксенхаузене, в одной империи,
стоит город живых во гробах.
Глухие домки, в которых похаживает смерть…
Алекс пел свои и чужие песни. Те, что когда-то знал. И те, что были доверены ему здесь, в лагере.
Пел где придется. Где безопаснее – куда приведут товарищи. В блоках – своем и чужих. А для людей особо доверенных – на верхнем этаже нар. Под самым небом, по которому. – это было видно сквозь щели – «кружили чуткие гитлеровские прожекторы»… Пел и в рабочих помещениях: в прачечной, на складе обувной фабрики.
Пел вечерами, ночами. Пел по-польски. А чтоб было понятно не только полякам, подключал жест. Мимику. Пел на мелодии других народов. Пел. И читал стихи.
Нас не спрашивали: были иль не были мы виновны.
И мы не будем спрашивать.
Нас не спрашивали: мокро тебе, если в лицо плюнуть?!
Больно тебе, когда бьют?
И мы не будем спрашивать.
Нас не спрашивали: сколько лет тебе – четырнадцать
или шестьдесят четыре?
Плачет ли о тебе мать? Ожидает ли ребенка твоя жена?
Нищенствуют ли твои дети? Разграблен ли твой дом?
И мы не будем спрашивать!..
Много позже, включая это стихотворение в «Памиентник», Алекс напишет в примечании: «Мы-то спрашивали! И Гесса, и Коха, и даже Эйхмана».
Это стихотворение, оно называлось кратко: «Нет!», знали в лагере. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. С транспортами узников оно путешествовало по другим лагерям: след его обнаружился в Майданеке, в Освенциме… Видно, стало оно не только для Алекса «выражением концентрированной ненависти, которую носил в себе годы… Своего рода психологической разгрузкой в безоружных, горьких словах».
Многие песни, родившиеся в Заксенхаузене, Алекс пел на мелодии «шлягеров», которые исполнял когда-то в различных варьете. Были эти мелодии привычными и не привлекали внимания тех, чье внимание не должны были привлекать.
«В лагере я защищался песней», – сказал мне однажды Алекс. А в предисловии к «Памиентнику» написал: «Только это позволяло выдержать: сознание, что борюсь, что нужен еще кому-то. Что живет и со дня на день разрастается во мне поэтический осьминог нашей ненависти…»
О том, как Алекс пел в Заксенхаузене, рассказывали мне его товарищи тех времен. В частности, Андрей Александрович Сарапкин.
Впервые Сарапкин услышал Алекса в блоке зимой 43-го года. Но, думаю, прежде надо бы рассказать, как через много лет после войны его вновь свела с Кулисевичем песня.
Это произошло в 1966 году. По приглашению немецких антифашистов Сарапкин был в Западном Берлине. И вот вечером, включив радиолу у себя в номере, услышал песню – она показалась до потрясения знакомой ему. Собственно, даже не слова, не мелодия, а голос певца. Мягкий, чуть приглушенный, с едва уловимой хрипотцой, с интонациями, которые могли принадлежать лишь одному человеку, потому что только тот человек мог так петь эту песню. Голос этот проникал во все клетки Андрея Александровича, вызывая в нем давнюю, почти позабытую боль. Нарастая и нарастая, эта боль словно бы возвращала его в прошлое.
И не было уже его нынешнего: поседевшего, но не сдавшегося уважаемого человека – представителя авторитетных организаций своей страны, которого встречали на аэродроме представители авторитетных местных организаций. Не было «герра Сарапкина», чемодан которого услужливо принял из его рук портье перворазрядного отеля в Западном Берлине. Да и отеля не было.
Душная полутьма барака клубилась вокруг него. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей. Приглушенный и хрипловатый голос, и эти неповторимые интонации…
Когда Андрей Александрович пришел в себя, в номере звучала другая музыка.
