Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц)
На другое утро Вильгельм задумал навестить мадам Мелина; он не застал ее дома, спросил о прочих членах странствующей труппы и узнал, что Филина пригласила их на завтрак. Из любопытства он отправился к ней и нашел всех довольными и утешенными. Смышленая девица собрала их, попотчевала шоколадом и дала понять, что не все надежды потеряны; пользуясь своим влиянием, она рассчитывает доказать директору, как для него выгодно принять к себе в труппу столь опытных людей. Ее слушали очень внимательно, попивали чашку за чашкой, решали, что она совсем не такая уж плохая, и давали себе зарок говорить о ней одно хорошее.
– Неужто вы надеетесь, что Зерло еще надумает взять к себе наших товарищей? – спросил Вильгельм, оставшись наедине с Филиной.
– Вовсе нет, – возразила Филина, – да я этого и не желаю; по мне, чем скорее они уберутся, тем лучше! Одного Лаэрта мне хотелось бы удержать; от всех прочих мы постепенно отделаемся.
Вслед за этим она высказала другу уверенность, что он не будет дольше зарывать свой талант в землю, а под руководством такого директора, как Зерло, начнет играть на театре. Она не могла нахвалиться порядком, вкусом и всем духом, царящим здесь; она так льстила нашему другу, так лестно говорила о его таланте, что сердцем и воображением он потянулся к этой мысли, а рассудком и разумом отталкивался от нее. Он утаил и от себя и от Филины свое влечение и провел неспокойный день, так и не собравшись посетить местных коммерсантов и получить письма, которые, возможно, лежат для него. Он отлично понимал, сколько за это время переволновались его близкие, и все же боялся в подробностях узнать об их тревогах, услышать их упреки, тем более что надеялся получить в этот вечер большое, ничем не омраченное удовольствие от новой пьесы.
Зерло не допустил его на репетицию.
– Для начала вы должны увидеть нас с лучшей стороны, – объяснил он, – а потом уж можете заглянуть нам в карты.
Но вечером друг наш в полной мере насладился спектаклем. Впервые видел он театр, доведенный до такого совершенства. Казалось, всем актерам присуща отменная одаренность, счастливые внешние данные, высокое и ясное понятие о своем искусстве, и все же они не были равны друг другу; но они взаимно поддерживали, подавали, воодушевляли друг друга и были очень точны и четки в своей игре. Сразу чувствовалось, что Зерло – душа всего этого, да и показал он себя в самом выгодном свете. Веселый нрав, сдержанная живость, точное чувство меры при большом имитаторском даровании – вот что восхищало в нем, едва только он выходил на подмостки, едва произносил первые слова. Душевное равновесие его как будто распространялось на всех зрителей, а тонкость, с которой он легко и непринужденно передавал малейшие оттенки ролей, доставляла тем больше удовольствия, что он умело скрывал мастерство, достигнутое упорными упражнениями.
Его сестра Аврелия не уступала ему и успех имела даже больший, глубоко трогая сердца людей, меж тем как он успешно старался их радовать и развлекать.
Через несколько дней, проведенных не без приятности, Аврелия позвала нашего друга к себе. Он поспешил к ней и застал ее лежащей на софе; она, по-видимому, страдала от головной боли и не могла скрыть сотрясавшую все тело лихорадочную дрожь. Глаза ее просияли при виде входящего Вильгельма.
– Простите мне! – крикнула она ему навстречу. – Доверие, которое вы мне внушили, сделало меня малодушной. Раньше я втихомолку смаковала свои страдания и даже черпала в них крепость и утешение; а теперь, не знаю, как это получилось, вы разрешили узы молчания, и вам придется помимо воли стать участником борьбы, которую я веду сама с собой.
Вильгельм отвечал ей приветливо и участливо и уверял, что ее образ и ее страдания неотступно стоят перед его внутренним взором, – он просит ее довериться ему и отдает ей свою дружбу.
