Текст книги "Проза и публицистика"
Автор книги: Иннокентий Федоров-Омулевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
– Да каки гости-то? Только Анисья Петровна и была с подрядчиком,– я не ходила.
Батюшка опять разводит рукавами.
– Крайняя односторонность!
– Да мне чего ходить-то к ней на поклон? Пирога, что ли, я ее не видала? У меня завтра и свой будет...
– Надо было сходить поздравить... Я бы вот и теперь пошел, да поздно – поди, спят все.
– Поссорились да еще ходить...
– Что ж, что поссорились... Мы вон, пожалуй, с благочинным десять раз ссорились, а я и по сию пору к нему хожу.
– То отец благочинный...
– Все единственно. Вот ужо, как на исповедь-то к отцу Степану пойдешь,– он тебя не причастит. По-моему, поссорился да тут же и помирился.
– А я этого не могу...
Батюшка еще раз разводит рукавами.
– Ну, я и говорю: крайняя односторонность!
Молчание.
– Василий Иваныч, вам чайку-то налить?
– Ты что ж, Василий, в самом деле чаю-то не пьешь? Пей, парень, это ведь не водка.
Но пономарь только "благодарит покорно" – не хочет: дома напился. Он без отца Прокофия так часто пил чай у попадьи, что теперь, при батюшке, ему даже уж как-то и совестно пить.
– А у нас это блох сколько без вас, Прокопей Василич, расплодилось; просто житья от них нету...
– Надо ужо как-нибудь из городу порошка привезти. Порошок, говорят, такой есть.
– Третьего дня так совсем меня заели. Уж я и перину-то трясла на снегу – ничего-то их, гадин, не берет, мои матушки!
– Что ж! Надо и этому зверю чем-нибудь питаться.
Молчание. Пономарь кашляет в руку.
– Треб-от много справили, отец Прокопей?
– Довольно.
Молчание.
– А мне вчерась Василий Иваныч смешну таку книжку принес почитать...
– Какую же такую книжку? То есть название-то как у ней?
– Да уж смешно и называется-то: "Миргород".
– Не зна-аю.
– Уж я похохотала же вчерась... И как у них это все ловко выходит, у сочинителей у этих!
– Мало ли чего господа сочинители пишут – брехотня одна больше. Ты где ее, Василий, выкопал?
– Мне, отец Прокопей, проезжающий один подарил.
– Это же как?
– Без вас этта как-то лошадей у смотрителя не было, я ему вольных сыскал, он мне и подарил – на память, говорит, возьмите
– Не худую ли он тебе какую книжку, парень, подарил?– всякий ведь тут народ проезжает. Ужо-ко я ее завтра сам почитаю – это дело-то будет вернее...
Пономарь конфузится. Молчание.
– А у меня дорогой ухо продуло: надо бы вот деревянным маслом помазать на ночь-то.
– Может, и так пройдет...
– Помазать-то все лучше: колоть не станет.
Пономарь подходит под благословение.
– Куда ты, Василий? Спать?
– Да надо ложиться пораньше, отец Прокопей: завтра, поди, обедню будете служить?– воскресенье.
– Буду. Доброе дело, парень. Ну, бог тебя благословит! Во имя отца и сына и святого духа... Малышихе от меня поклон скажи,– послезавтра, мол, батюшка окрестит. Да это у ней, смотри, парень, не от тебя ли уж?.. Духовному, брат, это не подобает...
Пономарь так краснеет, что даже матушке становится совестно и досадно.
– Уж и погорел, красная ты у меня девушка! Это ведь я так сказал, не к худому,– пошутил... Ну, прощай, парень, с богом!
"Красная девушка" поспешно раскланивается с попадьей и уходит, немилосердно стуча кунгурскими сапогами.
– Поди, и нам уж, мать, спать пора?
"Мать" согласилась с "отцом" молча.
– Это чего же, часы-то у нас стоят, никак?
– Не решилась я без вас, Прокопей Васильевич, завести...
Батюшка в четвертый раз разводит рукавами.