Назавтра старый товарищ Сарапкина по Заксенхаузену, которому тот осторожно рассказал, что ему привиделось, принес Андрею Александровичу выпущенную западногерманской фирмой пластинку: «Песни расстрелянного русского солдата Алексея Сазонова в исполнении Алекса Кулисевича» – значилось на ней.
А теперь о том, как Сарапкин впервые услышал Алекса. Все было именно так, как ему привиделось: душная полутьма барака. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей… Алекс пел польские народные песни. Но чувствовалось, люди напряженно ожидают чего-то. Было это зимой 43-го года. Лагерь полнился слухами о разгроме немцев под Сталинградом. Почти без всякого перехода Алекс неожиданно запел:
Такой страшно уважаемый фюререк
С таким страшно луженым горлом…
Он пел, отстукивая костяшками пальцев по деревянным стойкам нар. Пел в Заксенхаузене. В предместье Берлина. Пел. И каждая строка этой песни могла привести его на виселицу.
– Рассказать об этом трудно! Это невозможно представить себе, – повторял Сарапкин, – человек весит… ну, не более тридцати пяти килограммов. Вот уж поистине кости да серая, как земля, кожа. Кажется, подуй – упадет. А он издевается над Гитлером. Он поет, что нам, узникам, «не вольно смерти хотеть», и требует, да, вот именно требует: «ввысь сердца и вверх кулаки…» Откуда у него сила? Это была моя первая мысль. А вторая: раз этот доходяга может, значит, и я могу. – И помедлив: – Он ведь пел, понимаете, о том, что скованное, придавленное, но теплилось в каждом из нас.
«Откуда у него сила?» В самом деле, откуда? Особенно если знать, что он, Алекс, был одно время полуслепым. Приписанный к собачьей команде, от собак заразился какой-то болезнью глаз. И знал, что если болезнь затянется и ее не удастся скрыть – пойдет в крематорий. Знал. А пел о том, что свобода – впереди. Они были очень различными, песни, которые пел Алекс. Он считал: невозможно все время фиксировать внимание на том, что их окружает. Пусть ненавидя, пусть восставая, но – фиксировать! Слабого могла сломить безнадежность.
Песня должна быть разной. И такой, чтобы, слушая, можно было хоть в этот миг позабыть о действительности. И такой, чтобы пробуждала надежду.
За седьмой горой, за семью реками
Далеко, далеко мы встретимся.
Разыщу я тебя, единственную мою,
И не будет меж нами колючей проволоки…
«Песней хотелось сохранить в себе и в других – человеческое», – говорит Алекс.
Как же мало мы представляем себе еще роль и значение, и воздействие поэтического слова. Силу его защитную, наступательную, особенно в страшной действительности гитлеровских концлагерей. Ведь не случайно же только в одном Заксенхаузене было создано множество песен. И множество стихов. Разных!
Стихи и песни Подполья. Сопротивления. Бунта. Горечи. Гнева. Лирические. Интимные.
Песни, стихи – они передавались из блока в блок. Взаимно переводимые, звучали на многих языках в Заксенхаузене. С транспортами узников попадали в другиелагеря. Функции их были многозначны и многомерны.
Вот, например, одно из стихотворений Кулисевича, написанное в октябре 41-го года – характерна его история.
В 39—41-е годы узниками Заксенхаузена, кроме немцев-антифашистов, были в основном чехи, поляки.
«Мы были предоставлены самим себе, – пишет Кулисевич в комментарии к стихотворению, – и могли установить между собой искренние сердечные отношения…»
В лагере возникла тайная группа, или секция, так ее называли, польско-чешского сближения. В октябре 41-го года секция приняла резолюцию, в которой говорилось, что… чувства дружбы и солидарности должны распространяться на все народы славянские, представленные в Заксенхаузене:
«Ни один из них не есть хуже. Ни один из них не есть лучше – отвергаем такой антагонизм.
