Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
«Письмо твое так хорошо написано, так рассудительно, так продумано, что прибавить к нему нечего. Однако не посетуй на меня, если я скажу, что, думая, утверждая и делая обратное, можно тоже оказаться правым. Твой образ жизни и мыслей направлен на неограниченное обогащение и на пустые забавы и радости, и вряд ли стоит тебе говорить, что для меня в этом нет ничего соблазнительного.
Прежде всего я, увы, должен тебе признаться, что желание угодить отцу вынудило меня с помощью приятеля заполнить мой дневник выписками из различных книжек, и хотя то, что в нем написано, и еще многое другое мне известно, однако ни в коей мере не понятно и не привлекательно как занятие. Что проку мне фабриковать хорошее железо, когда собственная моя душа полна шлака? Что проку приводить; в порядок земельное угодье, когда сам я не в ладу с собой?
Скажу тебе без дальних слов: достичь полного развития самого себя, такого, каков я есть, – вот что с юных лет было моей смутной мечтой, моей целью. Я по-прежнему стремлюсь к тому же, только что способы осуществления этой цели стали мне несколько яснее. Я больше, чем ты полагаешь, повидал свет и лучше воспользовался своим с ним знакомством. А посему удели должное внимание моим словам, пускай даже они не вполне придутся тебе по нутру.
Будь я дворянин, спор наш быстро бы разрешился, но раз я всего лишь бюргер, мне надо избрать свой собственный путь, пойми ты меня. Не знаю, как в других странах, но в Германии только дворянину доступно некое всестороннее, я сказал бы, всецело личное развитие. Бюргер может приобрести заслуги и в лучшем случае образовать свой ум; но личность свою он утрачивает, как бы он ни исхищрялся. Дворянину, поскольку он общается со знатнейшими вельможами, вменено в обязанность самому усвоить вельможные манеры, а так как перед ним распахнуты все двери, манеры эти входят у него в плоть и кровь, а так как осанка и вся его персона отличают его при дворе и в армии, то не мудрено, что он кичится ими и не скрывает этого. Своего рода величавая грация в обыденных делах, беспечное изящество в делах серьезных и важных вполне пристали ему, показывая, что он нигде и никогда не теряет равновесия. Он – лицо общественное, и чем лучше выработаны его жесты, чем звучнее голос, чем ровнее и рассчитаннее все его поведение, тем совершеннее он сам. Если же он одинаков с высшими и с низшими, с друзьями и родными, то упрекнуть его не в чем и желать, чтобы он был другим, не приходится. Пускай он холоден, зато рассудителен; пускай неискрен, зато умен. Раз в любую минуту жизни он способен владеть собой, значит, больше от него нечего и требовать, а все прочие способности, талант, богатство только лишь добавления.
Теперь вообрази себе бюргера, который посмел бы хоть отчасти претендовать на подобные преимущества; он всенепременно потерпит неудачу и будет тем несчастнее, чем больше оснований и тяготения к такого рода отличиям заложено в его натуре.
Если дворянин в обыденной жизни не знает себе преград, если из него можно сделать государя или фигуру государеподобную, то он повсюду со спокойной уверенностью может предстать перед теми, кто равен ему, он может повсюду выдвигаться вперед, меж тем как бюргеру более всего приличествует ясное и молчаливое сознание поставленных ему пределов. Он не смеет спрашивать: «Кто ты есть?» – только: «Что у тебя есть? Какие знания, какие способности, велико ли твое состояние?» Дворянин лично, своей персоной, являет все, бюргер же своей личностью не являет и не должен являть ничего. Первый может и должен чем-то казаться, второй должен только быть, а то, чем он хочет казаться, получается смешным и пошлым. Первый должен вершить и действовать, второй – выполнять и производить; дабы стать на что-то годным, он должен развивать в себе отдельные способности, и уже заранее предрешено, что в самом его существе нет и не может быть гармонии, ибо, желая стать годным на что-то одно, он вынужден пожертвовать всем остальным.
