412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Ирошникова » Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня » Текст книги (страница 13)
Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:43

Текст книги "Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня"


Автор книги: Ирина Ирошникова


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Висят над землею тяжелые облака. Порывами налетает ветер, швыряет оземь колкую снежную крупу.

От «брамы» – ворот гонит охрана беспорядочную толпу: дети, женщины… Одна из них вырвалась вперед – куда торопится?! Ветер сбил платок с ее головы, лохматит волосы. Рвет одежду на ней, мешает идти. За юбку держатся двое – малыши! Вцепились, только бы не оторваться. У груди – третий. Она одною рукой прижала его к себе. Другою тянет – приподнять уже не хватает силы – тянет по лужам, по воде, мешочек с бульбой – картошкой. Тянет так, будто в бульбе этой – спасенье. А глаза у нее невидящие, застланы пеленой…

События тех дней остались и в детской памяти – в рассказах детей, теперь уже ставших взрослыми людьми. Записывая эти рассказы, я старалась ничего не утратить в них.

Рассказывает Олег Безлюдов

Когда эшелон наш прибыл в Майданек, нас построили и повели в баню – так нам сказали.

В бане отобрали все вещи. Женщин остригли наголо, Среди женщин было много беременных, в том числе и наша мама, она ожидала Эдика. Потом нас всех стали загонять в комнату без окон, с массивными железными дверьми и таким же железным полом. Перед дверью в эту комнату стояло железное корыто с какой-то маслянистой жидкостью. Всех заставляли окунать в эту жидкость ноги до щиколотки… Немец, стоявший у корыта, все время покрикивал: «Шнель, шнель!» – и добавлял при этом какую-то фразу, в которой мне было понятно слово «швайн» – свинья! Потому что к этому слову я привык в тюрьме. Комната была большая. В ней могло поместиться, думаю, сто – сто пятьдесят человек, если поставить их тесно друг к другу. Так нас и поставили. Захлопнулась наглухо дверь за нами, и мы увидели, что пол стал мягко опускаться вниз одной стороной.

Из щели, что образовалась между стеной и полом, повалил удушливый дым. Полетели оттуда искры, выбилось пламя. Дышать стало трудно. Мы поняли, что никакая это не баня. Что нас – сожгут.

И верно, те, что стояли впереди, стали уже соскальзывать вниз, в огонь.

Страшно кричали женщины…

Мы стояли почти последними, прижавшись к дальней стене, что была напротив той щели. Мама крепко взяла меня за руку, а Людочку подняла зачем-то повыше…

И вдруг пол стал медленно подниматься обратно. Открылась дверь, и нас всех погнали назад из этой комнаты. И немец снова кричал: «Шнель, шнель! Руссише швайн!»

После, уже в бараке, взрослые говорили между собой, что произошла ошибка. Перепутала охрана. В этот день должны были сжигать евреев, эшелон которых прибыл несколько раньше нашего.

Нам выдали полосатую узничную одежду, распределили по баракам. Некоторое время мы были в бараках вместе с матерями. Вместе с ними нас выгоняли на аппель, едва светало. Помню, я плакал. Очень холодно было вскакивать с нар. Очень холодно было стоять на аппеле – часами. Дождь ли, ветер ли, снег ли… Мать держала Людочку на руках, а я, закутавшись в ее юбку, прижимался к ее ногам, чтобы согреться.

На работу нас тоже гоняли вместе с матерями – в бараке оставаться не позволяли. Если матери работали на территории лагеря, мы – ребята, когда темнело, старались тайком пробраться к помойным ямам, куда выбрасывали отбросы из кухни для эсэсманов. Рылись в них, выбирая все, что можно съесть. А пуще всего – картофельные очистки. Ели сырыми. Или сушили, если в бараке топилась печь. Приложишь к печке кусочек картофельной шелухи, и она становится, как сухарик…

Однажды, после аппеля, по бараку разнесся слух, что детей будут отбирать. И правда. Когда в барак принесли бачок с баландой – обед, появились в бараке эсэсманы и ауфзеерки – надзирательницы со стеками в руках.