– Опять это крайняя односторонность с твоей стороны.
– Боюсь я их заводить-то – неравно еще испорчу чего-нибудь...
Батюшка в последний раз разводит рукавами.
– Я и говорю: крайняя односторонность!
Отец "Прокопей" достает из лампадки деревянное масло, мажет себе ухо, раздевается и ложится, покашливая, на диван. Попадья стелит свой пуховик, гасит свечу и тоже ложится. Все успокаивается. Лишь изредка, поймав, вероятно, каким-то секретным способом в потемках блоху, матушка скрипит кроватью и будто шепотком приговаривает:
"Вишь ведь, мои матушки, куды ее опять, гадину, угораздило!"
IX
Ночь. В приемной станционной комнате сидит проезжий офицер в дорожном полушубке с намотанным в три ряда красным шарфом на шее и дорожною же сумкою на ремне через плечо. Ожесточенно курит он свою тоненькую папироску, сверкая большими черными глазами. Почтовые правила и расписания как-то искоса и насмешливо смотрят на него из своих траурных рамок. Недружелюбно косится на господина офицера и зеркало, висящее на противоположной стене. Оно даже, низко нагнувшись, как-то особенно любопытно заглядывает на него сверху, как будто никогда и не видало такого сердитого лица.
– Смотрителя мне сюда подать!!– неистово кричит проезжий, потрясая солидным кулаком весьма непрочный на своих тоненьких ножках казенный стол, который, вероятно, в паническом страхе за свою и без того уже годами испытаний надломленную жизнь, трясется весь как в лихорадке и бессмысленно, как малое дитя, лепечет скороговоркой:
"Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас, сейчас!"
Но стол, бездельник, врет: он это только успокаивает господина офицера, потому что "смотрительска Машка", босая и растрепанная спросонья, только через час после этого прибегает в каком-то очень уж грациозно-фантастическом костюме на неистовый зов проезжего.
– Смотритель где?!
– Спят...
– Разбудить!!!
"Смотрительска Машка" сперва опрометью бросается к дверям; но потом, как будто не разглядев еще хорошенько грозного "проезжающего по казенной надобности", оборачивается на одно мгновение снова к нему, описывает по комнате какой-то тоже не менее фантастический круг, но наконец убегает без оглядки – только пятки мелькают, совершенно как будто кто сзади дал ей хорошего пинка.
"Да, как же, разбудишь его теперь, держи карман-от!" – глубокомысленно думает, вероятно, седой станционный таракан, преспокойно разглаживающий в эту минуту своими тоненькими усиками офицерскую спину. Дедушка, кажется, дремал на потолке, но, услышав внезапный шум, проснулся и нечаянно оборвался спросонья.
Смотрительша, успевшая уже пробраться в одной ночной сорочке в пустую соседнюю комнату, трепетно поглядывает в щелочку перегородки, оказавшуюся удивительно удобной для подобного, созерцания. Проезжий как бы предчувствует это. Снова потрясает он казенный стол, заставляя при этом несчастного опять бессовестно врать, и в заключение неистово схватывает жалобную книгу. В азарте он срывает даже казенную печать на шнурке, связывающем будто бы неразрывными узами эту, по правде можно сказать, книгу жизни с угольным столиком, и принимается черкать ее пером, найденным тут же в покрытой плесенью синей чернильнице. И уже отчаянно же черкает проезжий! И чего-чего только не начеркает он в ней, в этой несчастной, безответной мученице – жалобной книге, которую чрез несколько дней равнодушно просмотрит уполномоченный губернскою конторою ревизор, может быть, такой же станционный смотритель, как и Николай Семеныч, и безграмотно и бестолково отметит сбоку. "Жалоба сия по недостатку вышеизложенных в ней фактов остаетца без последствий!" Много-много разве что какой-нибудь злополучный ямщик собственной спиной отдуется в этот день за так лихо отпразднованный первый чин своего "начальства", а не то – одна только серая бумага и отдуется.
Бедный ямщик! Бедная книга!