Виной в этом разделении не гордыня дворян и не покорство бюргеров, а единственно лишь общественный строй; для меня не так уж важно, что и когда может тут измениться; при настоящем положении вещей мне впору подумать о себе, о том, как спасти себя и достичь того, что для меня – неистребимая потребность.
А влечет меня, непреодолимо влечет именно к тому гармоническому развитию природных моих свойств, в котором мне отказано рождением. После того как мы с тобой расстались, я немалого добился путем телесных упражнений, в значительной степени поборол свою обычную застенчивость и умею держать себя с достаточным достоинством. Точно так же усовершенствовал я свой голос и свою речь и могу, не хвалясь, сказать, что встречаю одобрение в обществе. И, наконец, не стану скрывать, что во мне день ото дня становится непреодолимее желание быть лицом общественным, действовать и преуспевать на широком поприще. Сюда относится тяготение мое к стихотворству и ко всему, с ним связанному, а также потребность развить свой ум и вкус, дабы, наслаждаясь тем, без чего я не могу обойтись, мало-помалу научиться находить хорошим лишь по-настоящему хорошее и прекрасным – по-настоящему прекрасное. Теперь ты видишь, что обрести все это для меня возможно только на театре и что единственно в этой стихии дано мне свободно вращаться и развиваться. На подмостках человек образованный – такая же полноценная личность, как и представитель высшего класса; дух и тело при всяком труде должны идти нога в ногу, и здесь я так же могу и быть и казаться, как в любом другом месте.
Если же мне захочется добавочных занятий, так на театре достанет мытарств чисто технического свойства, чтобы упражнять свое терпение изо дня в день.
Не пытайся спорить со мной, – прежде чем ты успеешь мне написать, решительный шаг будет сделан. По причине господствующих предрассудков я намерен изменить имя, мне и без того неловко, что прозванием своим я будто напрашиваюсь в мастера. Прощай. Имущество наше в столь надежных руках, что я о нем не беспокоюсь; если что мне понадобится, я спрошу у тебя; это будет немного, ибо я надеюсь, что искусство способно и прокормить меня».
Едва отослав письмо, Вильгельм поспешил сдержать слово и, к великому изумлению Зерло и остальных, сразу объявил, что посвящает себя театру и готов заключить контракт на самых скромных условиях. Столковались они быстро, потому что Зерло уже ранее предложил такие условия, которые вполне могли удовлетворить и Вильгельма и остальных. Вся незадачливая труппа, коей мы так долго занимались, была принята сразу, причем из актеров никто, кроме Лаэрта, не счел нужным поблагодарить Вильгельма. Что они потребовали без доверия, то и приняли без благодарности. В большинстве своем они предпочитали приписать ангажемент Филине и благодарственные речи адресовали ей. Тем временем составленные контракты были подписаны, и по неисповедимому ходу мыслей, когда Вильгельм расписывался своим вымышленным именем, в его воображении встала лесная поляна, где он, раненный, лежал на руках у Филины. Верхом на белом коне из кустов выехала пленительная амазонка и, приблизясь, спрыгнула с седла. В сердобольных заботах о нем ходила она то туда, то сюда и наконец остановилась перед ним, одежда упала у нее с плеч; от ее лица, от всего облика пошло сияние, и она исчезла. Под конец он поставил свое имя чисто автоматически, не сознавая, что делает, и, лишь подписавшись, почувствовал, что возле него стоит Миньона, держит его руку и осторожно пытается отвести ее.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯОдно из условий, на которых Вильгельм соглашался поступить в театр, было со стороны Зерло принято с некоторыми оговорками. Вильгельм требовал, чтобы «Гамлет» был поставлен целиком, без купюр, а Зерло соглашался на столь немыслимое требование лишь в тех пределах, в каких оно будет выполнимо. Об этом они и прежде неоднократно спорили, ибо на предмет того, что выполнимо или невыполнимо, что можно изъять из пьесы, не нарушая ее цельности, – мнения их в корне расходились.