Во время этой речи взгляд его привлек мальчик, который сидел на полу и возился со всевозможными игрушками. Как уже говорила Филина, ему было года три, и Вильгельм сейчас только понял, почему ветреная, не склонная к возвышенным выражениям девица назвала его солнышком. Над ясным взором и вокруг полненького личика вились чудесные золотистые кудри, ослепительная белизна лба была подчеркнута тонкими, темными, плавно изогнутыми бровями, а на щеках сияли живые краски здоровья.
– Сядьте ко мне, – сказала Аврелия, – я вижу, вы с удивлением смотрите на это удачнейшее дитя. Конечно, я с радостью приняла его в свои объятия и бережно опекаю его, но именно по нему я могу судить о степени своих страданий, ибо они редко дают мне почувствовать всю ценность подобного дара. Позвольте мне наконец, – продолжала она, – занять вас собой и своей судьбой – я не хочу, чтобы вы думали обо мне превратно. У меня как будто выпало несколько спокойных минут, потому я вас и позвала; вот вы пришли, а я потеряла нить. «Одним брошенным существом больше на свете», – скажете вы. Вы – мужчина и думаете: «Вот глупая! Разводит трагедию из-за неизбежной беды, неотвратимей смерти тяготеющей над женщиной, – из-за мужской неверности!» Увы, друг мой, будь моя участь так обычна, я бы без ропота стерпела обыденную беду; но она выходит за привычные пределы; почему не могу я показать ее вам в зеркале или поручить кому-нибудь поведать вам о ней! Если бы, если бы только меня заманили, соблазнили, а потом покинули, тогда в самом отчаянии было бы утешение; но мне пришлось куда хуже – я сама себя обманула, сама, того не ведая, себя предала, и вот чего я себе никогда не прошу.
– При благородстве вашего образа мыслей вам невозможно быть вполне несчастливой, – возразил Вильгельм.
– А знаете, чему я обязана таким образом мыслей? – спросила Аврелия. – Наисквернейшему воспитанию, каким только можно испортить девушку, пагубнейшему примеру, способному лишь растлить чувства и склонности. После ранней кончины моей матери я провела лучшие годы созревания у тетки, которая поставила себе за правило попирать правила благоприличия. Слепо отдавалась она любому увлечению, могла быть и повелительницей и рабой своего предмета, лишь бы забыться в разнузданном сладострастии.
Каким же должен был представиться мужской пол нам, детям, чистому и ясному взгляду нашей невинности? Как туп, настойчив, нагл и неловок был каждый, кого привлекала эта женщина, каким пресыщенным, надменным, пустым и пошлым становился, едва удовлетворив свои вожделения. Годами я видела ее попранной и униженной самыми дрянными людьми; какое обращение приходилось ей терпеть и как же стойко держалась она перед лицом судьбы, как гордо носила свои постыдные цепи!
Так я узнала ваш пол, друг мой, и как яро возненавидела я его, заметив, что даже порядочные мужчины в обществе с нашим полом как бы отбрасывают всякие добрые чувства, на которые могут быть способны от природы.
К несчастью, попутно я сделала немало грустных открытий по поводу моего собственного пола, и, право же, шестнадцатилетней девушкой я была умнее, чем сейчас, когда я и себя-то понять не могу. Почему мы так умны в юности, – так умны, чтобы, чем дальше, тем становиться глупее!
Мальчик расшумелся, Аврелии это надоело, и она позвонила. На звонок пришла старая женщина, чтобы увести мальчика.
– Что, все еще зубы болят? – спросила Аврелия старуху, у которой было завязано лицо.
– Мочи нет терпеть, – отвечала та глухим голосом, подняла мальчика, который, по-видимому, охотно шел к ней, и унесла прочь.
Едва только ребенка удалили, Аврелия залилась слезами.