Но не так, вероятно, думает в эту минуту проезжий. Записав свою жалобу, он как угорелый выбегает на крыльцо и кричит на всю станцию:
– Эй! Староста где? Старосту мне подать сюда! Писаря!
Но – увы!– ничего этого ему не подается. "Догадаться бы мне поросенка давешнего послать ему закусить – все бы, может, лучше было?" – тревожно раздумывает за перегородкой смотрительша, дрожа от холода и прислушиваясь к этому внезапно налетевшему на крутологовскую станцию урагану.
Двое ямщиков, бог знает каким чудом утрезвевших в этом поголовном пьянстве, без шапок и смиренно почесываясь, подходят к крыльцу.
– Ну?!
– Лошадей, ваше благородие, нетути...
– Вот я вам покажу "нетути"! Ме-ерзавцы!!
И действительно, через несколько времени он очень ясно им это показывает; но только в том смысле, что, не добившись все-таки ни от кого никакого толку, возвращается в приемную станционную комнату и, не снимая даже полушубка, бешено укладывается спать на что попало, бесцеремонно обсыпанный через четверть же часа тьмою голодных клопов, не кушавших, даже не завтракавших, может быть, в продолжение целого года.
Спокойной ночи и приятного сна, господин офицер!
X
Глубокая ночь. Все живое на Крутологовской станции спит как убитое. Уж на что чуткий прекрасный пол – и тот на этот раз не составляет исключения. Марья Федоровна, например, выводит носом на своем пуховике такие странные тонкие нотки, что так вот и кажется, что во сне ей снится что-нибудь очень уж презренное.
"Фи! фи! фи! фи!" – выделывает она поминутно.
Что же касается "смотрительской Машки", спящей на своем любимом месте за печкой, то только одна она и может так спать, как она спит теперь. Голова у сей бесподобной девицы, потеряв из виду подушку, покоится на голом полу под лавкой, а босые исцарапанные ноги греются на печке. Они имеют такой вид, как будто крепко поссорились между собою и, отвернувшись друг от друга в разные стороны, язвительно шепчут:
"Пожалуйста, подальше от меня, матушка!"
Впрочем, такое оригинальное положение "смотрительской Машки" на самом деле очень естественно. Помещение, где сия "ракалия" обретается, так узко, что спать в нем удобно растянувшись можно только вдоль; а потеряв из виду подушку, она уж, конечно, утратила и это простое соображение, почему и имеет в настоящую минуту вид девицы, согнутой, что называется, в три дуги либо в бараний рог.
Анисья Петровна хоть и благообразно спит возле "свово", так некстати на этот раз обнявшего ее, "муженька", но тем не менее – с выразительным присвистом.
Исключение составляет только несчастная попадья, которую одну в целом доме каждую ночь кусают блохи, а с приездом батюшки так "просто житья от них нету"; по поводу чего она то и дело и выбегает на двор, "вытрясти одеяло", как уверяет "ее преподобие" на до смерти надоедающие вопросы "его преподобия".
О мужчинах уж и говорить бы нечего, если б в это же дело не замешался и почтальон Быков, оставшийся переночевать на Крутологовской станции. Положим, весьма понятно, как может спать мертвецки "пропастина", бесчувственно пересаженная своей "Машечкой" при помощи "Машки", как привычный оранжерейный цветок, с кровати на пол, хоть она и рискует проснуться поутру с отъеденными ушами, ибо крысы в спальне, несмотря даже на присутствие полосатого кота, так и перебегают взад-вперед по полу, издавая по временам звуки, похожие на робкое секретное хихиканье первоклассников гимназии, когда учитель сидит еще в классе. Но удивительно тоже, что даже и ввиду этой катастрофы у Николая Семеныча "текут слюнки", неизвестно только, иа видимую– ли им во сне "Машечку" или просто на самое наслаждение сном. Положим, понятно также, как может спать, хотя и весьма умеренно, отец Прокофий, не считающий, конечно, сна "крайнею односторонностью".