Я думаю, они неспроста подгадали к обеду. Надеялись, видимо, что раздача пищи явится отвлекающим моментом. Там ведь действовал железный закон: опоздаешь – останешься без еды. Но они плохо знали наших матерей!

Ауфзеерки объявили, что детей переводят в другой барак. Дети будут жить там отдельно, чтобы не мешать матерям работать. Матери смогут видеть своих детей по воскресеньям.

Что поднялось в бараке! Никто не вспоминал о еде. Успев уже убедиться, что гитлеровцам верить нельзя, матери наши думали: нас забирают, чтобы сжечь! Они хватали нас на руки, прижимали к себе, умоляли оставить нас. Ауфзеерки силой вырывали детей, избивали при этом матерей. Матери падали наземь, теряли сознание…

Помню, как подле нас повалилась наземь какая-то женщина. Она была с большим животом, как и моя мама. Другие женщины подхватили ее, а одна из них, набрав в рот баланды из своей миски, стала брызгать ей в лицо, потому что воды в бараке не было.

Надзирательницы теснили нас к выходу. Матери, отчаянно крича, рвались к нам. Мы тоже кричали и рвались к своим матерям. Эсэсманы загоняли матерей в глубь барака… Наконец, ауфзееркам удалось вывести нас, детей, на улицу – всех, кто умел ходить. А матери, запертые в бараке, приникли к окнам. Плакали и кричали нам вслед. И пока нас вели по лагерштрассе – лагерной улице, мы слышали крики и плач…

Со мной была моя маленькая сестренка Людочка. Когда нас с нею выволакивали из барака, мать кричала мне вслед: «Аличек! Береги Людочку! Береги Людочку!»

В новом бараке больных и болезненных детей отделяли от здоровых. Мы с Людой попали в группу здоровых.

Два раза в неделю у нас брали кровь. В эти дни нас кормили лучше. Вдоволь давали хлеба. И даже стакан молока или кусочек пудинга. Когда брали кровь, было очень больно. Игла была толстая, длинная, с какой-то резиновой трубочкой. Нас по очереди заводили в угол, отгороженный простынями от барака, укладывали на кушетку и брали кровь. Многие плакали потихоньку от страха и боли, но громко плакать боялись. Надзирательница била потом по рукам стеком.

После дачи крови было странное состояние. Голова легонько кружилась и водило в сторону. Появлялась какая-то вялость. Хотелось спать. Не хотелось двигаться, мы тогда тихо лежали на нарах.

Кстати, это воспоминание о боли при уколах сохранилось у меня по сю пору. Я и сейчас панически боюсь уколов.

Людочке было тогда четыре года, но кровь брали и у них, малышей. Старшие дети говорили, что эту кровь отправляют на фронт, для гитлеровских солдат.

Кровь брали только у детей вполне здоровых. Если в течение недели у тебя поднималась температура, а температуру нам, «донорам», измеряли три раза в день, то кровь не брали. Мы использовали это как средство самозащиты. Выбегали раздетыми на улицу. Старались побольше бегать, прыгать перед измерением температуры. Надеялись, что температура от этого повысится.

Бегая украдкой по лагерю, я нашел дорогу в барак, где находилась наша мама. Встречаясь с ней, видел, какая она стала худая, черная. Мне было очень жаль маму, так, что самому кусок не лез в горло…

Мы, мальчишки, ловчей добывали пищу, чем взрослые.

Мы наладились забегать в бараки, где жили француженки – они получали посылки Красного креста и жили поэтому сытнее. Или польки. Полькам было разрешено получать раз в месяц «пачку» – посылку из дому. Вот забежишь к ним в барак, и они обязательно что-нибудь сунут тебе, иногда и кусочек сахара, и даже печенюшку. Или хоть баланды нальют. Я стал этим пользоваться и частенько приносил маме свою порцию баланды. А если мы с Людой съедали свои порции, то, чтобы не прийти с пустыми руками к матери, я брал Люду за руку, брал котелок, и мы тихонько пробирались с нею в барак к француженкам. Людка была маленькая и очень славная. Ее все жалели. И, когда я приходил с ней, обязательно что-нибудь нам давали, хоть сами мы не просили, молча стояли в уголке, чтоб не попасться на глаза блоковой. Потом, получив что-либо, прокрадывались в мамин барак. И тоже стояли где-нибудь в уголке, чтобы нас не прогнала блоковая. Ждали, пока мама сама заметит нас. Или кто-нибудь скажет маме: «Валя, ребята твои пришли!»