– Я могу лишь плакаться и стенать! – воскликнула она. – Мне стыдно лежать перед вами жалким червем. Трезвость мысли у меня исчезла, и дальше я рассказывать не могу. – Она запнулась и замолчала.
Не желая говорить пустые общие слова и не находя своих, значительных, Вильгельм жал ей руку и смотрел на нее долгим взглядом. Затем в смущении взял лежавшую на столике перед ним книгу; это был том сочинений Шекспира, раскрытый на «Гамлете».
Тут как раз в комнату вошел Зерло, осведомился о здоровье сестры, заглянул в книжку, которую держал наш друг, и воскликнул:
– Снова вы заняты вашим «Гамлетом»? Очень кстати. У меня возникли всяческие сомнения, снижающие значение этой пьесы как некоего канона, в который вы хотите ее возвести. Сами же англичане признали, что главный интерес кончается на третьем действии, а два остальных кое-как увязаны с целым. И в самом деле, под конец пьеса топчется на месте.
– Охотно верю, что среди нации, могущей гордиться столькими превосходными творениями, найдутся личности, которые в силу ли предрассудков или ограниченности склонны к превратным оценкам, – ответил Вильгельм, – но это не должно мешать нам иметь собственные взгляды и судить справедливо. Я далек от того, чтобы критиковать план этой пьесы, наоборот, я считаю, что совершеннее его ничего не придумаешь, да он и не придуман – вот оно что!
– Как вы это докажете? – спросил Зерло.
– Я ничего не собираюсь доказывать, – возразил Вильгельм, – я хочу изложить вам, что я под этим подразумеваю.
Аврелия приподняла голову с подушки, подперла ее рукой и смотрела на нашего друга, а он в твердом сознании своей правоты продолжал свою речь:
– Нам очень нравится, нам крайне лестно видеть героя, который действует по собственной воле, любит и ненавидит по велению сердца, сам замышляет и осуществляет нечто, устраняя все препоны, и достигает высокой цели. Историки и поэты рады убедить нас, что столь гордый жребий доступен человеку. Здесь же нас учат другому – у героя плана нет, зато вся пьеса поставлена по плану. Здесь не оправдывается упорно и упрямо проводимая идея мщения – кара не постигает злодея, свершившееся страшное деяние разрастается в своих последствиях, увлекает за собой невиновных; преступник явно хочет избегнуть ожидающей его бездны и падает в нее именно тогда, когда мнит, что счастливо прошел свой путь. Ибо таково свойство преступления, что зло захватывает и невиновного, как доброе дело благотворит непричастному, а свершители того и другого остаются без наказания и без награды. Как замечательно выражено это здесь, в нашей пьесе! Чистилище шлет своего духа и требует мщения, но напрасно. Все обстоятельства сходятся так, чтобы способствовать мщению, – и напрасно. Ни земным, ни подземным силам не дано осуществить то, над чем властен только рок. Наступает час расплаты. Грешник гибнет вместе с праведником. Одно поколение искоренено., другое дает всходы.
Оба помолчали, глядя друг на друга, затем заговорил Зерло:
– Вы не очень-то льстите провидению, превознося поэта, а затем, к вящей славе того же поэта, как другие к вящей славе провидения, приписываете ему конечные цели и планы, о которых он и не помышлял.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ– Позвольте и мне задать один вопрос, – промолвила Аврелия. – Я снова просмотрела роль Офелии, мне она нравится, и в определенных условиях я дерзну сыграть ее. Но, скажите, неужто поэт не мог придумать для своей безумицы другие песенки? Нельзя ли вместо них подобрать отрывки из меланхолических баллад? Куда годятся в устах этой благородной девицы разные двусмысленности и сластолюбивые пошлости?