Положим, наконец, понятно даже и то, как может беззаботно хрипеть утомленный дорогою проезжий, не обращая никакого внимания на поедающих его голодных станционных пролетариев. Все это более или менее понятно. Но как может так беспардонно всхрапывать и высвистывать своими носовыми трубками разные, еще нигде не изданные пьесы почтальон Быков в то время, как привезенная им "на шести парах пошта" ночует почти без всякого присмотра на почтовом дворе,– это уж даже и уму непостижимо, кажется. А между тем самому почтальону Быкову это совершенно понятно. Он очень хорошо знает, что бывает верен почтовому положению – не отходить ни на шаг от почты – только тогда, когда уж так напьется, что его и вытащить нельзя из повозки; в настоящем же случае он напился в комнате у смотрителя, так там и остался.
По правде сказать, не тепло и не весело различным "радостям и горестям" ночевать на почтовом дворе, в душных казенных кожаных сумках, в то время когда им следовало бы спешить и спешить, все равно, по важным или не важным причинам, близко либо далеко. Но ведь что же станешь делать! Не втащиться же им, в самом деле, в комнаты смотрителя, у которого в этот достопамятный день есть довольно-таки и своих радостей и горестей. Нетерпеливый, но недогадливый получатель их, поджидая лишний день почту, свалит, конечно, всю вину на распутицу, но как же забавно он ошибается, назвав весьма приятное для каждого получение первого чина – ни для кого не приятной распутицей!
Итак, на Крутологовской станции спит все, что только может дышать и спать. Даже караульный при "поште" – и тот спит, благоразумно рассудивши, что у них "смирно: не пошаливают – не слышно". Лишь изредка перевертывается он на другой бок и лениво чешет спросонья то место, от которого, если оно чешется, по русскому выражению – "голове легче". Да что караульный! Спишь даже ты, бедная, безответная, поистине всеми загнанная, пресловутая русская почтовая лошадь, печально опустив свою морду к овсу, которого тебе, от усталости и изнуренности, даже уж и есть не хочется! Не говоря уж об ямской: к ней если подойти теперь, то можно подумать, что это вовсе не изба, напичканная ямщиками, а какая-то всю ночь работающая фабрика: так дружно, громко и разнообразно храпят там.
Правда, не спит еще пономарь, как-то весьма неопределенно прохаживающийся мимо поповских ворот и, вероятно, припоминающий пение завтрашней обедни; да не спит еще станционный дворовый пес, "ему же несть названия". Это странное имя носит он, впрочем, совершенно законно, ибо им окрестил его однажды сам отец Прокофий, когда ни за что не мог добиться, как действительно зовут эту вислоухую собаку, которую на почтовом дворе всякий кличет по-своему, как кому вздумается. Но только эти два субъекта и бодрствуют,– да и те, вероятно, ненадолго.
И весь этот поголовный мертвецкий сон весьма близко напоминает здесь собою другой, более ужасный сон – сон преждевременной смерти заживо похороненных. Тишина царствует невообразимая. Чутко и долго прислушивается к этой тишине "ему же несть названия" – инда одурь берет его от скуки; но, не уловив ни единого звука, к которому можно было бы придраться по-собачьи, тоскливо поднимает кверху мохнатую морду и воет, да так протяжно, томительно воет, что не спящая в эту минуту попадья, услышав такой пронизывающий душу вой, крестясь, садится на постели и, вспоминая о каком-нибудь давным-давно умершем родственнике, невольно проговаривает вслух:
"Господи Иисусе Христе! К какому же это опять, мои матушки, покойнику-то развылась!"
Может быть, и в самом деле кто-нибудь скоро умрет на Крутологовской станции,– кто знает.
Острожный художник
Очерк из мира забитых талантов
I ОЛОВЯННАЯ КРУЖКА
Был у меня один школьный товарищ, по фамилии Седанов, очень неглупый малый, но большой чудак и добряк, которого я, вскоре по выходе из гимназии, как-то потерял из виду. Оно и немудрено: ему пришлось остаться на родине, коротать неприглядную будничную жизнь, а меня потянуло в неведомую даль, в столицу, за новыми впечатлениями. Правда, изредка мне удавалось слышать о нем кое-что случайно: знал я, например, что он сперва подвизался где-то в качестве столоначальника, потом учительствовал и наконец определился в военную службу юнкером,– но вот и все. Только через много лет я напал на его настоящий след, и вот каким образом.
