Текст книги "Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня"
Автор книги: Ирина Ирошникова
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Глава двенадцатая
РАССКАЗЫВАЕТ МАРИНА
1. Еду в ПольшуВ Польшу я ехала по служебным своим делам – издательским. Но кроме служебных дел, кроме того, что я должна была повидаться с Татьянкой, была у меня и еще одна, связанная с этой поездкой надежда… задача… не знаю, как выразить точнее.
Я должна была побывать в Освенциме. Я надеялась этим освободиться от него.
Объяснить это трудно – об этом трудно рассказывать. Но Освенцим еще жил (и живет!) во мне.
Днем его власти нет надо мною. В круговороте привычных дел, событий, обязанностей Освенцим возникает в памяти редко, почти лишенным реальности кошмаром.
Но вот по ночам, когда ты остаешься один на один со своей памятью… И своими снами…
Словом, я должна была побывать в Освенциме. Я хотела увидеть его сегодняшним, моими сегодняшними глазами. Я думала, это поможет мне.
Потому думала, что кусок моей жизни, связанный с Освенцимом, не закончился – оборвался, остался незавершенным. Нас ведь выводили оттуда бегом. И гнали, гнали почти бегом по снежной дороге, по перепаханному множеством ног, перемешанному со свежей кровью снегу – охрана пристреливала тех, кто отставал.
Подруги толкали меня: «Быстрее! Быстрее…»
А сзади все время слышалось «Los! Los!». И выстрелы. И собачий лай.
Может быть, если бы я видела Освенцим освобожденным…
Так вот, повторяю, я хотела побывать в Освенциме, но свой рассказ об этой поездке начну я не с Освенцима – с вокзала. С нашего Белорусского вокзала, от которого декабрьской ночью отходил мой поезд Москва – Берлин, следовавший через Варшаву.
Вещи были уже в купе, а мы с мужем стояли у вагона и переговаривались о чем-то совсем незначащем и нисколько не равнозначном тому, что чувствовали. Я видела, как не хотелось Николаю отпускать меня в Польшу. Это было вполне естественно, Коля первым из наших школьных друзей встретил меня в Москве, когда я вернулась. Видел, какою я вернулась.
Мы с Николаем обычно понимаем друг друга с полуслова. А зачастую совсем без слов, по удивляющему нас самих совпадению мыслей. И все-таки он не мог понять, почему я стремлюсь побывать в Освенциме. Как, наверное, не сможет понять никто, кому не довелось пережить этого.
До отхода поезда оставались считанные минуты, когда, вынырнув из темноты, под фонарем обозначилась фигурка моей Светланы. Она вовсе не собиралась на вокзал. Мы простились с ней дома, час назад. У нее начиналась сессия, и она сидела над словарем, готовя зачет по английскому языку.
– Так захотелось тебя проводить, мамочка! – жалобно сказала Светланка. – А тут позвонил Виктор. И мы решили!..
Из темноты осторожно выступил Виктор. Ее однокурсник, он ходил за нею как тень. И эта длинноногая, длиннорукая «тень» была одним из признаков повзросления моей дочери, ее приближающегося восемнадцатилетия.
Вежливо осведомившись: «Чи паненка еде з пани?» – проводник попросил пассажиров занять места.
– Мамочка! – Светланка прижалась ко мне. Губы ее были холодными, пахли снегом.
Медленно отодвигаясь, уходила в снежную тьму платформа. А в скользящей по перрону полосе света все еще бежала за поездом девичья маленькая фигурка. Легкая, как мотылек: вот-вот упорхнет!
Я всегда так боялась, что она упорхнет!
Для меня рождение Светланки оказалось таким ни на что не похожим счастьем.
Помню тот день, когда Коля привез меня со Светланкой из родильного дома.
У нас еще не было ни коляски, ни кроватки. Мы уложили ее поперек подушки. Она лежала и звучно чмокала соску, крохотная девчурка со светлым чубиком. А я, раскладывая ее пеленки, испытывала при этом удивительное ощущение наполненности, покоя.