– Дорогой друг, я и тут не уступлю ни на йоту. Даже в этих странностях, в этой кажущейся непристойности заложен глубокий смысл. Ведь мы с самого начала пьесы знаем, чем полна душа милой девушки. Она жила мирно день за днем, но с трудом скрывала свое томление, свои желания. Тайно проникали к ней в душу звуки сладострастия, и кто знает, как часто пыталась она, подобно неосмотрительной няньке, убаюкать сбою чувственность такими песенками, которые лишь будоражили ее. Под конец, когда она лишена всякой власти над собой, когда сердце ее просится на язык и язык предает ее, в невинности безумия она тешит себя перед королем и королевой отголоском своих любимых нескромных песен: про девушку, которую соблазнили, про девушку, что пробирается к юноше, и тому подобное.
Он еще не договорил, как у него на глазах разыгралась странная, ему совершенно непонятная сцена.
Зерло несколько раз прошелся по комнате, с виду без особой цели. Внезапно он шагнул к туалетному столу Аврелии, быстро схватил что-то лежавшее там и устремился со своей добычей к двери. Едва только заметив его жест, Аврелия вскочила, бросилась ему наперерез, с невообразимой яростью накинулась на него и умудрилась вцепиться в конец похищенного предмета. Они упорно дрались и боролись, извивались и вертелись друг вокруг друга. Он смеялся, она горячилась, и когда Вильгельм подоспел, чтобы разнять и усмирить их, Аврелия вдруг отскочила в сторону, держа в руке обнаженный кинжал, а Зерло с досадой швырнул на пол оставшиеся у него в руках ножны. Вильгельм в растерянности отступил, своим безмолвным недоумением как бы задавая вопрос, почему между ними возгорелся такой отчаянный спор из-за такого необычного в обиходе предмета.
– Будьте между нами судьей, – попросил Зерло, – на что ей этот острый клинок? Пускай покажет его вам. Актрисе не годится такой кинжал – острый, наточенный, не хуже иглы и ножа! К чему такие шутки? При своей вспыльчивости она, чего доброго, невзначай поранит себя. У меня внутреннее отвращение к подобным эксцентричностям; как серьезное намерение – это безумие, а как опасная игрушка – попросту пошлость.
– Он снова у меня! – воскликнула Аврелия, подняв над головой сверкающий клинок. – Теперь я понадежнее спрячу моего верного друга. Прости мне, что я плохо хранила тебя, – вскричала она, целуя стальное лезвие.
Зерло, видимо, рассердился уже не на шутку.
– Понимай как хочешь, братец, – продолжала она, – откуда тебе знать, не дарован ли мне под этим видом драгоценный талисман, не обретаю ли я у него поддержку и совет в самые для меня тяжкие минуты. Неужто страшно все, что опасно на вид?
– Такие речи лишены малейшего смысла и способны свести меня с ума! – изрек Зерло и, затая гнев, покинул комнату.
Аврелия бережно вложила кинжал в ножны и спрятала его на себе.
– Давайте продолжим разговор, прерванный моим злополучным братцем, – перебила она, когда Вильгельм попытался узнать причины столь странного спора. И продолжала:
– Я вынуждена согласиться с вашим толкованием Офелии. Нельзя же опровергать замысел автора; но я, со своей стороны, скорее сожалею о нем, нежели сочувствую ему. А теперь позвольте мне сделать замечание, к которому вы за короткий срок не раз подавали повод. Меня восхищает глубина и точность вашего суждения о поэзии и, главное, поэзии драматической; глубочайшие тайники замысла доступны вашему взору, и тончайшие черты его воплощения не ускользают от вас. Ни разу не видев самого предмета в натуре, вы познаете правду в изображении, в вас будто заложено предощущение всего мира, которое получает толчок к развитию, соприкоснувшись с гармонией поэзии. Ведь, по правде говоря, – продолжала она, – ничто не проникает в вас извне; я не часто встречала человека, который так бы мало знал и так бы плохо понимал окружающих. Позвольте сказать вот что: когда слушаешь, как вы толкуете своего Шекспира, так и кажется, будто вы только что побывали на совете богов, где они обсуждали, каким надо творить человека; когда же вы общаетесь с людьми, я вижу в вас рожденное взрослым дитя творения, которое с необычайным изумлением и достойным подражания добродушием дивится на львов и мартышек, овец и слонов и в простоте сердечной заговаривает с ними, как с себе подобными, потому что они ведь тоже живут и шевелятся.