Это было давно, в одну из моих сибирских поездок, раннею весной, в самую отчаянную распутицу. За бездорожьем и усиленным разгоном лошадей мне предстояло высидеть чуть ли не целую неделю на какой-то убогой станции. На другой же день этого злополучного сиденья, утром, я разговорился с приветливым старичком смотрителем о его станционном житье-бытье, которое, как оказалось, всегда вернее можно было охарактеризовать собственными словами моего собеседника: "просто хоть пропадай со скуки".
– Вот только и отведешь душу, как побываешь раза два в месяц у соседнего этапного командира Седакова. Такие они люди, что, кажется, век бы с ними не расстался! – заключил он восторженно.
– Позвольте!..– встрепенулся я в свою очередь.– Какой это Седаков? как его зовут?
– Михайло Кондратьич, а ее – Ольга Максимовна.
– Не служил ли он раньше в гражданской службе?
– И по гражданской служил, и учителем после был; тоже помаялся на своем веку-то,– пояснил смотритель.
– Ну, так и есть! Знаете ли? ведь это, оказывается, мой любимый товарищ по гимназии,– сказал я, искренно обрадовавшись.– Где же он живет? далеко отсюда? Мне бы гораздо приятнее было, извините, погостить у него, чем у вас: мы с ним сколько лет не видались.
– Вот ведь какой случай, право...– как-то суетливо, даже будто растерявшись, произнес смотритель.
– Далеко ли это отсюда? – повторил я снова, не поняв сразу причины его суетливости.
– Да, живет-то Михайло Кондратьич недалеко, на той вот самой станции, откуда вас сюда привезли. Там, знаете, село большое, так потому и этап; острог-то будет в самом конце, может, видели? А я вот о чем помышляю: какое это ему-то было бы утешенье! Этакого-то дорогого гостя встретить! да еще из Санкт-Петербурга! Мы ведь тут как медведи живем. Эко горе, право!.. насчет лошадей-то.
Старичок на минуту весь углубился в себя, а потом снова засуетился еще больше.
– Стойте-ка!– закричал он вдруг и даже привскочил на стуле.– Есть у меня тут в запасе курьерская троечка... лихая... подь и всего-то двадцать две версты... Эх! да уж куда ни шло: для милого дружка, пословица говорит, и сережка из ушка. Только уж, пожалуйста, и я с вами: не утерпеть мне, лично доставлю.
Я, конечно, был очень рад. Через час мы уже выезжали со станции в легкой смотрительской повозке, захватив с собой только мой небольшой чемоданчик с бельем. Совершенно размокшая от двухдневного дождя, глинистая дорога шла все в гору, колеса то и дело вязли по ступицу, наша "лихая троечка" буквально ползла, и мы эти двадцать две версты ехали более четырех часов.
– Рискую... ей-богу, рискую! – чуть не на каждой версте тревожно уверял меня мой обязательный спутник.– А ну как, да несчастье, да генерал-губернаторский курьер прибежит? Ведь тогда хоть по миру иди и не кажи лучше глаз в почтовую контору. А не могу для Михаила Кондратьича не уважить: вот они какие люди!
Интересуясь школьным приятелем и прежде, теперь я еще больше заинтересовался им и, от нетерпения и любопытства, едва дождался конца пути. Уже вечерело, когда мы завидели первые домики Осиновоколкинской станции или, вернее, села Осиновые Колки, а между тем оно было растянуто на целую версту, и нам еще приходилось сделать ее, чтобы достигнуть этапа. К счастью, здесь пошел уже гораздо более твердый грунт дороги, и кони прибавили шагу.
– Вон и сам майор налицо,– указал мне рукой смотритель, едва мы поравнялись с высоким заостренным частоколом острога, выкрашенным казенною желтой краской.