Вот тогда мне и вспомнилось, вот тогда лишь дошло до меня то, что часто мне повторяла Катя: «Думаешь, только мы нужны детям?..»
Нет! Светланка действительно оказалась нужна мне! Она заставила меня забыть многое. И тем самым освободила от многого.
У Толстого сказано где-то, что рождение ребенка создает для родителей особое поле уязвимости.
О, Светланка в полной мере создала для меня это поле. Она росла такой слабенькой, такой восприимчивой к инфекциям.
Врачи говорили: это все последствия военного времени. Они не знали, я – знала: это была не только война. Это был Освенцим.
Врачи говорили: не волнуйтесь вы так, мамаша! Ребенок перерастет.
Она и в самом деле «перерастала». Из тощей, бледной, вялой девчурки, в которой все как будто было приглушено – и краски, и силы жизни, – становилась по-девически хрупкой, чуть розовеющей, пастельной. Только я… я никак не могла «перерасти» свою тревогу.
Так неспокойно в мире. Так неспокойно!
Нет, наверное, такой матери на планете, которую не тревожило бы будущее ее детей. Но для нас, непосредственно переживших войну, Освенцим, для нас, повседневно видевших смерть, видевших, как погибают чьи-то дочери, чьи-то дети, для нас – уцелевших лишь чудом, случаем – эта тревога ощутимей, осознаннее, острее.
…Поезд был скорый, очень скорый. Он мчался почти без остановок. Возникали из темноты огни станций и пропадали, словно бы вновь растворяясь в темноте.
На дворе мело и мело. Бежали навстречу поезду заснеженные поля. И домики со светящимися сквозь метель окнами.
А в купе, в двухместном купе, в котором я ехала одна, было тепло. И было уютно по-дорожному. Свежее белье на постели. Пушистый плед. В отдельной кабине – умывальник.
Проводник любезно предлагал кавку – в маленьких чашечках на подносе аппетитно дымился горячий кофе.
Мчался поезд, и чем дальше он мчался, тем сильней нарастала во мне тревога.
Поезда обычно мчат своих пассажиров к будущему. Мой же поезд вез меня к прошлому. И, признаться, я страшилась его.
2. Освенцим, год 196…От пребывания в Польше впечатления располагаются пластами. А иные – кругами. Потому кругами, что я явственно вижу, как замыкаются некоторые из них.
Вот, например, Ядвига Заржицкая – Яся. Поначалу – узница Освенцима, врач освенцимского ревира. Ныне – пани профессор, «пани директор» детского госпиталя. А по кругу – именно по кругу – жизнь Ядвиги за последнее двадцатилетие в какой-то точке столь тесно соприкасавшаяся с моей, что говорю без преувеличения: я осталась жива благодаря Ядвиге.
Другой пласт – Татьянка. Татьянка из детского барака за проволокою. И Татьянка шестидесятых годов, она же Зося – Зофия Станкевич – краковянка, гражданка Польской Народной Республики – единственное, нежно любимое дитя Кристины Станкевич.
И наконец, сам Освенцим – Освенцим прошлый, Освенцим нынешний. Но этот пласт включает в себя столь многое, что тут немыслимы никакие перечисления.
В Освенцим сопровождал меня Станислав Скибицкий, журналист, «пан редактор» – так называла его хорошенькая паненка из рецепции – регистратуры отеля.
Пан Станислав ждал меня в холле. И хоть толпилось в холле много народу, я, не зная его в лицо, сразу же обратила внимание на него.
В мягком сером пальто, с пушистым, в яркую клетку шарфом, с трубочкой, небрежно задвинутой в угол рта, опершись на стойку рецепции, он беседовал с этой самой паненкой и казался таким безмятежно благополучным, что, право, трудно было поверить, будто и он пережил Освенцим.
Он пережил Освенцим, я знала об этом.