Вильгельм переживал еще ту счастливую пору, когда мы не допускаем, чтобы у любимой девушки и у почитаемого писателя мог быть хоть малейший изъян. Наше восприятие их существа так цельно, так согласно с самим собой, что и в них мы предполагаем такую же совершенную гармонию. А Зерло разобщал слишком охотно и, пожалуй, слишком многое; острым умом своим он обычно видел в произведении искусства лишь более или менее несовершенное целое. Он считал, что с пьесами в их первоначальном виде нет причин обходиться очень уж бережно, а значит, и Шекспиру, особливо «Гамлету», надлежит претерпеть немало изменений.
Вильгельм даже слышать не желал, когда Зерло говорил, что нужно отделять пшеницу от плевел.
– Да это вовсе не мешанина из пшеницы и плевел, – восклицал он, – это ствол, ветви, сучья, листья, почки, цветы и плоды. Разве не едино одно с другим, не выходит одно из другого?
Зерло твердил, что всего ствола не приносят на стол; художник должен подавать своим гостям золотые яблоки в серебряных чашах. Так они изощрялись в уподоблениях, и, казалось, взгляды их расходятся все более.
Наш друг чуть не впал в отчаяние, когда Зерло после долгого спора предложил ему простое средство: не мешкая взяться за перо, вычеркнуть из трагедии то, что никак не может и не должно идти, и соединить несколько действующих лиц в одно, а если у него еще нет навыка в такой работе или не лежит к ней душа, пусть предоставит все дело ему, Зерло, он медлить не будет.
– Это нарушает наш договор, – возразил Вильгельм, – как можете вы, обладая таким вкусом, поступать столь легкомысленно?
– Друг мой! – воскликнул Зерло. – Вы тоже придете к этому! Уж я ли не знаю всю гнусность подобной методы, которая, пожалуй, еще не практиковалась ни в одном театре мира. Но сыщется ли второй такой обездоленный, как наш театр? Драматурги вынуждают нас столь омерзительно калечить пьесы, а публика мирволит нам. Много ли найдется у нас таких произведений, которые не превышали бы возможного количества персонажей, декораций, театральной механики, длительности действия и диалогов, а также физических сил актера? А между тем нам надо играть, играть, играть все наново! Как же не воспользоваться нашим преимуществом, когда и с искромсанными пьесами мы достигаем того же эффекта, что и с целыми? Сама публика дает нам это преимущество! Мало кто среди немцев, да, возможно, и среди представителей всех молодых наций, умеет ценить эстетическую цельность. Они хвалят и бранят лишь отдельные места, восторгаются отдельными местами; и кому от этого лучше, как не актеру, поскольку театр все равно остается чем-то сборным и составным!
– Остается! – подхватил Вильгельм. – Но почему он и впредь должен быть таким, почему все должно быть таким, как оно есть? Не убеждайте меня в своей правоте – никакая сила на земле не принудит меня выполнять контракт, который я заключил, будучи введен в грубейшее заблуждение.
Зерло придал разговору шутливый оборот, попросив Вильгельма еще раз продумать их многократные беседы о «Гамлете» и самому измыслить способы успешной обработки.
Проведя несколько дней в одиночестве, Вильгельм вернулся сияющий.
– Вряд ли я ошибусь, сказав, что нашел выход из положения! – заявил он. – Да, я убежден, что Шекспир и сам сделал бы то же, если бы его гений был всецело сосредоточен на главном и если бы его не сбивали с верного пути новеллы, по которым он работал.
– Давайте послушаем, – произнес Зерло, с важным видом усаживаясь на софу, – слушать я буду спокойно, но тем строже буду судить.