– Меня и самого тяготит мое школярское поведение, – заявил Вильгельм, – и я был бы вам весьма признателен, если бы вы помогли мне яснее разобраться в мире. С юных лет я направлял свой духовный взор скорее внутрь, нежели наружу, а потому не удивительно, что я лишь в ограниченной степени знаю человека, часто не понимая и не постигая людей.
– В самом деле, – подхватила Аврелия, – поначалу я заподозрила, что вы решили посмеяться над нами, когда наговорили столько хорошего о тех, кого прислали к моему брату, и когда я сравнила ваши рекомендации с заслугами этих людей.
Хотя замечание Аврелии содержало в себе много справедливого и хотя наш друг охотно признал за собой этот недостаток, в словах ее было нечто тягостное и даже оскорбительное, отчего он замолчал и ушел в себя, отчасти не желая показать обиду, а отчасти стараясь проверить, справедлив ли ее упрек.
– Не огорчайтесь этим, – вновь заговорила Аврелия, – просветить свой разум мы как-нибудь сумеем, но полноты чувства не даст нам никто. Если вам назначено стать художником, то сохраните свое неведение и невинность елико возможно дольше: нет надежнее оболочки для молодого ростка; горе нам, если мы слишком рано сбрасываем ее с себя. И, право, не всегда хорошо знать тех, на кого мы работаем.
Да, и мне довелось некогда быть в этом блаженном состоянии, когда с самым высоким мнением о себе и о своей нации я вступила на театральные подмостки. Чем только не были немцы в моем воображении, чем не могли стать! И к этой нации обращалась я, невысокий помост поднимал меня над ней и отделял от нее ряд ламп, свет и чад которых мешали мне отчетливо различать предметы, расположенные передо мной. Как отраден был мне звук рукоплесканий, поднимавшийся из толпы; с какой благодарностью принимала я этот дар, подносимый мне дружно множеством рук! Долго я этим баюкала себя; то влияние, что оказывала я, в ответ оказывала на меня толпа; мы с моей публикой жили в полном ладу; я воображала, что между нами царит совершенное согласие и что я неизменно вижу перед собой благороднейший цвет нации.
К несчастью, не только талант и искусство актрисы привлекали любителей театра – нет, их притязания распространялись и на живое юное существо. Они недвусмысленно давали мне понять, что я обязана сама делить с ними те чувства, которые возбуждаю в них. Беда в том, что мне это было ни к чему; я стремилась возвысить их души, а то, что они называли своим сердцем, ничуть меня не влекло; мало-помалу мне опротивели одно за другим все сословия, возрасты и характеры, и меня несказанно удручало, что я не могу, как другие честные девушки, запереться в своей комнате, избавив себя от излишних тягот.
Мужчины по большей части оказывались такими же, какими я привыкла наблюдать их у тетки; они и на сей раз вселили бы в меня одно лишь отвращение, если бы не забавляли меня своими причудами и чудачествами, поневоле сталкиваясь с ними то ли в театре, то ли в общественных местах, то ли у себя дома, я принялась украдкой изучать их, и брат ретиво помогал мне в этом. И когда вы представите себе, что от вертлявого приказчика и наглого купчика до искушенного и осмотрительного светского человека, невозмутимого воина и нетерпеливого вельможи – все друг за другом прошли передо мной и каждый пытался завязать интрижку на свой манер, – вы не упрекнете меня в самонадеянности, если я могу считать, что неплохо узнала свою нацию.