День был ясный, морозный, солнечный, ярко синело небо. Но чем дальше мы отъезжали от Кракова, тем оно становилось все серее – заволакивалось, затягивалось мглистой дымкой, солнце смутно мерцало сквозь нее. И это становящееся бессолнечным небо для меня было первым зримым признаком приближения к Освенциму.
Мне довелось пережить в Освенциме все времена года. И во все времена года небо над Освенцимом было затянуто вот такой же туманной мглой.
Может быть, оттого, что Освенцим расположен в низине, в котловине.
Во всех географических его описаниях, которые я читала уже потом, говорится о нем примерно следующее:
«Несмотря на близкое соседство с горами, Освенцим по своему местоположению представляет удивительно ровную, плоскую, без уклонов и даже впалую иногда поверхность. Вследствие чего его окрестности являются сырыми и болотистыми».
О, как мы ощущали эту сырость и эту болотистость. Они настолько въедались в нас, что даже в теплые летние дни нас мучил непроходящий озноб.
Ни я, ни Скибицкий по дороге не вспоминали об Освенциме. Говорили совсем о другом, сегодняшнем, но Освенцим стоял за тем, о чем мы говорили. Недаром, по мере приближения к нему паузы между фразами становились все чаще, все продолжительней. Спутник мой сосредоточенно разглядывал сквозь ветровое стекло сбегавшую под гору дорогу.
– По этому маршруту везли меня в 42-м году, – вымолвил он наконец. – Нас везли – меня и отца. – И замолчал.
И я молчала, прикидывая, сколько лет ему было в 42-м году. По виду он казался моим ровесником, может быть, чуть моложе. Значит – восемнадцать или девятнадцать…
Как они попали в Освенцим, он и его отец?
– Когда отца уводили «на газ», – помедлив, сказал Скибицкий, – ему удалось перебросить мне свои ботинки…
И снова дорога сбегала с пригорков, петляла между полями – обычная асфальтированная дорога.
– Эту дорогу и мне довелось строить, – вновь нарушил молчание Станислав. – Нелегкое дело. Болото!
Я кивнула. Я тоже знала, каково это – рыть канавы в мокрой и вязкой глине.
– Плохо, когда ты – самый высокий. Сразу бросаешься в глаза. – Он заметил это будто без всякой связи с тем, что было сказано раньше. Но я уловила эту связь.
– Разрешите! – Станислав набил трубку. Закурил. Затянулся душистым дымом.
– А потом заболел… – (Я начинала уже привыкать к этой его манере обрывочных сообщений.) – Температура до сорока. Тиф. В ревир, однако, не решался податься. Боялся – впрыснут фенол. Или… «Милости просим пана на газ»… Только уж когда совсем обессилел… Нет, думаю, будь что будет, но умереть я хочу под крышей.
Я кивнула. Катя тоже так говорила: «Если умирать, то под крышей».
– Шел, ни на что уже не надеясь, – продолжал Скибицкий. – И вот как оно бывает, врачи в ревире оказались земляки-краковяне. Не дали умереть. Поставили на ноги.
Я не заметила, как мы подъехали к Освенциму. Первым из машины вышел Станислав, галантно распахнул дверцы.
Передо мною были ворота Освенцима – брама. Место казней и истязаний. А над брамой, неподвластная времени и стихиям, нерушимо высилась надпись: «Arbeit macht frei». – «Труд делает свободным».
Свободным?!
Каждый раз, возвращаясь в лагерь в рабочих командах, обессиленные, разбитые, волоча за собою тела погибших, узники видели эту надпись.
Взглянув на меня, Станислав осторожно взял меня за плечи и легонько повернул вправо, так что я не могла не наткнуться взглядом на табличку, обыкновенную, как все таблички такого же назначения. Из нее явствовало, что
«Музей Освенцим (музей!)
можно посещать от 8 до 15 часов ежедневно»,
что
«По понедельникам и послепраздничным дням музей не работает»,
что
«Посещение музея дозволено
лицам не моложе 13 лет».