– Меня не запугаете, – возразил Вильгельм, – только выслушайте. Тщательнейше изучив и глубоко продумав эту трагедию, я различаю в ее композиции две стороны. Во-первых, это сильнейшее внутреннее взаимодействие людей и событий, сокрушительные последствия, вытекающие из характеров и поступков главных героев, а каждый из них в отдельности великолепен, и последовательность, в какой они выведены, безупречна. Нельзя калечить или извращать их какой-либо обработкой. Они таковы, что всем хочется их видеть, до них никто не смеет дотронуться, они проникают глубоко в душу и, как я слышал, почти все были показаны на немецкой сцене. Погрешность, как мне кажется, касается второй стороны трагедии, я имею в виду внешние обстоятельства, переносящие действующих лиц с места на место или связующие их между собой чисто случайным образом; обстоятельства эти почитаются слишком незначительными и потому упоминаются лишь вскользь, а то и вовсе опускаются. Правда, это очень топкие и слабые нити, но они проходят через всю пьесу и соединяют то, что иначе бы распалось и что в самом деле распадается, если их перерезать, а оставляя от них обрывки, считают, что больше ничего и не требуется.
К этим внешним обстоятельствам я причисляю смуты в Норвегии, войну с молодым Фортинбрасом, посольство к старику дяде, улаженную распрю, поход молодого Фортинбраса в Польшу и его возвращение в конце трагедии; равно как возвращение Горацио из Виттенберга, желание Гамлета отправиться туда, путешествие Лаэрта во Францию, приезд его обратно, ссылку Гамлета в Англию, пленение его морскими разбойниками, смерть обоих царедворцев как следствие предательского письма, – всех этих обстоятельств и событий хватило бы на объемистый роман, но единству трагедии, в особенности когда у героя нет плана действий, они наносят большой ущерб, а посему в высшей степени порочны.
– Вот что мне приятно слышать от вас! – воскликнул Зерло.
– Не перебивайте меня, – ответил Вильгельм. – Вы не все найдете достойным похвал. Эти пороки подобны временным подпорам, которые нельзя снять, не подведя под здание прочную стену. Итак, я предлагаю ничего не трогать в первых больших сценах, а наоборот, по возможности сберечь их, зато все внешние, отдельные, рассеянные повсюду и рассеивающие внимание мотивы отмести разом, заменив их одним-единственным.
– Каким именно? – встрепенувшись, спросил Зерло.
– Он и так заложен в самом произведении. Я только правильно применяю его. Мотив этот – смута в Норвегии. Вот вам для ясности мой план.
После смерти отца Гамлета среди недавно покоренных норвежцев вспыхивает волнение. Тамошний наместник посылает в Данию своего сына Горацио, старинного школьного товарища Гамлета, превзошедшего сверстников в отваге и житейской мудрости, дабы он поторопил со снаряжением флота, которое при новом, преданном распутству короле подвигается крайне туго. Горацио знавал старого короля, был участником последних его битв и заслужил его благоволение, таким образом первая сцена с призраком ничего не потеряет. Новый король дает Горацио тут же аудиенцию и отсылает Лаэрта в Норвегию с известием, что флот не замедлит прибыть, меж тем как Горацио получает приказ ускорить снаряжение; мать же не дозволяет Гамлету, как он желал, выйти в море вместе с Горацио.
– Слава тебе господи! – воскликнул Зерло. – Таким путем мы избавляемся от Виттенберга с университетом, который всегда был для меня камнем преткновения. Я всемерно одобряю вашу мысль: тогда, кроме двух отдаленных образов – Норвегии и флота, – зрителю ничего не нужно домысливать; все остальное он видит, остальное происходит перед ним, и у него нет надобности гонять свое воображение по всему свету.