Нелепо разряженного студента, конфузливо-смиренного в своей гордыне ученого, хлипкого тихоню-каноника, чванливого и настороженного чиновника, грубияна-помещика, гладко-сладкого пошляка придворного, сбившегося с пути молодого патера, бесшабашного или же прыткого и оборотливого купца – каждого из них наблюдала я, и – клянусь небесами – мало нашлось таких, что внушили бы мне хотя бы простой интерес; наоборот, для меня было истинной докукой нехотя, через силу завоевывать одобрение каждого дурака в отдельности, меж тем как оно было мне так приятно, становясь общим, и так заманчиво все в целом отнести это одобрение к себе.
Когда я надеялась услышать тонкий комплимент своей игре, когда ждала, чтобы они похвалили высоко мною ценимого автора, они сыпали глупость за глупостью и называли пошлейшую пьесу, в которой желали бы увидеть мою игру. Прислушиваясь к разговорам в обществе, надеясь поймать какое-нибудь тонкое, остроумное, меткое замечание, которое могло быть подхвачено в подходящую минуту, я редко улавливала нечто подобное. Нечаянный промах, оговорка актера или сорвавшийся у него провинциализм – вот те важнейшие вопросы, за которые цеплялись мои собеседники и никак не могли отстать. Под конец я не знала, куда мне деваться. Занимать их было ни к чему – они считали, что и так достаточно умны, и полагали, что занимают меня как нельзя лучше, приставая ко мне с нежностями. Теперь я презирала их всех до глубины души, у меня было такое чувство, будто вся нация в лице своих представителей является ко мне с намерением себя замарать. Такой неловкой, такой невоспитанной, необразованной, настолько лишенной всякой привлекательности и всякого вкуса казалась она мне. «Неужто ни один немец не может башмак застегнуть, не обучившись у другого народа!» – восклицала я порой.
Видите, как я была слепа, как несправедлива в своей ипохондрии, и чем дальше, тем заметнее усиливалась моя – болезнь. Мне было впору покончить с собой; однако я впала в другую крайность – вышла замуж, вернее – позволила выдать себя замуж. Брат мой стал во главе театра и хотел иметь помощника. Выбор его пал на молодого человека, который не был мне противен, но не имел ни одного из качеств моего брата – ни таланта, ни темперамента, ни ума, ни живости натуры, зато обладал всем, чего тому недоставало: любовью к порядку, прилежанием, драгоценным даром домоводства и бережливости.
Он стал моим мужем, сама не знаю как: мы жили вместе, не знаю толком почему. Так или иначе, дела наши шли хорошо. Мы делали большие сборы, чему причиной была деятельность моего брата; мы ни в чем не нуждались – и в этом была заслуга моего мужа. Я уже не рассуждала о мире и нации: с миром мне нечего было делить, а понятие нации я утратила. На сцене я выступала, чтобы жить, я раскрывала рот потому, что мне не положено было молчать, раз я вышла, чтобы говорить.
Впрочем, чтобы не сгущать красок, – я совершенно вошла в намерения брата; он гнался за успехом и деньгами: между нами говоря, он любит, чтобы его хвалили, и всего ему мало. Впредь я играла, повинуясь не собственному чувству и убеждению, а его указаниям, и сама была довольна, угодив ему. Он же потворствовал всем слабостям публики; деньги притекали, он мог жить в свое удовольствие, и между нами царило согласие. Вот так я и втянулась в ремесленническую рутину. Дни свои я влачила безрадостно и безучастно, брак мой оказался бездетным и длился недолго. Муж занемог, силы его падали на глазах, заботы о нем нарушили мое равнодушие ко всему. В ту пору у меня произошло знакомство, открывшее мне новую жизнь, новую и быстротечную, ибо скоро ей будет положен конец.
Помолчав некоторое время, она продолжала:
– Что-то у меня вдруг пропал болтливый стих и расхотелось даже рот раскрывать. Позвольте мне отдохнуть немножко. Только не уходите, пока не узнаете доподлинно всю меру моего несчастья. А сейчас позовите Миньону и спросите, что ей надобно.