Станислав повернул меня еще чуть правее, и я увидела множество этих «лиц». Они оживленно толпились подле киоска, в котором, как и в любом примузейном киоске мира, продавались проспекты, альбомы, открытки. Толпились у маленького окошечка диспетчера. И подле стоявших у ворот экскурсионных автобусов.
Время близилось к трем, и от ворот Освенцима отходили автобусы с экскурсантами, сквозь стекла были видны оживленные лица отъезжающих.
Что сказать вам?
Я многого ожидала и ко многому подготовила себя. Но это… Признаюсь, мне стало не по себе.
Для каждого, кому довелось пережить Освенцим, и для меня в частности, он был и остался этапом судьбы: кровоточащим и поныне.
А для этих ребят, для польских девчушек и мальчуганов – их было больше всего в этот день у освенцимских ворот, – для девушек в элегантных узеньких брючках, для юношей в мундирах польских солдат Освенцим уже стал историей. Стал историей, почти столь же далекой и не очень в чем-то понятной, как, скажем, нашествие Чингис-хана.
Мы встретились взглядом со Станиславом.
– Что поделаешь, милая пани! – сказал Станислав. – Как говорит один мой приятель: «Каждый век имеет свое средневековье». А уж если имеет, то надобно его изучать.
Дверь в кабинет директора была распахнута настежь – в кабинете не было никого. И в комнате перед кабинетом, где положено находиться секретарю, тоже никого не было. Мы прошли коридором, примыкавшим к помещению дирекции, и Скибицкий, с непринужденностью привыкшего здесь бывать человека, одну за другой распахивал выходящие в коридор двери.
Пустые комнаты. Пустые столы.
– Чудеса! – пожал плечами Станислав.
Мы вернулись в директорский кабинет. Обстановка его на первый взгляд мало чем отличалась от любого кабинета директора, в любом, не самого высокого ранга учреждении. Разве что на стене висела карта, точнее, план Освенцима. Да на журнальном столике лежали стопки, видимо, только что отпечатанных в типографии проспектов – на обложке, возникая из темноты, прочерченные черно-белыми пунктирными линиями, толпились фигуры узников.
На столе директора лежала объемистая книга в сером, без надписи, переплете, с отпечатанными на машинке страницами. Я полистала их. Это были материалы проходившего в то время во Франкфурте-на-Майне суда над двадцатью двумя эсэсовцами из охраны и администрации лагеря.
Двадцать третий – последний комендант лагеря Рихард Бер скончался скоропостижно в следственной тюрьме.
«Далеко от нас чувство мести», – прочитала я на одной из страниц. «Да и нет такой мести, которой можно было бы возместить то, что произошло в Освенциме». «Мы не чувствуем удовлетворения от того, что преступники сидят на скамье подсудимых. О каком удовлетворении может идти речь перед безмерностью их преступлений?!»
«Значение этого процесса нам видится в том, чтобы те, кого их счастливая судьба уберегла от ужасов нацистских концлагерей, вновь уяснили себе, что принес человечеству нацизм. Чтобы те, кому по молодости лет совершенно чужды те времена, также уяснили это себе».
«Молодое поколение мира, для которого Освенцим уже стал историей, должно знать об этом. В первую очередь молодое поколение Германии».
Дальше шли имена подсудимых. Подсудимые действовали в мужском лагере. Но и нам, узницам женского филиала Освенцима, были известны многие из этих имен.
Тут же были вклеены фотографии. Обыкновенные люди. Обыкновенные лица. Я сказала это Скибицкому. Поместившись удобно в глубоком кресле, он покуривал свою трубочку.
– Обыкновенные? – Почти не изменив позы, Станислав придвинулся вместе с креслом поближе, молча, долго разглядывал фотографии. – Да, вы правы, милая пани! – сказал он наконец. – Совсем обыкновенные немцы… фашистской формации 30—40-х годов.