Мы отдавали нашу добычу маме и были так рады, когда она ела то, что мы приносили. Только она никогда не брала от нас ни печенюшки, ни сахару. Если нам случалось получить это, мы с Людкой делили все на троих. Но мама не брала свою долю. Говорила: «Нет, детоньки! У меня от этого зубы заболят. Ешьте сами…»

Однажды по лагерю разнесся слух, что нас, детей, будут отправлять из Майданека в специальный детский лагерь. Но получилось иначе. Угнали не нас, а матерей – их перегнали в другой концлагерь.

Мы, дети, узнали об этом опять же во время раздачи обеда. И, забыв о еде, тут же кинулись из барака. Наших матерей уже выстроили на лагерной улице. Они стояли там под охраной, которая должна была их сопровождать до места. Шла перекличка по номерам.

Мы бросились к ним, но охрана не подпустила. Матерей повернули и повели, угрожая оружьем…

Я кинулся в свой барак. Я задумал утащить в суматохе буханку хлеба для мамы. И мне это удалось. Я схватил из корзины хлеб и, спрятав его за пазуху, побежал догонять колонну и у самой «брамы» – ворот – догнал. Путаясь меж рядами, верней, меж ногами женщин, пробрался к маме, сунул ей в руки буханку хлеба.

Мама заплакала: «Беги, сыночек, беги. Не то застрелят». И повторила то, что всегда повторяла мне: «Береги Людочку. Нигде ее не бросай»…

Потом мы с ребятами повылезли на разные крыши, кому куда удалось. И видели, как гнали колонну. И как наши матери, на ходу оборачиваясь, глядели в сторону лагеря, надеялись, что ли, увидеть нас.

Кричать мы боялись, чтобы не застрелил часовой. Мы только украдкой махали им с крыш. И кто-то из женщин заметил это. И матери наши, оборачиваясь, тоже украдкой махали нам.

А хлеб, что я принес маме, украли у нее в бане, в Равенсбрюке – лагере, куда их угнали. Она и сейчас вспоминает об этом. А когда вспоминает – плачет.

Помня наказ мамы беречь Люду, я ни на шаг не отходил от нее. Да и она меня от себя не отпускала. Она даже не очень заметила, что мамы не стало в лагере – знала только меня.

Но вот однажды нам объявили, что нас переводят в другой лагерь – особый, детский. А мы и до этого знали – старшие дети говорили, что Красная Армия приближается. И нас поэтому будут куда-то угонять. Про себя мы надеялись, может, туда же, куда угнали и матерей?!

Помню, что это было зимой, наверное, 44-го года. Выдали нам теплые куртки в дорогу и велели нашить на них лоскуты с номерами. А у Люды в тот день поднялась температура. Больных же детей не брали. Услышав, что Люду не возьмут, я решил, что без нее не поеду. И, как был, уже в куртке и кепке, полез к ней на нары. Она лежала на нарах и плакала.

Когда детей выстроили и началась перекличка номеров, меня хватились. Ауфзеерка побежала за мной в барак. И, увидев меня на нарах, велела тотчас же идти в строй. Я сказал, что пойду только с Людкой. Пускай и ее возьмут. Тогда ауфзеерка схватила меня за шиворот, чтобы стащить с нар.

Ауфзеерка хлестала меня стеком по голове, по плечам, по рукам… Но я все равно держался за нары. Поскольку на мне была уже шапка и куртка, мне не было особенно больно. Не были ничем защищены только руки. Сообразив это, ауфзеерка стала бить меня стеком по рукам. Она так разбила мне руки, что они онемели. Стали багровыми, синими, распухли, я больше уже не мог держаться ими. И долго еще потом ничего не мог брать руками.

Вдвоем с блоковой они кое-как стащили меня с нар и поволокли в строй, где под охраной эсэсманов и сторожевых псов стояли дети: пересчитанные, готовые к отправке. Отправили и меня… А Люду через некоторое время вывезли вместе с другими детьми в Освенцим.