– Теперь вам ясно, как я дальше буду соединять остальное, – продолжал Вильгельм. – Когда Гамлет открывает другу злодеяние своего отчима, Горацио советует ему тоже ехать в Норвегию, заручиться там поддержкой армии и вернуться с вооруженной силой. Так как Гамлет становится слишком опасен королю и королеве, они не видят удобнее средства отделаться от него, чем отправить его во флот, приставив наблюдать за ним Розенкранца и Гильденстерна; а так как тем временем воротился Лаэрт, распаленного смертоубийственным гневом юношу собираются послать ему вдогонку. По причине противного ветра флот остается в гавани; Гамлет возвращается снова, для его блуждания по кладбищу можно найти удачную мотивировку; поединок с Лаэртом в могиле Офелии настолько важен, что обойтись без него неделимо. После этого король может решить, что лучше избавиться от Гамлета здесь, на месте; пиршество в честь его отбытия и мнимого примирения с Лаэртом обставляется весьма торжественно, с рыцарскими играми, где Гамлет и Лаэрт фехтуют между собой. Без четырех трупов я закончить не могу, никто не должен остаться в живых. Народу вновь даровано выборное право, и Гамлет, умирая, передает свой голос Горацио.
– Живо садитесь за обработку пьесы! – распорядился Зерло. – Идею вашу я одобряю всемерно, лишь бы пыл у вас не пропал.
ГЛАВА ПЯТАЯВильгельм давно уже занимался переводом «Гамлета»; при этом он пользовался проникновенным Виландовым трудом, через посредство которого и познакомился первоначально с Шекспиром. Он восполнил то, что было там опущено, и, таким образом, к моменту, когда они с Зерло пришли к относительному согласию насчет обработки, у него уже имелся полный текст. Теперь, следуя своему плану, он принялся изымать и вставлять, разделять и связывать, изменять и восстанавливать; ибо, как ни был он доволен своей идеей, но, когда он взялся за ее осуществление, ему все казалось, что он только портит оригинал.
Окончив работу, он прочитал ее Зерло и прочим участникам труппы; все остались очень довольны, особливо Зерло хвалил многое.
– Вы очень верно уловили, – в частности заметил он, – что пьеса основана на внешних обстоятельствах, однако им следует быть проще, нежели их подал великий писатель. То, что происходит за пределами сцены, чего зритель не видит, что он должен себе представить, – служит как бы фоном, на котором движутся действующие лица. Простая и широкая панорама флота и Норвегии придется здесь очень кстати; если полностью убрать ее, останется чисто семейная драма и великая идея гибели целой династии через внутренние злодеяния и непотребства не будет выражена во всей своей значительности. Если же сам фон будет многообразен, подвижен и сложен, он повредит выразительности действующих лиц.
Тут Вильгельм снова встал на защиту Шекспира, доказывая, что писал он для жителей островов, для англичан, которым привычный фон – корабли да морские странствия, побережье Франции да каперы, а нас отвлекает и сбивает с толку то, что совершенно привычно для них.
Зерло вынужден был уступить, и оба согласились в том, что раз уж пьеса идет на немецкой сцене, такой строгий и простой фон всего более будет соответствовать нашему восприятию.
Роли были распределены еще раньше: Полония решил играть Зерло, Офелию – Аврелия; роль Лаэрта предопределило самое его имя; живой коренастый юноша-новичок получил роль Горацио; лишь насчет короля и призрака возникли затруднения. На обе роли имелся один только старый ворчун. Зерло предложил в короли педанта, против чего решительно восстал Вильгельм. Вопрос так и остался открытым.
Затем Вильгельм сохранил в пьесе роли Розенкрапца и Гильденстерна.
– Почему вы не слили их в один образ? – спросил Зерло. – Такую манипуляцию произвести как нельзя легче.
– Избави меня бог от сокращений, которые уничтожают и смысл и эффект! – возразил Вильгельм. – То, что собой представляют и делают эти двое, не может быть изображено одним. В таких мелочах сказывается все величие Шекспира. Эти тихие повадки, эта угодливость и увертливость, это поддакивание, эта ласкательность и льстивость, это проворство, это пресмыкательство, эта всегодность и ничтожество, это истовое криводушие, эта бездарность – как может все оно быть выражено одним человеком? Да на это потребовалась бы целая дюжина, если бы их нашлось столько; но они ведь проявляют себя лишь в обществе, они и есть общество, и Шекспир показал большую скромность и мудрость, выведя всего два подобных образца. Кроме того, в моей обработке требуется именно пара таких, противопоставленных одному доброму, славному Горацио.