На следующей странице приводились допросы подсудимых. Станислав проглядывал их вместе со мной.
Роберт Мулька – адъютант коменданта лагеря. Его ответы были стереотипны: «Не видел. Не знаю. Не могу вспомнить».
Вильгельм Богер – при одобрении защитников отказался отвечать на вопросы.
– Отказался?! – переспросил Станислав. – Это сказано слишком деликатно. Он просто не посчитал нужным что-либо отрицать. Свидетели, рассказывая о нем, теряли сознание. А он улыбался…
Ганс Штарк – этот с готовностью отвечал на вопросы: «Да, я собственной рукой расстреливал русских комиссаров у Черной стены. Но ведь существовал приказ Верховного командования о расстреле всех русских комиссаров»…
– Приказ? – жестко переспросил Станислав. – Штарку не требовались приказы. В свои двадцать лет он был законченный садист и убийца!.. Ему не требовалось приказа, чтобы убивать…
Словно кто-то мгновенно стер с его лица спокойствие и усмешливость – у губ проступили жесткие складки.
– Суд! Суд над ними готовился еще в лагере. Нам было ведомо все, что творилось в лагере. Мы видели. Наблюдали. Прислушивались к тому, что говорят между собой эсэсманы. Выкрадывали у них документы, фотографировали… Да! – повторил он. – Фотографировали. Мой товарищ всегда имел при себе маленький фотоаппарат, переданный с воли. Он носил его тут, – Станислав показал чуть пониже живота… – В музее вы увидите его фотографии. Кстати, об этом подробно рассказывал Юзеф Циранкевич на процессе Рудольфа Гесса… – Он задумался. – Мы тогда мечтали лишь об одном… мы думали: «Пусть я погибну, пусть погибнет каждый из нас, только бы мир узнал об этом».
Неторопливо, размеренно, словно стараясь успокоить себя, он выбивал трубку. Выбил. Спрятал в карман.
– Кстати, я был во Франкфурте. Выступал на процессе. Свидетелем обвинения.
В кабинет заглянула девушка, видимо секретарь. Поздоровалась. Увидев Скибицкого, заулыбалась. Сообщила, что пан директор и все сотрудники на производственном совещании. Что совещание началось недавно (после 15 часов!). И продлится… Ну, уж не менее часа. А то и двух. Потому что… «распределяются премии», – доверительно сообщила она. «Какие? Годовая, квартальная».
Мы со Скибицким переглянулись. Станислав комично развел руками.
– Конечно, если есть премии, надо их и распределять! – И добавил, обращаясь ко мне: – Жизнь есть жизнь – ничего не поделаешь с этим.
Девушка непонимающе глядела на нас: «А как же иначе? Конец года. Конец четвертого квартала».
Она была очень молоденькой и, видимо, чувствовала себя обычной служащей обычного учреждения.
Пока шло совещание, мы со Скибицким осматривали музей – он размещался в главном лагере Освенцима – каменном и поэтому уцелевшем. В корпусах, в которых когда-то держали узников.
Я не буду рассказывать вам об этом осмотре. И не стану описывать экспонаты – столько раз их уже описывали.
Вот хотя бы женские волосы, волосы, которые не успели отправить на переработку. Конечно, это потрясает непосвященных. Но я… Но меня…
Среди этих волос или тех, что давно уже превратились в волосянку, в бортовку, – мои косы. И Катины косы. И косы наших подруг…
Нет, проход по музею не стал для меня той встречей, которую я напряженно ждала все время.
Пожалуй, только когда мы спустились в подвалы 11-го корпуса – «блока смерти». Его называют так потому, что здесь держали приговоренных к смертной казни. А в указанный час выводили в прикорпусный, закрытый со всех сторон двор и расстреливали у Черной стены.