Рассказывает Людмила Королева

У меня воспоминания путаные, мне ведь было всего пять лет. Помню, как меня с мамой и двумя сестричками – Шурой и Риммой привезли в лагерь, наверное, это был Майданек.

Риммочка была совсем маленькая, грудняшка. Мама держала ее на руках, а мы с Шурочкой держались за мамину юбку. Риммочка была очень красивая, как кукла, с большими голубыми глазами. Она всем нравилась. Мама подносила ее к окну барака, и польки, проходя мимо, тихонько совали ей что-нибудь из еды.

Вскоре я заболела тифом. Лежала в ревире лагерной больницы на нижних нарах. Мама приходила проведывать меня. Но в барак ее, конечно, не допускали. Вообще приходить в ревир было запрещено, он был огорожен колючей проволокой. Мама стояла за проволокой, а я выходила к ней. Мама всегда приносила с собой солдатский котелок. Я через проволоку украдкой брала у нее котелок и сливала туда все, что оставалось от больных, которые есть не могли или не доедали свою пайку. В ревире кормили получше, чем в бараке. Давали суп из непросеянного овса, а иногда даже кашу. Мои «передачи» ели втроем – мама, Шура и Риммочка, потому что молоко у мамы пропало. Кормить Риммочку было нечем.

Если матери удавалось дождаться меня, я передавала ей котелок сразу. А если ее успевали отогнать, то старалась спрятать котелок с пищей у себя на нарах, чтоб отдать маме, когда она придет снова.

Еще помню, как на нарах рядом со мной лежала мертвая женщина. Она умерла ночью, но ее не убирали до утра. Это была очень страшная ночь для меня.

Помню, что после болезни к маме я не вернулась. Однажды сделали аппель, я стояла вместе с другими детьми, а немцы ходили по рядам и отбирали нас. Меня отобрали тоже, и после этого аппеля меня увезли в другой концлагерь, детский. Маму с Шурой потом перегнали в Освенцим. А Риммочка умерла в Майданеке, и ее сожгли.

Рассказывает Валя Булахова

Из лагеря смертников – так называли лагерь, в котором мы были, в городе Витебске, нас привезли в концлагерь Майданек.

До лагеря нас гнали пешком. Я держала на руках Раю, а мама Галю.

В лагере нас переодели в арестантскую одежду, поместили в холодный барак.

Вскоре построили всех русских. Стали отбирать детей, оставляли при матерях только маленьких.

Взяли и меня с Колей. Дали нам по куску хлеба. Загнали в какой-то барак вне лагеря. А через несколько дней увезли в другой лагерь, особый, детский. В город Лодзь.

А маму с Володей, Галей и Раей потом перегнали в Освенцим.

Рассказывает Володя Булахов

Однажды в барак, где содержались мы, дети, это было в Освенциме, куда перегнали нас с матерью из Майданека, – пришли какие-то мужчины: одни из них были в белых халатах, другие – в военных мундирах.

Всех находившихся в бараке детей раздели догола, выстроили, и эти мужчины стали очень внимательно нас осматривать, переговариваясь о чем-то друг с другом. Куда отбирают, мы не знали.

Вместе со мною были мои две сестренки: Рая и Галя. Они были еще совсем маленькие, Гале было два, а Рае – три годика.

Галю и Раю оставили в бараке, а мне сказали отойти в сторону. Среди тех, кого отобрали, были и старшие, и младшие дети, возраст колебался примерно от трех до восьми лет. Узница, которая смотрела за нами, говорила потом кому-то, а мы слышали, что отбирали детей с чертами арийской расы. Не знаю, какие такие нашли у меня черты!

…Из Майданека, из Освенцима уходят детские транспорты. Матерей оставляют – детей вывозят. Куда? На какую гибель? И если на жизнь, так сказано матерям, то на какую?!

Не верят матери, что на жизнь. Надрывным материнским отчаянием стонут лагеря.

Выгороженная колючей проволокой от общего лагеря территория детского барака. Эсэсовцы плотно, нога к ноге, охраняют подступы. Перед бараком уже наготове крытые грузовые машины. И дети уже подготовлены к отправке: пересчитаны, выстроены в шеренги, стоят под конвоем, что будет сопровождать их в пути.