В течение рассказа Аврелии девочка несколько раз входила в комнату. Но, заметив, что при ее появлении понижают голос, она бесшумно ускользала и, смирно сидя в зале, ждала. Когда ее наконец впустили, она принесла с собой книгу, в которой по формату и обложке нетрудно было признать небольшой географический атлас. Во время остановки у священника она с великим удивлением впервые увидела ландкарты, пытливо расспрашивала о них, кое-что успела оттуда почерпнуть. Потребность учиться как будто наново разгорелась в ней от этих свежих познаний; сейчас она пришла упрашивать Вильгельма, чтобы он купил ей эту книгу. Торговцу картинками она оставила в залог свои большие серебряные пряжки, и сегодня уже поздно, а завтра она непременно хочет выкупить их. Получив согласие, она принялась пересказывать то, что узнала, и задавать, по своему обыкновению, самые неожиданные вопросы. Здесь снова стало ясно, что при всех усилиях понимание стоит ей большого труда и напряжения. Над почерком своим она тоже трудилась немало. Объяснялась она все еще на ломаном немецком языке, и лишь когда начинала петь, когда дотрагивалась до лютни, казалось – это единственный для нее способ раскрыться, излить свою душу.
Говоря о ней, мы должны упомянуть, в какое замешательство она с некоторых пор то и дело приводила нашего друга. Приходя или уходя, желая доброго утра или доброй ночи, она так крепко обнимала его и целовала с таким жаром, что пылкость этой расцветающей натуры часто пугала и тревожила его. Трепетная возбужденность с каждым днем сильнее отражалась на ее повадках; все ее существо, казалось, пребывает в тихом и неуемном движении. Ей постоянно нужно было крутить в руках шнурок, теребить платочек, жевать бумажку или щепку. Каждая ее игра, по-видимому, служила разрядкой какому-нибудь сильному внутреннему потрясению. Единственное от чего она немного веселела, было присутствие маленького Феликса, с которым она превосходно ладила.
Немного отдохнув, Аврелия вознамерилась до конца объяснить своему другу то, что так живо волновало ее душу, а потому была раздосадована настойчивостью девочки и дала ей понять, чтобы она уходила; когда же и это не помогло, пришлось попросту спровадить ее наперекор ее воле.
– Сейчас или никогда должна я досказать вам конец моей истории, – начала Аврелия. – Будь мой нежно любимый недобрый друг всего в нескольких милях отсюда, я бы попросила: скачите туда верхом, постарайтесь как-нибудь свести с ним знакомство, а воротись, вы, конечно, простите и пожалеете меня от души. Ныне же я только словами могу вам описать, как был он достоин любви и как я его любила.
Именно в ту трудную пору, когда мне приходилось волноваться за жизнь мужа, познакомилась я с ним. Он только что возвратился из Америки, где вместе с несколькими французами весьма доблестно служил под знаменами Соединенных Штатов.
Он повел себя со мною непринужденно и учтиво, прямодушно, без притворства, говорил обо мне самой, о моем положении, моей игре, точно старый знакомый, так участливо и вдумчиво, что впервые я могла порадоваться, увидев столь ясное отражение своего бытия в другом существе. Суждения его были верны без порицания, метки без злости. Ни капли черствости не чувствовалось в нем, его ирония была безобидна. По-видимому, он привык к успеху у женщин, и это меня насторожило; но он отнюдь не был вкрадчив и настойчив, и это меня успокоило.