Так вот, когда мы спустились в подвалы этого корпуса, в которых размещался «лагерный арест», то есть находились камеры – просто камеры и особые: голодоморня, малые цементированные бункера, в которых заключенный мог лишь стоять, стоять неподвижно сутками и неделями… только здесь я ощутила прежний Освенцим, ощутила настолько, что от запаха газа – этот запах когда-то чудился нам повсюду, – от запаха газа, словно бы въевшегося в эти мрачные стены, у меня закружилась голова. И я невольно прислонилась к стене.
– Воображенье, милая пани! – Станислав понимающе взглянул на меня. – Могу вас заверить: одно лишь воображенье. Газ сюда не пускали с лета 41-го года, с той поры, когда его впервые испробовали в этих подвалах на партии россиян (он имел в виду наших военнопленных). Оказалось хлопотно. Корпус пришлось выветривать несколько дней, и то не выветрили. К тому же вскоре были готовы газовые камеры…
Потом мы сидели в столовой музея. Я, Станислав, директор – в прошлом узник Освенцима. Художник музея, тоже узник. Кто-то еще из научных сотрудников – тоже узники.
Густая, беззвездная тьма Освенцима стояла за окнами. Что-то мы ели и что-то пили. Разговаривали о чем-то. Меня спрашивали. Я отвечала.
Но это была лишь видимость. Мое присутствие. Мое отсутствующее присутствие. Я была и не была здесь. Все для меня раздваивалось, воспринималось как бы в двух планах… Я видела стол и лица тех, кто сидел за столом. Видела чистую, освещенную столовую. И в то же время видела проступающую сквозь это внутренность барака, что был на месте столовой. Нары. Ряды, этажи нар. Темные лица глядели на меня из их глубины…
Директор рассказывал о своей поездке в Советский Союз. Я слушала. Кивала головой в знак согласия. Говорила какие-то слова – наверное, те, что требовались. Но слышала явственно при этом звук разбивающегося стекла. Слышала, как звенят, разлетаясь, осколки.
Под этой столовой находился когда-то вещевой склад. В последний вечер перед угоном мне, Наташе и Оле удалось пробраться внутрь склада – он уже почти не охранялся тогда. Мы знали, что нас угоняют. Мы твердо решили бежать с пути, а для этого надо было иметь другую одежду – не арестантскую. И мы пробрались внутрь склада, чтобы раздобыть одежду. Но кто-то из лагерной охраны, проходя мимо, заметил нас и стал стрелять в окна…
Разговор за столом продолжался. Меня спрашивали, какие польские книги переведены на русский язык и готовятся к выходу в издательстве. Еще о чем-то спрашивали. Я отвечала. Я на все отвечала, на все вопросы.
А сама уже выходила из лагеря и бежала по снегу, спотыкаясь о трупы.
И видела, отчетливо видела перед собою: две девочки, два подростка, наверное сестры, тащили на себе женщину, наверное мать. Тащили, взвалив ее на узкие плечики, и каждая крепко держала ее за переброшенную через плечо руку.
Мне слышался надтреснутый голос этой женщины, с трудом, с придыханием выговаривавшей: «Доченьки! Бросьте меня! Идите…» А девочки все тащили ее, отставая, выбиваясь из сил…
Прошлое завладевало мною. Я отвечала невпопад. Я думала: о чем они говорят? Как они могут сейчас говорить об этом?..
Мне было трудно здесь, за столом. Хотелось остаться одной. Но… Я знала, ночевать нам придется здесь же, наверху, в бывшем блоке, разгороженном на комнаты для приезжих. И с ужасом думала, как, оставшись одна, войду туда…
Наконец меня проводили наверх.
Комната оказалась крохотной, квадратной. Обычный номер в Доме приезжих – по-гостиничному безликий. Эта безликость успокаивала.
Желая мне «доброй ночи», Скибицкий испытующе взглянул на меня.
– Будете спать спокойно?
– Попробую!
Я твердо решила спать. И выпила сразу двойную дозу снотворного. Сон сковал меня быстро. Сон?
Я явственно ощущала чье-то присутствие. Пахло газом. Воздуха не хватало.