В самом деле, на невысоком крыльце продолговатого, в виде ящика, и такого желтого деревянного здания стояла коренастая фигура в расстегнутом до рубашки военном сюртуке, без шапки, заслонившая широкой ладонью глаза – должно быть, от отблеска мокрой дороги. В этой фигуре я бы не сразу узнал прежнего товарища: слишком уж он "заматерел", как выражаются иногда охотники о крепко сложенном волке. Лицо землистого цвета сияло, однако ж, прежним добродушием, а широкая улыбка все время держала полуоткрытым рот, точно она запуталась в густых и косматых черных бакенбардах.
– Узнаете меня, Седаков? – крикнул я ему, первым выскочив из повозки.
– Постойте-ка, ну-ка, правое плечо вперед! – густым басом скомандовал мне майор и без церемоний повернул меня в профиль к себе своими сильными, как клещи, руками.– Э! вон оно что: нос-то этот с зарубкой мне памятен. Воистину, брат, следует облобызаться!..
И он радостно назвал меня моей бывшей школьнической кличкой, облапив не хуже сибирского медведя.
Минуту спустя я буквально был на руках внесен товарищем в комнату и в таком забавном виде отрекомендован его супруге. Ольга Максимовна оказалась совсем под стать мужу: высокая, мускулистая, с несколько грубоватыми манерами и почти мужской походкой, она так крепко пожала мне руку, что у меня чуть пальцы не хрустнули.
– Как раз к самому чаю подъехали,– ласково прозвучал в моих ушах ее голос, от которого, судя по фигуре его хозяйки, я уже никак не ожидал той мелодичности и женственной мягкости, какая в нем слышалась.
– Раздевайтесь-ка поскорее, да и будьте как дома. Мы с Мишей попросту любим.
Когда она говорила это, большие темно-синие глаза ее смотрели так искренно, с таким выражением радушия, что совестно было бы даже и подумать о стеснении.
– Вот какую славную я себе бабенку подцепил,– не без гордости сказал мне Седаков, любовно провожая глазами жену, уходившую в соседнюю комнату.– Украл, брат, я ее... у родителей стащил! Раздевайтесь-ка, в самом деле, да осмотритесь на новом месте: раньше двух недель – ведомо бы вам было – я вас ни за что отсюда не выпущу, а в случае бунта... в острог запру.
Он добродушно захохотал своим густым басом и быстро вышел на улицу.
Я разделся, закурил папироску и стал осматриваться. В комнату еще не было подано свечей, но и при слабом свете наступавших теперь сумерек можно было определить, что она имела назначение приемной залы. Размеры ее были довольно обширны, обстановка самая простая: на окнах висели чистенькие кисейные занавески, а на особо приделанных широких подоконниках ютилось множество горшков с цветами; по стенам было размещено несколько солидных гравюр под стеклом. Над диваном, как раз против входной двери, висели рядом два портрета без рам, на одних подрамках – хозяина и хозяйки, писанные, очевидно, на холсте масляными красками: сгущавшиеся все более сумерки не позволяли судить о художественном достоинстве работы, но сходство лиц было поразительное.
Прошло минут десять – и в зале стало совершенно темно. Я приютился на диване и чуть было не задремал, утомленный четырехчасовым переездом по варварской дороге. В комнате, должно быть смежной с соседнею, звякнули чайными ложечками.
– Что? не совсем еще ослепли? Хорошо мы вас на первый раз угостили? – окончательно вывел меня из забытья смеющийся голос хозяина, который незаметно подкравшись, ощупью отыскал мою руку в потемках.– Ключ, брат, потеряли от чулана, где у нас свечи держатся, так надо было пробой выдернуть. Пойдем-ка теперь на огонек.
Он крепко обхватил правой рукой мою фигуру и через темную гостиную провел меня в столовую, где кухарка только что вставила и зажгла свечи. На длинном столе кипел уже объемистый самовар, Ольга Максимовна расположилась как раз перед его краном, а рядом с ней сидел, с сияющим лицом, мой обязательный спутник.