Застыли в ожидании ряды детей. Напряженно вслушиваются в то, что происходит за спинами их охранников. А там… А там – матери. Словно обезумев, вырываются из своих бараков, куда загоняют их капо и блоковые. Кидаются на колючую проволоку, на серо-зеленый кордон эсэсовцев, прорываются. И – падают под ударами. Поднимаются и падают снова. И – снова поднимаются… Словно нет такой силы, что могла бы остановить их, словно жизнь утратила для них свою ценность.

Дети! Пусть отдельно от них, от матерей. Но здесь же, на том же клочке земли, под теми же автоматами. И пусть только раз в неделю, по воскресеньям, разрешено им видеть своих детей. На это свидание их, матерей, приводят под охраною. И уводят оттуда под охраной же, по свистку. Но они могут видеть своих детей. Могут! И всю неделю жить этим. И вспоминать. И готовиться к новому свиданию. Отрывая от голодного пайка своего, сушить кусочки сбереженного хлеба. А выпадет работать за проволокою, за воротами лагеря, то – улучив минуту, нарвать крапивы, конского щавеля, еще какой-никакой травы, пронести тайком в лагерь. А потом мудрить над этою травкой, готовя из нее варево, чтобы не с пустыми руками прийти, с гостинцем. И глядеть, глядеть, как жадно глотает это твое дитя, испытывая пронзительное, не поддающееся обычным словам чувство: вот же хоть чем-то, но смогла его одарить. И перехватив взгляд чужого ребенка, к которому уже некому прийти, пообещать ему от души, от щедрости, от могущества своего в ту минуту: «Погоди, деточка, в другой раз и тебе чего-нибудь принесу». А если тот ребенок постарше, попросить его: «Ты только за малым моим приглядывай: чтоб оно ж не упало с нар, чтоб никто его не обидел, чтобы хлеб ребята не отняли…»

Пусть всего раз в неделю, но можно, можно было приголубить свое дитя. И – ободрить, пошептав ему: «Папка – близко, только молчи! Папка скоро придет за нами…» И, прижимая к себе, ощутить ту силу, что словно бы переходит в тебя от этого слабенького тельца. Силу – жить! Все вытерпеть, вынести, но выжить…

Страшно кричали матери, прорываясь к детям. В разноголосых их криках явственно прослушивалось одно: «Спалят их… спалят!..»

И, подхваченное детьми, шелестело уже меж детских рядов, сперва шепотком, а потом все громче и все надрывнее: «Спалят, ой, спалят нас… всех попалят…»

– Мне и до сих пор это видится, – рассказывает Ольга Никитична Клименко. – Колонны детей в полосатых хламидах узников. Матери, падающие наземь под ударами. Их предсмертные стоны. И ни на миг не умолкающие рыдания тех, кого удалось охране загнать, запереть в бараках… Каждый нерв начинает дрожать во мне и сейчас, как только вспомню.

Видно, растерялись в тот день освенцимские фюреры разных рангов, если разрешили ей, узнице, говорить с матерями. Впрочем, матери видели в Ольге Никитичне не просто узницу. Детский врач на воле, она и в Освенциме оставалась детским врачом. И, как могла, а вернее, как не могла, спасла детей. Матери верили ей, как себе, в ту пору. А может, и больше, чем себе.

Трудно было бы представить себе трибуну той высоты, на которую должно подняться Ольге Никитичне, чтобы при малом росте ее и при ее хрупкости быть замеченной. Той невиданной мощи рупор, в который должно бы ей говорить, чтобы быть услышанной. Не было: ни трибуны, ни рупора. Надзирательницы приводили ее в бараки к запертым, к теряющим разум от горя матерям. Как ей удавалось пробиться сквозь их отчаяние? Этого я не знаю. А вот что она говорила – это знаю. Потому что каждая из матерей, вспоминая тот день, вспоминает ее слова. Звучали они примерно так: «Матери, слушайте меня! Я пойду сейчас к коменданту. Я буду просить его, чтобы он отправил меня сопровождать детей. Если ваших детей сожгут, то вместе с ними и меня (кто оставит в живых свидетеля – вот что было в подтексте). Если же я вернусь – значит, дети живы…»

Отдавала она себе отчет, на что решается? Узница, осмелившаяся о чем-то просить! Осмелившаяся обратиться к самому лагер-коменданту! В Освенциме – это было неслыханно. И тем не менее: «Матери, слушайте меня…»

Почему слова ее обнадежили матерей? Разрешат ей сопровождать или нет – разве это могло изменить предрешенную их детям судьбу?!