Наконец удалось проснуться. Я вскочила. Вскочила и сразу же зажгла свет. В комнате было тихо. Мерно тикали часики. Дом спал.
Больше я не решилась лечь. Убрала постель. Оделась. И долго стояла у окна.
Светлело медленно небо. Был час побудки в лагере. Час, когда нас выгоняли на аппель.
Я надела пальто, платок и, стараясь не скрипнуть дверью, вышла.
На дворе моросил не то снег, не то дождь. Было пронзительно сыро, промозгло.
Направляясь в Бжезинку-Биркенау, я неторопливо прошла территорию Освенцима. Никто мне не встретился на пути.
Неподалеку от брамы в колючей проволоке обнаружился лаз. Я шагнула туда, и тотчас же откуда-то сбоку бесшумно выпрыгнула овчарка…
Ожило прошлое. Я замерла, зная – только не шевелиться. Не шевелиться, не то разорвет…
За овчаркой неторопливо показался вахтер – пожилой человек в тулупе. Отозвал собаку. Остановившись подле него, она настороженно следила за каждым моим движением. Спросил по-польски, что мне здесь надобно.
Я ответила тоже по-польски: «хочу пройти, посмотреть… Я была там…»
– Иди!
Вахтер придержал собаку и не пошел за мною.
Я шла одна по мокрой земле. Прошлогодняя трава, густая и жухлая, была прибита к земле растаявшим снегом, дождем. Трава!
Когда-то на этом поле нельзя было найти и травинки. Траву съедали всю, начисто, едва она пробивалась из земли.
Я шла по неровному пустынному полю, обнесенному, как и прежде, колючей проволокой.
Плотная тишина отгораживала меня от мира. Плотная, густо забитая лагерными, привычными звуками. Из множества этих звуков память выхватывала свое.
Тишина! Тишина! Только шелестит дождь. И из этого шелеста возникает песня:
Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил.
Песня! Это было единственное, что еще оставалось нам от прошлого. Даже воспоминания и те утрачивались – на них не хватало сил.
А песня жила.
Каждый транспорт привозил свои песни. В каждом транспорте были свои певуньи. Они пели в бараках вечерами. И сотни женщин слушали их, затаив дыхание. Тонкие звучавшие ниточки связывали нас с Родиной.
Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил,
Поет Донка, сербка, из Югославии – их барак по соседству с нашим.
Однажды в Бжезинку привезли группу югославских партизанок. Некоторых взяли за участие в Белградском подполье. Остальные были схвачены прямо в горах. С оружием. После очередного боя.
Их привезли в Освенцим в партизанской форме – в комбинезонах. С красными звездочками на пилотках.
Женщины, которых привозили в Освенцим, бывали обычно измучены настолько, что уже не могли ничему сопротивляться. А югославки оказали сопротивление. Они отказались переодеться в лагерную одежду. Не давали выкалывать на себе номера. Стояли, тесно прижавшись друг к другу, переплетя за спиной руки.
Их сопротивление было жестоко подавлено. Но дух сопротивления взбудоражил лагерь!
Ох, какие это были девчата! Сильные, гордые, несломленные, несмотря ни на что.
В их бараке постоянно мечтали о восстании. О побеге. Они раздобыли где-то и прятали ножницы, чтобы резать проволоку. Запасали хлеб. Они будоражили нас разговорами о восстании. Стремлением к действию.
Мы понимали: восстание в женском лагере – это безумие. Один автоматчик с одной лишь вышки перестреляет сотни.
Но побег… Мы тоже мечтали о побеге.
Летний вечер. Мы сидим за бараком, устроившись так, чтобы не проглядываться с караульной вышки, и гвоздем чертим план лагеря на земле. Мы выбираем точку, где просвет между вышками. Вычисляем силу тока в колючей проволоке. Прикидываем, сколько одеял придется бросить на проволоку.
Говорим мы на смешанном языке: польском – он в лагере объединяющий – полек больше всего. Русском, сербском.