– Пехоту пустим вперед, или прежде конной артиллерии прикажете сняться с передков? – обратился ко мне с неожиданным предложением Седаков, заботливо усадив меня возле себя.
Я не понял, о чем шла речь, и только вопросительно взглянул на него.
– А это по-ихнему значит: чай ли вы будете сперва кушать, или прежде по водочке пройдетесь? – любезно выручил меня из недоумения смотритель.
Я выразил желание начать с "пехоты".
– Артиллерию, стало быть, выдвинем к ночи? Резон! Со всех батарей будем жарить, чтобы к утру и следа, брат, не осталось от неприятельской крепости, именуемой трезвостью,– шутливо порешил хозяин. – А ты уж, Олюша, позаботься завтра о раненых,– хохоча, обратился он к жене и поцеловал у ней руку,– чтобы, главное, кисленького было побольше, брат.
За чаем полились оживленные речи. Впрочем, собственно, говорили без умолку только мы с Седаковым; Ольга Максимовна больше слушала и лишь изредка, с большим тактом, вмешивалась в разговор, а смотритель все время как-то отечески-благодушно улыбался, молча посматривая то на того, то на другого. По правде сказать, им нельзя было особенно и заинтересоваться нашей веселой болтовней, напиравшей преимущественно на школьные годы, как это всегда бывает между не видавшимися с тех пор товарищами: то, что уже при одном намеке вызывало в нашей памяти целый ряд былых картин и ощущений, для непосвященного слушателя пропадало бесследно и даже, быть может, казалось бессмыслицей. Тем не менее эта эгоистическая тема, по всей вероятности, еще долго бы не истощилась, если б ей не помешало одно обстоятельство. Давно уже я с любопытством посматривал на затейливую кружку, из которой пил чай хозяин, но находил неловким завести о ней речь ни с того ни с сего. Теперь он вдруг сам подметил это и самодовольно улыбнулся.
– Э! так она и петербуржцу бросилась в глаза? – сказал Седаков, высоко поднимая в руке заинтересовавший меня предмет.– Это, брат, чудо своего рода! – Он живо выплеснул недопитый чай в полоскательную чашку и подал мне кружку.– Нате-ка полюбуйтесь, какая работа!
Работа была действительно замечательная. Представьте себе обыкновенную больничную оловянную кружку, но покрытую кругом, не исключая крышки и ручки, самою тончайшею сеткой из того же металла наподобие вуаля, обычные мушки которого были заменены здесь настоящими оловянными мухами, как бы ползавшими в разных направлениях по сетке. К самой средине ручки, сверху и снизу, сетка постепенно сходила на нет, – очевидно, для удобства захвата. В особенности мухи, несмотря на их почти натуральную величину, были сделаны изумительно. Признаюсь, до того времени я не видывал ничего подобного и теперь с молчаливым восторгом повертывал в руках кружку.
– Да, брат,– говорил между тем хозяин,– чудо своего рода! И ведь, заметьте, все вырезано от руки, а не отдельно приспособлено.
– Но чья же это работа? – воскликнул я, крайне заинтересованный.
– А есть, брат, у нас тут такой... острожный художник, как мы его зовем, так вот это – его произведение. Он, бедняга, и живописец вместе: вон в зало висят наши с женой портреты – тоже его рук и разума дело.
– Но как он сюда попал?
– Еще очень хорошо, что он именно сюда попал, в наши руки. Как попал? – передразнил меня Седанов, видимо, разгорячившись.– Да как в Сибирь-то, брат, попадают? Разумеется, пешком, а не в коляске...
– За что, я спрашиваю?
– А вот за это свое искусство: очень уж, мол, ты, брат, искусен, так поди-ка проветрись!
– Нет, в самом деле, за что же? – допрашивал я, интересуясь вес больше.
– В партионном списке у него значится коротко: "за подделку фальшивой монеты и фальшивых ассигнаций"; а совесть его... уж господь ведает.
– Ты лучше, Миша, расскажи всю историю кружки сначала,– вмешалась в разговор Ольга Максимовна.– Это очень интересно.