– Я понимаю вас, и вопрос этот мы уладим, – согласился Зерло. – Одного из них будет играть Эльмира (так звалась старшая дочь ворчуна); совсем неплохо чтобы они были недурны собой, а я наших кукол разряжу и вышколю всем на загляденье.
Филина опомниться не могла от радости, что будет играть герцогиню во вставной комедии.
– Уж я сумею поестественнее показать, – восклицала она, – что можно впопыхах выйти замуж за второго, после того как без памяти любила первого. Надеюсь, что заслужу шумный успех, и каждый мужчина пожелает стать третьим.
Аврелия досадливо морщилась на такие речи; ее неприязнь к Филине росла с каждым днем.
– Очень жаль, что у нас нет балета, – заметил Зерло, – иначе вы станцевали бы па-де-де с первым и вторым мужем; и старый уснул бы в такт танцу, а ваши ножки и коленки имели бы премилый вид на заднем плане в кукольном театре.
– О коленках моих вам мало что известно, – вызывающе отрезала она, – а что до моих ножек, – и, достав из-под стола свои туфельки, поставила их обе перед Зерло, – вот вам мои ходульки, попробуйте сыскать вторые такие миленькие.
– Дело нелегкое! – согласился он, разглядывая миниатюрные полуботиночки. В самом деле трудно было представить себе что-нибудь изящнее.
Туфли были парижской работы; Филина получила их в подарок от графини, дамы, которая славилась красивыми ножками.
– Очаровательные вещицы, – воскликнул Зерло, – у меня сердце обмирает при виде их.
– Смотрите, какая чувствительность! – промолвила Филина.
– Ничто не сравнится с парой туфелек такой тонкой, превосходной работы! – восклицал Зерло. – Но звук их еще лучше, чем вид.
– Это что значит? Ну-ка, давайте их сюда! – потребовала Филина.
– Осмелюсь сказать, – начал он с притворной скромностью и с плутовато-серьезной миной, – наш брат холостяк, проводя ночи по большей части в одиночестве, испытывает страх не меньше других людей и в темноте жаждет общества, особливо на постоялых дворах и в незнакомых подозрительных местах, – вот мы и бываем утешены, если какая-нибудь добросердечная малютка пожалеет нас и составит нам компанию. Лежишь ночью в постели, вдруг вздрогнешь, услышав шорох, дверь отворится, ты узнал милый щебечущий голосочек, что-то подкрадывается бесшумно, шуршат занавески, тук, тук! – падают туфельки, шмыг! – и ты уже не один. Ах, этот милый, ни с чем не сравнимый звук падающих на пол туфелек! Чем они миниатюрнее, тем нежнее стук. Что бы мне ни толковали о соловьях, о журчании ручья, о шелесте ветерков, обо всем, что когда-либо звучало на флейте или на органе, я стою за тук, тук! Тук, тук! – чудеснейшая тема для рондо, которое хочется слышать все вновь и вновь.
Филина взяла туфли у него из рук и заметила:
– Как же я их стоптала! Они мне слишком велики. – Затем поиграла ими, потерла подошвами друг о дружку. – До чего же они разогрелись! – воскликнула она, приложив одну подошву к щеке, затем потерла их опять и протянула Зерло. Он простодушно собрался пощупать, горячо ли, а она, крикнув: «Тук, тук!» – так сильно ударила его каблуком, что он с криком отдернул руку.
– Я вас научу, что́ надо думать, глядя на мои туфли! – смеясь, заключила Филина.
– А я научу тебя, как обманывать старых людей, точно малых ребят! – в ответ крикнул Зерло, вскочил, стиснул ее в объятиях и похитил не один поцелуй, от чего она отбивалась с виду не на шутку.
В этой возне ее длинные волосы распались, опутали их обоих, стул опрокинулся на пол, и Аврелия, до глубины души возмущенная подобным бесчинством, в досаде встала с места.