Но матери утверждают, что с той минуты у них появилась надежда.

Вот и пришло время рассказать подробнее об Ольге Никитичне. Признаюсь, будь моя воля, я бы привела только письма, полученные ею в разное время от разных людей. Потому что перед документальной строгостью этих писем бледнеют, а подчас звучат фальшиво и выспренно все рассказы, все разъяснения.

Но товарищи мои и Ольги Никитичны считают, что так нельзя. Нужны еще какие-то сведения, какие-то главные обстоятельства ее жизни.

Что же посчитать этим главным?

Может быть, следует сказать, что на международных встречах бывших узников фашистских концлагерей польки, чешки, француженки, югославки обязательно спрашивают нашу делегацию: как живет доктор Ольга. Называя ее при этом – спасительницей детей. И у нас на подобных встречах Ольгу Никитичну обнимают нередко люди, которых она не знает, обнимают ее, утверждая при этом, что она в Освенциме спасла им жизнь. Может быть, следует сказать и о том, что, несмотря на возраст и на то, что ей довелось пережить, Ольга Никитична не утратила и поныне душевной щедрости. Не утратила вкуса к жизни – активной – о том свидетельствуют почетные грамоты, полученные ею уже в послевоенные годы.

Может быть! Может быть!

Но мне этот перечень «главных сведений» хотелось бы начать с надписи на той фотографии, которую Ольга Никитична подарила в послевоенные годы Нине Гусевой, вместе с которой пережила Освенцим. Вместе с которой спасала детей в Освенциме.

«Слова и иллюзии гибнут – факты остаются» – так написала Нине Ольга Никитична.

Я хотела бы начать с этой надписи потому, что для меня эта надпись приоткрыла характер Ольги Никитичны в то время, когда лично я еще не знала ее. Кстати, у этой надписи своя история.

В день рождения Герды – немецкой коммунистки-узницы подруги преподнесли ей такой подарок: склеенный из грубой оберточной бумаги конверт со многими отделениями – ячейками. В каждую из этих ячеек был вложен еще один крохотный конвертик, а в него столь же крохотная полоска бумаги, на которой каждая написала какую-то, главную для себя, мысль: мудрость, может быть, и чужую, но давно уже ставшую своей. Свой девиз.

Ольга Никитична написала именно это: «Слова и иллюзии гибнут – факты остаются».

В общем, не пытаясь установить, что же в данном случае может считаться «главным», я просто попробую рассказать предысторию тех писем, что будут приведены ниже.

Ольга Никитична – детский врач с дореволюционным стажем. Во время вражеской оккупации она, уже пожилая женщина (мать и бабушка), работала в Первой инфекционной больнице города Днепропетровска.

В этой больнице (как и во многих других в ту пору) врачи, медсестры и санитарки, рискуя жизнью, освобождали попавших туда на излечение советских военнопленных, укрывали подпольщиков, спасали от угона в гитлеровскую Германию молодежь.

Деятельность их была раскрыта гестапо.

К этому периоду относятся строки из письма лейтенанта Карпенко. Письмо это Ольга Никитична получила по возвращении из Освенцима. Оно было адресовано ее товарищу по работе, врачу.

«Многими людьми уважаемая Евгения Георгиевна!

Для Вас я неизвестный человек. Но считаю своим долгом написать Вам с фронта.

В 1942 году с 19 августа по 21 сентября я находился на излечении при Первой инфекционной больнице, в 6-м отделении, в 9-й палате. Был на краю гибели, но благодаря Ольге Никитичне и Вам остался жив и оказался на свободе.