Мы чувствуем себя прежними: не узницами – людьми!
Да, побег – это риск. Но это и жизнь – действие! Искоса поглядывая на нас, Донка неожиданно запевает:
Не стерпело мое сердце,
Я урядника убил
И за эту за скотину
В рудники я угодил…
Донка – солистка Белградской оперы. Где-то в ее роду затесалась русская кровь. Она знает много старинных русских песен.
А мы старинных не знаем. Мы тихонько без слов подпеваем ей.
И мелодия эта становится паролем нашей решимости – мы носим ее в себе…
…Гудит сирена. Заводская сирена. Она возвещает начало рабочего дня на освенцимских заводах – в нынешнем Освенциме.
Но для меня она гудит в лагере.
Гудит сирена. С автоматами бегут к крематорию эсэсовцы. Что-то произошло в крематории. Мы только что слышали взрыв, такой сильный, что во всех корпусах задребезжали стекла.
Узников загоняют в бараки. Перекрыт лагерь. Мы приникаем к окнам. Пламя и дым над крематорием. Крематорий в огне.
От крематория беспорядочно бегут узники – это зондеркоманда, обслуживающая крематорий.
За ними мчатся овчарки… Овчарки настигают людей, сбивают с ног, душат…
Разное говорят потом в лагере. Говорят, что мужской лагерь готовился к общему восстанию.
Говорят, что начать должна была зондеркоманда. Что зондеркоманда достала где-то взрывчатку и должна была ночью взорвать крематорий – это и был бы сигнал к восстанию.
Говорят, что нашелся предатель и выдал ее. Но кто-то дознался об этом. И тогда, понимая, что все равно погибать, узники, не дожидаясь ночи, взорвали днем крематорий. Бросили предателя в топку, попытались бежать.
Весь вечер охрана возит трупы – окровавленные, изуродованные трупы – и складывает их на аппель-плац в мужском лагере. В назидание…
Гудит сирена. Гудит сирена. На всех языках, из всех репродукторов слышится: «Achtung!» «Внимание!», «Увага!».
Это – сигнал бедствия – казнь за побег.
Узников сгоняют на аппельплац. Все должны это видеть…
Беглецов двое. Двое советских военнопленных – летчики. В лагерь их привели прикованными друг к другу… Когда их вели на виселицу, как-то кому-то удалось передать им лезвие.
Один из них успел перерезать себе вены. И упал, не дойдя до виселицы. А второго вели.
Его вели. А он бросал в толпу тяжелые, как камни, слова: «Люди!.. Погибаю за Родину… Пусть вешают… Победа будет за нами…»
Казнью командовал одноглазый эсэсовец. Он приказал «заткнуть ему глотку», и солдаты втолкнули в рот летчику кляп.
А тот, уже стоя на виселице, с нечеловеческой силой вытолкнул языком этот кляп, разорвав себе рот. И выплюнул сгусток крови прямо в лицо одноглазому эсэсовцу.
Едва живой, с веревкой на шее, он все еще кричал: «Победа будет за нами»,
…Я очнулась от короткого автобусного гуда. Это на территорию Бжезинки прибыли экскурсанты.
Не хотелось видеть людей. Я прошла стороной к крематориям.
Шел дождь. И пепел из крематориев был черным от дождя. Приглядевшись, я увидела, что в этом черном от дождя пепле белеет что-то. Это белели несгоревшие кости – остатки людских костей. Как на давнем поле сражения…
Пора было возвращаться.
Обратно я шла застывшая, вымокшая, не чувствуя холода и дождя.
Мимо меня проехала легковая машина. Проехала и тут же остановилась. Сидевший за рулем человек в форме польского офицера молча распахнул передо мной дверцу.
Что он делал в Бжезинке в этот ранний утренний час?
Может быть, то же, что и я?
Поблагодарив, я села в машину.
– В город? – спросил он.
– В музей. – Сказала и сама удивилась, как это выговорилось: «музей».