В городе он мало с кем водился, большей частью разъезжал верхом по округе, навещая множество своих знакомых и занимаясь делами своего поместья. На возвратном пути он заезжал ко мне, с теплой заботой ухаживал за моим мужем, которому было уже совсем худо; через посредство искусного врача облегчал страдания страждущего и, как сам входил во все, что меня касалось, так и мне поведал все, что касалось его. Он рассказал мне историю своего похода, говорил о своей непреодолимой тяге к военному ремеслу, о семейных своих обстоятельствах, о том, чем занят теперь. Словом, тайн от меня у него не было; он впустил меня в свой внутренний мир, позволил заглянуть в сокровеннейшие тайники своей души; мне открылись его способности, его увлечения. Впервые в жизни могла я насладиться общением с таким умным, сердечным человеком. Я потянулась к нему, увлеклась им прежде, чем успела призадуматься над собой.
Тем временем я потеряла мужа, примерно так же, как обрела его. Бремя театральных дел полностью свалилось на меня. От брата моего, незаменимого на театре, в хозяйстве проку никогда не было; я заботилась обо всем да еще усерднее прежнего разучивала новые роли. Я играла опять, как в былые годы, но с новой жизненной силой, хотя из-за него и ради него, но не всегда успешно, если знала, что благородный друг мой присутствует на спектакле; однако он несколько раз слушал меня тайком, и можете себе представить, каким приятным сюрпризом была его неожиданная похвала.
Правду сказать, странное я существо. Какую бы роль я ни играла, у меня неизменно было такое ощущение, будто я воспеваю его, играю в его честь, ибо так чувствовало мое сердце, слова же могли быть любые. Зная, что он находится среди публики, я не осмеливалась играть в полную силу и словно открыто навязывать ему свою любовь, свою ласку; если же он отсутствовал, я была свободна, я играла как можно лучше, с внутренней уверенностью и неизъяснимым удовлетворением. Успех снова радовал меня, и когда я доставляла удовольствие публике, мне хотелось крикнуть со сцены: «Этим вы обязаны ему!»
Да, во мне каким-то чудом изменилось отношение к публике и ко всей нации. Я вдруг снова увидела ее в наилучшем свете и подивилась недавнему своему ослеплению.
«Как нелепо было хулить целую нацию именно потому, что она – нация, – нередко твердила я себе. – Должны ли, могут ли отдельные люди представлять такой же интерес? Отнюдь нет! А не поделено ли среди всей массы множество задатков, сил и дарований, которые развиваются через благоприятное стечение обстоятельств и через людей выдающихся приводят ко всеобщей конечной цели?» Теперь я радовалась, видя среди моих соотечественников так мало бьющего в глаза своеобразия, я радовалась, что они не гнушаются следовать руководству извне; я радовалась, что нашла себе наставника.
Лотар – позвольте мне называть моего друга просто дорогим его именем, – говоря мне о немцах, всегда подчеркивал их отвагу и доказывал, что в мире нет народа храбрее, если правильно руководить им; и мне стало стыдно, что я никогда не думала об этом первейшем качестве своего народа. Друг мой знал историю и был связан с большинством достойных мужей нашего времени. При всей своей молодости он не выпускал из поля зрения подрастающую и подающую надежды отечественную молодежь и неброские труды людей деятельных и занятых в столь многих областях. Он раскрыл передо мной общую картину Германии, какова она есть и какой может стать, и мне стало стыдно, что я судила о целой нации по суетливой толпе, которая теснится в театральных уборных. Он вменил мне в обязанность и в моем деле быть правдивой, проницательной и способной воодушевить людей. Отныне и на меня сходило вдохновение, едва я вступала на подмостки. Серость в моих устах становилась золотом, и будь у меня в ту пору разумная помощь поэта, я могла бы достичь небывалых успехов.
Так много месяцев кряду жила молодая вдова. Он не мог обходиться без меня, а я была очень несчастна, когда он не приходил. Он показывал мне письма от родных, от своей примерной сестры. Он принимал к сердцу малейшие обстоятельства моей жизни; совершеннее, единодушнее не придумаешь союза. Слово «любовь» не произносилось между нами. Он уходил и приходил, приходил и уходил… А теперь, мой друг, пора уходить и вам.