Летом этого 1944 года я встретился с врачом из Днепропетровска, который сообщил мне, что Вы чудом спаслись от гитлеровских извергов. А Ольга Никитична увезена ими и судьба ее неизвестна. По моему мнению, они многоуважаемую Ольгу Никитичну замучили или расстреляли. Если это так, то за ее смерть я и все спасенные вами будем еще крепче и больше мстить…

Если есть кто из работавших тогда сотрудников больницы, прошу передать им товарищеский привет, теперь уже не с Украины или России, а из дальних мест Польши…»

На той же польской земле, на пропитанной кровью земле Освенцима, находилась в то время и Ольга Никитична. Ее вывезли из Днепропетровска с другими узниками осенью 1943 года. В ту осень наши самолеты летали уже над городом. Наши войска приближались к Днепропетровску, и горожане, провожая этот страшный состав, передавали узникам: «Крепитесь! Вас скоро освободят!»

В октябре 1943 года Советская Армия освободила Днепропетровск. В октябре 1943 года в Освенцим прибыл транспорт с узниками из Днепропетровска. Ольга Никитична была самой пожилой в этом транспорте, а может, и во всем Освенциме.

Исхудавшая, маленькая, с непокрытой седой головой, дрожа от предрассветного холода, от резкого осеннего ветра, стояла она на аппеле и, чувствуя, как слабеет, норовила хоть локтем придержаться стены. А женщины, те, что стояли рядом, жалея ее, шептали: «Стань прямо, не то изобьют!»

И тем, кто заметил ее тогда, было ясно – эта долго не выдержит. И Ольга Никитична так же думала: ей не выдержать! Она всегда была жизнелюбкой и оптимисткой и оставалась ею даже в гестапо, где начисто поседела от допросов. Даже по пути в Освенцим – а это был смертный путь. Но здесь по ночам, забившись, как в нору, в уголок нижних нар, она рыдала так, что, казалось, дрожали трехэтажные нары.

Просыпались женщины. Не утешали, не смели кривить душой. Просили только: «Вы ж не плачьте так громко, голубонька Ольга Никитична! Вы плачьте тихенько…»

Все пытаюсь понять – как ей удалось удержаться на самом острие грани, за которой нет человека.

Ольга Никитична рассказывает, что однажды, очнувшись от краткого забытья, она вдруг впервые, словно со стороны, взглянула на себя. А увидев, ощутила не жалость – отвращение к этой скрючившейся на нарах женщине в арестантском платье, с засохшими на нем подтеками крови.

«Пропадешь! – беспощадно сказала ей Ольга Никитична. – Так ты пропадешь! Погибнешь! Никто не сможет тебе помочь!»

А женщина эта хотела жить.

«Как я могла поверить, что прежде всего я – узница» – так говорила себе Ольга Никитична, разумея под словом «узница» именно то, во что старался превратить ее Освенцим. «Я прежде всего врач! И – антифашистка!» – так повторяла она себе, взывая к тому главному, что всегда составляло ее достоинство. И – силу.

Инстинктом, разумом Ольга Никитична понимала: только лишь эта сила может спасти ее в Освенциме. А понимая, цеплялась за ломкую, как соломинка, надежду – фразу, брошенную комендантом Освенцима в день их прибытия (он и поныне видится Ольге Никитичне призрачным, нереальным днем!).

В лагерь пригнали их на рассвете. Долго вели куда-то: останавливали, пересчитывали, снова вели.

Попадались навстречу женщины. Странные! В полосатой одежде, с остриженными головами, с неразличимо темными лицами. Старались пройти поближе и, почти не шевеля губами, шептали: «Прячьте бюстгальтеры и трусы – замерзнете!»

Шептали: «Коммунистки – не признавайтесь… Военнопленные – не признавайтесь… Врачи – скажите! Остригут не наголо, а „под мальчика“»…

И вот, пройдя через все процедуры «приема», оглушенные психическими ударами, остриженные наголо и «под мальчика», стоят они в арестантской одежде перед комендантом лагеря и другими лагерными чинами.

«Коммунистки есть?»

«Военнопленные?..»

«Врачи?..»

Выходят из строя четверо – первые советские врачи в Освенциме. Все четверо из Днепропетровска.

Любовь Яковлевна Алпатова – хирург.