– Да, расскажите, пожалуйста,– попросил и я.
– Вы, брат, не подумайте,– оговорился хозяин, обращаясь ко мне,– что я не берегу это сокровище – эту кружку: ведь она сегодня на столе только по вашей милости, а то ее место – в спальне у жены, в шкапу, за ключом. Признаться сказать, мне, брат, хотелось похвастаться чем-нибудь перед товарищем – вот я и заставил жену вынуть ее на свет божий. Теперь все по порядку сообщу. В прошлом году, совсем уж поздней осенью, привели ко мне небольшую партию арестантов, человек в семьдесят. Здесь полагалось им три дневки на отдых. Один арестантик – именно Павел Федорович Окунев – захворал перед отправкой: не могу, говорит, ваше благородие, идти дальше, да и шабаш! Посмотрел я: жар у него, горит весь. Делать нечего, оставил на свой страх до прихода следующей партии. Потом думаю: надо же и полечить больного. Приказал я казаку вытереть его на ночь горчицей с водкой, с солью и уксусом да накрыть потеплее. А жена (Ольга Максимовна любит-таки пошататься по острогу) снесла ему горячей малины вот именно в этой самой кружке: она с крышкой, так чтобы не остыло дорогой. Кружка эта тогда была еще просто, брат, обыкновенной оловянной кружкой. Надо вам сказать, что она у меня, некоторым образом, заметная: ее подарил мне за Байкалом один доктор-приятель, теперь уж покойный,– так я очень дорожил ею. Выпил арестантик малину при жене и Христом-богом еще попросил кружечку. Дали и еще; только во второй-то раз жена забыла принести кружку назад,– за поздним временем так и оставили до утра. Утром я пошел его навестить. Смотрю: мой арестантик уже на ногах, брат, как встрепанный. Порадовался. "А где же у тебя, говорю, кружка из-под малины? Я ее, братец, не вижу".– "А не знаю-с, говорит, надо быть, солдатик с собой захватил-с".– "Какой солдатик? когда?" – спрашиваю. "Да кто его знает-с какой: был тут рано утром какой-то солдатик-с, я его спросонок но разглядел,– надо быть-с, он и унес". Заметьте, что острог в то время был совершенно пустой; кроме этого больного арестантика, никого там не было. Я за команду взялся,– у меня ее восемнадцать человек на руках, исключая казака,– никто ничего не видал, никто ничего не уносил, да и в камеру не заглядывал. Выяснилось только, что вот Ольга Максимовна чуть было меня под суд в то время не подвела: уходя, не заперла камеры на ключ – и арестантик мог бежать, а ведь он в каторжную работу назначен! У нас, брат, тут простые порядки, как и мы сами люди простые. Так мы тогда это дело и предали воле божией. Новая партия, за распутицей, больше месяца не приходила. Раз, будучи случайно на станции, я узнал от проезжающего офицера, что он, за три переезда отсюда, обогнал дорогой большую партию арестантов. Я в тот же день сообщил это моему арестантику и приказал ему готовиться к отправке. Он промолчал, а немного погодя, этак с час времени, опять потребовал меня к себе через конвойного. Прихожу. "Что тебе?" – спрашиваю. Арестантик мой молчит, наклонился и что-то достает из-под нар. Думаю: не добро у него на уме – и попятился. А он мне вдруг бух в ноги: "Ваше благородие! – говорит,– простите великодушно-с: за вашу доброту извольте получить в целости свою кружечку-с, только в другом виде-с",– и поднес мне вот это сокровище...
Седанов снова приподнял рукой стоявшую передо мной кружку и на минуту умолк, видимо, сильно растроганный.
– Да, брат! вдвойне сокровище: и но работе, и по чувству...– выговорил он наконец с навернувшимися слезами на глазах.
С минуту и мы все молчали.
– Достань-ка, Олюшка, коньяку,– обратился вдруг хозяин к жене,– это меня всегда взволнует.
Он налил из поданного ему графина чуть наполовину чайного стакана и выпил залпом.