В свободной Польше и в свободной Чехословакии, поскольку таким было бы их государственное устройство, продемонстрируем сплоченность, возникшую в таких трагических обстоятельствах. Должна она быть примером для созидательных начинаний государственных, предостережением для шовинистов, дорогим завещанием для наших детей.
Концентрационный лагерь обязывает нас сильнее, чем тысяча печатей и тысяча дипломатических документов.
Пусть узнает история наши скромные усилия, служащие доказательством того, что хотим жить, помогать друг другу, терять и находить вместе».
Пусть узнает история!
А вот стихотворение Кулисевича. Оно называется «Манифест».
Идем, как равные к равным.
Никто из нас не значит больше,
Никто из нас не значит меньше.
Перед лицом трезвости и силы наказа,
Который ставит нам сейчас
Простая действенная необходимость.
Пойдемте вместе…
Это стихотворение включено Алексом в цикл, объединенный общим названием «Лозунги». Строки его и впрямь сохраняют краткость и четкость лозунга, предельно ясно выражая основную идею, основную задачу дня.
Мне хотелось рассказать о Кулисевиче так, чтоб читающий эти строки мог бы зрительно представить его себе. Но это почти непосильная задача, потому что нет в его облике ничего характерного, броского.
Внешне ничем не примечательный человек, сохранивший молодую легкость движений, не утяжеленный годами, пережитым облик. Только глаза иногда выдают это.
Подкупает его манера держаться. Угадывается за ней душевная мягкость, незащищенность души.
Есть у Алекса один характерный жест: среди разговора он вдруг вынимает из кармашка часы, быстрым, почти неуловимым движением прикладывает их к уху и слушает напряженно, отключившись в этот миг от всего. Проверяет часы? Проверяет слух?
Вот, пожалуй, и все, что удалось уловить в его внешнем облике. А внутренне – он весь на виду, Алекс, в песнях своих. И в своих стихах.
Стихотворение «Когда вернусь». Было оно не написано – вышептано в марте 41-го года.
– Бормотал его своим товарищам по беде, маршируя в команде после тяжелого дня работы, – говорит Алекс. – Бормотал его для себя в тяжелейшие минуты. Трудно было загрунтовать его в памяти, было оно холерно длинным…
Есть в нем такие строки:
Коверкотовый плащ,
Ноги, изможденные голодом.
И усмешка, из которой смотрит война
Лоскутами линялых слез.
Таков – я.
Каторжник.
Герой концентрационных лагерей.
Некий кандидат
На некоего пана Великомученика.
………………………………………………
Взгромоздиться, быть может,
Над триумфом охваченной улицей,
Чтобы говорить и говорить о себе.
О жизни моей загубленной,
О том, что гроза сожрала мои легкие,
Что кулак учил меня памяти…
Нет!
Засесть за стол, разрезать буханку свежего хлеба.
Намазать маслом, медом. С дороги приласкать жену.
Перекреститься и – начать сначала?
Нет!
Когда вернусь и ежели вернусь, я не пойду домой.
Прежде измученные руки мои заплатят, наконец, за все…
В этом – кредо «малого Алекса из блока 8», так его знали в лагере, клятва перед лицом будущего.
Одержимый боязнью забвенья того, что произошло с человечеством в середине двадцатого века, чему сам был свидетелем и жертвой, свято веря, что память – это гарантия, он хранит эту память.
И, как последний штрих – строки из письма Алекса: «…Однако я становлюсь все слабее. А наихудшее то, что глохну. Перехожу на ту сторону реки, где замолкнет каждая птица, каждый шелест. Стараюсь не мыслить об этом. Отречение, отчаяние были бы капитуляцией. Я должен бороться тем, что у меня осталось…»
Вот почти и все об Алексе Кулисевиче,
А теперь об Алексее Сазонове. О нем действительно известно только то, что узнал и запомнил Алекс. А узнать ему удалось немногое. Обстановка не располагала к расспросам. Разговоры между узниками, особенно разных национальностей, карались жестоко в лагере.