Александра Михайловна Ладейщикова – фтизиатр.

Лидия Михайловна Серебрянская – инфекционист.

Ольга Никитична Клименко – педиатр.

Комендант оглядел ее с ног до головы. Задержался на остриженной «под мальчика» седине.

– Детский врач?! – И добавил веско, словно сформулировал для кого-то: – Это хорошо, что русских детей в лагере будет пользовать русский врач.

Дни шли за днями. Любовь Яковлевну Алпатову забрали на ревир. До нее хирурга в женском лагере не было. Всякий день, возвращаясь с работы, рабочие команды несли покалеченных стражей женщин. Алпатовой приходилось нередко оказывать помощь им тут же – у брамы, пока остальных пересчитывала охрана.

А вот Ольгу Никитичну никто не вызывал. Видно, детям в лагере врач не требовался.

А их было много в Освенциме: русских, польских детей, детей из Франции, Венгрии, Чехословакии. Их все везли и везли…

Ольга Никитична видела через проволоку, как подходили к железнодорожной рампе составы: открывались двери набитых битком вагонов, и, словно бы захлебнувшись светом, воздухом, дети не выходили – вываливались оттуда. И не могли надышаться вдоволь…

А потом начинали дымить трубы над крематорием…

Ольга Никитична видела транспорты, привозившие партизанских жен и детей из Белоруссии.

Видела маленьких узников, дистрофиков с разбухшими животами и словно бы разбухшими головенками – такими непомерно большими для их почти невесомых тел. Видела детские глаза… И детские трупы подле бараков…

Она понимала: не в ее силах ощутимо помочь этим детям. Но хотела быть с ними.

У Ольги Никитичны болела рука – гноились искалеченные еще на допросах в гестапо пальцы. И вот однажды, заявив, как положено, блоковой и получив разрешение, Ольга Никитична направилась в лагерную больницу – ревир.

Больница! Те же бараки, что и в лагере. Те же, что и в обычных бараках трехэтажные нары. Те же глиняные полы, только скользкие, мокрые от нечистот.

Смрадный запах болезни, разложения. Стоны, выкрики, бред…

В многоликой толпе собравшихся, тех, кого привела в больницу нужда, Ольга Никитична, наконец, дождалась очереди. Перевязку ей делала чешская девушка Манци. Узнав, что Ольга Никитична врач, по ее просьбе Манци привела ее к старшему врачу – заключенной словачке Энне.

Энна заполняла какие-то ведомости. Она сидела в выгороженном от больничного помещении, в медицинском белом халате, молодая, еще сохранившая привлекательность и, главное, чисто вымытая (Ольгу Никитичну поразило: как это ей удается оставаться такой опрятной и такой невозмутимо спокойной в этом аду).

Подойдя к столу Энны, Ольга Никитична выговорила по-немецки давно приготовленную фразу:

– Я – детский врач. И хочу работать с детьми…

Энна, чуть помедлив, подняла глаза на Ольгу Никитичну.

– Вы – врач?! – Истолковав по-своему ее интонацию, кто-то из находившихся в комнате медсестер тотчас угодливо хихикнул за спиной Энны.

– Да, я врач! – повторила Ольга Никитична. – И я хочу работать с детьми.

– Но у нас нет места, – спокойно сказала Энна.

Может быть, она совсем неспокойно сказала это. Может быть, Энна думала: «Русская женщина, советский врач. Пришла сама, без всякой рекомендации. А если она подослана? Кто может поручиться, что она – не подослана? Рискованно впускать сюда человека, о котором никто ничего не знает».

Это было действительно рискованно. Вокруг немецких коммунисток, в ту пору руководивших ревиром, группировались силы лагерного сопротивления.

– У нас нет места, – еще раз сказала Энна, сказала вежливо и неторопливо, словно не понимая, что означает для Ольги Никитичны ее отказ.

– Мне зарплату платить не надо!

Энна досадливо повела плечом и, давая понять, что больше говорить не о чем, вновь занялась своей работой. Но Ольга Никитична не отступала.

– Сам комендант сказал, что я должна здесь лечить детей! – В этот миг она верила, будто фраза, оброненная вскользь комендантом, означала именно это.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю