355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иннокентий Федоров-Омулевский » Проза и публицистика » Текст книги (страница 8)
Проза и публицистика
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:12

Текст книги "Проза и публицистика"


Автор книги: Иннокентий Федоров-Омулевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

   А это горемычное существо действительно даже и в суде оказалось женщиной с чувством, и даже с большим чувством. Когда мировой судья, видимо тронутый ее положением и стараясь примирить их, дал ей почувствовать, что она оскорблена не потому, чтобы ее желали оскорбить, но потому, что их обоих заело безысходное общее горе,– она со слезами, ни минуты не колеблясь, простила своему горькому обидчику. "Нас, точно, заело одно горе,– говорила она, судорожно рыдая: – он не дрался бы, если б жизнь наша была покраснее..." Не чувствуется ли вам, моя дорогая читательница, глубокий жизненный смысл в этих простых словах? Не трогают ли они вас глубже, чем тронули бы сотни сухих трактатов по женскому и иному жизненному вопросу? Замечательнее всего в судьбе этой женщины то, что хотя когда-то и был же сделан ею шаг по пути разврата и хотя, казалось бы, тем легче было для нее вступить вновь на этот путь, но она не пошла по нему. Позднейшая слабость ее характера выразилась только тем, что она не смогла перенесть страшного своего положения без всякой внешней поддержки; она стала пить и пьет теперь сильно, но никогда уже, вероятно, не продаст себя, даже и из-за куска хлеба.

   Я нарочно остановил подольше ваше внимание на этом процессе, рискуя, может быть, наскучить подробностями; но этот процесс, по-моему, служит разгадкой весьма многих подобных социальных явлений. В нем мы стоим лицом к лицу с часто повторяющимся бесполезным вопросом: может ли действительно женщина, раз павшая до разврата, сохранить в своей душе неприкосновенною всю глубину инстинктов честной женщины? И он же, этот процесс, как нельзя более утвердительнее отвечает на подобный вопрос. Мало того, выясняет нам отчасти, что не крайняя испорченность удерживает всех этих погибших существ от поворота на честную дорогу, не заглушение в них навсегда, хочу я сказать, женских инстинктов, но чаще всего и даже, вернее сказать, постоянно удерживает их от того несчастное отсутствие такого толчка, который пошевелил бы в них вновь эти, по-видимому, заглохшие инстинкты.

   И так как, кстати, мы уж затронули этот вопрос женского падения, то я намерен им же и заключить этот первый очерк.

   Чтоб вы, читательница, не могли заподозрить меня в особенном, даже, пожалуй, неумеренном пристрастии ко всем подобным погибшим существам, я приведу сейчас другой процесс, от которого хотя и не повеет на вас даже и малейшей тенью поэзии, но который тем не менее заслуживает полного вашего внимания и столько же жизнен, как и первый. Правда, представляя совершенный контраст ему, процесс этот весьма щекотлив для изложения его печатно, но, уверенный, что дружеские наши отношения хотя несколько установились, я позволяю себе, и только на этом основании, коснуться и его, вперед прося извинения за некоторую нескромность...

   Является раз в нашу камеру молодая девушка, недурная собой, и заявляет иск в двадцать рублей на какого-то господина, за проведение с нею нескольких ночей. Суд не отказал ей в просьбе, как ни была она безнравственна.

   Должника вызвали, но он отказался наотрез и от своего долга, и от временной связи с просительницей. Это был очень молодой еще человек, с большими претензиями на щеголеватость и хорошие манеры.

   В качестве управляющего домом, его отнюдь нельзя было считать человеком без средств. За несознанием этого франта, державшего себя в камере с необыкновенным цинизмом, суду пришлось обратиться к свидетелям.

   Они были вызваны, допрошены, и смысл их показаний был до того прям и ясен, что ни на минуту нельзя было усомниться в справедливости требований просительницы.

   У уличного донжуана достало, однако ж, стыда потребовать, чтоб свидетелей привели к присяге. Было сделано и это, и так как они. и после присяги не изменили ни на йоту своих первых показаний, то мировой судья, руководствуясь том, что иск был доказан, и постановил решение в пользу просительницы.

   Но донжуан не остановился и на этом: он подал кассационную жалобу.

   Долго убеждал его судья окончить дело примирением, с жаром объясняя ему, что не заплатить публичной женщине за ее позорный труд – все равно, что грабить на пожаре. Но ничем нельзя было прошибить ту скорлупу цинизма, которая лежала на этом барине от головы до пяток.

   Съезд отменил решение мирового судьи в кассационном порядке, признав требование просительницы безнравственным.

   Мы не будем разбирать здесь ни того, насколько высоконравственно такое постановление съезда, ни того, насколько безнравственен подобный иск. Но я хочу указать вам, моя дорогая читательница, на нечто другое в этом голом факте.

   Посмотрим, не стоит ли и за ним если не драма, то по крайней мере намек на нее. С первого же взгляда казалось странным, что в манерах этой девушки, заявившей такую бесстыдную просьбу, незаметно было ни тени цинизма, ни чего-либо похожего на бесстыдное нахальство. Напротив, это были скромная, даже застенчивая девушка. Ее молодое, свежее личико, отличавшееся чрезвычайно изящным профилем, не носило еще на себе очевидных следов разврата, а в ее словах было столько мягкости и приличия, что ими не оскорбилось бы и самое чуткое, нравственное ухо. Во все время процесса она была в каком-то неестественном, взволнованном состоянии, попеременно бледнея и краснея, голос ее часто дрожал, а на глазах то и дело навертывались слезы. Особенно и последнее заседание она была очень взволнована.

   Его приостановили на несколько минут за ожиданием священника.

   Взволновавшись этим промежутком, она вышла в другую комнату, и, когда вернулась, я заметил, что черные и без того беспокойные глаза ее блестят на этот раз не совсем обыкновенно; в них засветилось даже что-то злобное, холодное, стальное...

   Я полюбопытствовал тотчас же справиться у сторожей, куда она исчезала на это время; оказалось, что она посылала одну из пришедших с ней подруг за водкой, с гримасою выпила ее залпом и заметила: "Теперь маленько полегче будет..." Не спрашиваете ли вы себя мысленно, читательница, для чего она сделала это, каков был смысл только что сказанных ею слов? Мотивировалось ли в ней это движение той же испорченностью, какой можно было приписать и самую ее просьбу, или оно, напротив, вызвано было глубоким сознанием того убийственного позора, до которого она пала, прибегнув к защите суда? Я не берусь отвечать вам прямо на эти вопросы, ибо женская натура столь глубока, что не поддается иногда самому упорному анализу, но я думаю, что вы поступили бы непогрешительнее, если б пришли к последнему из этих двух предположений... Страшно сконфуженный и в то же время бесстыдно нахальный вид ее противника вместе с его циническими ответами, в которых звучала какая-то непонятная, но возмутительная для стороннего уха насмешка и злоба, еще рельефнее выдвигали на свет те немногие черты этого процесса, которые невольно давали предчувствовать стоящую за ним драму. Я помню, каким невыразимо-глубоким презрением вспыхнуло судорожно подергивавшееся лицо несчастной женщины, когда ее противник, этот рисовавшийся герой заедания позорного женского труда, с отвратительной улыбкой заметил, в виде последнего своего возражения: "Можно ли, г. судья, верить такой женщине, когда уж она до всего дошла?" – "А что же такое вы?" – холодно спросила она его в ответ и больше не проронила ни слова. Но я желал бы лучше умереть, нежели дождаться услышать когда-нибудь из уст женщины подобный обращенный ко мне вопрос в том тоне, каким он был произнесен ею. Он, впрочем, покоробил заметно даже и этого заскорузлого молодца.


Попытка – не шутка

Посвящается русской женщин

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I «A PROPOS, О СУМАСШЕДШИХ»

   – Вы совершенно правы, любезный доктор, или, лучше сказать, я, как профан в этом деле, не имею права с вами не согласиться; но меня удивляет, что вы такого нелестного мнения о вашей профессии: подобный отзыв редко услышишь от специалиста...

   – По крайней мере, я, князь, не дерзаю относиться к явлениям этой области иначе, как с величайшей осторожностью.

   – Да, да, само собою разумеется... Повторяю: я готов с вами согласиться, что "эксцентрики только до известной степени подлежат вашему исследованию; но... мне кажется, в некоторых... конечно, исключительных случаях... Однако виноват! – прежде всего, чего же мы выпьем с вами?

   – Полагаю, чего-нибудь легонького; впрочем, для меня это совершенно безразлично.

   – Я предложил бы, со своей стороны, распить бутылку кло-де-вужо. Вы ничего не имеете против этого?

   – Да все равно, хоть кло-де-вужо.

   Разговор этот происходил в Петербурге, в начале июля, часов около семи вечера, в отдельном кабинете ресторана Вольфа ни Невском. Тот, которого один из собеседников называл князем, был молодой, изящный гвардеец, с белокурыми, несколько вьющимися волосами, с тонкими усиками, кокетливо завитыми кверху, почти в колечко. Он мог бы, но всей справедливости, считать себя безукоризненно-красивым мужчиной, если бы его лица не портили слишком крупные голубые глаза, с каким-то ребяческим и, отчасти, злым упрямством смотревшие исподлобья. Звали этого гвардейца князем. Петром Михайловичем Львовым-Островским.

   Как бы в нарочный контраст ему, другой из собеседников, называвшийся доктором, был совершенный брюнет, лет двадцати восьми, с такими строгими черными глазами, что на них трудно было смотреть долго в упор; они, казалось, сразу проникали сквозь золотые очки в самые сокровенные мысли того, к кому обращались. Лицо доктора вообще не могло похвастаться особенной красивостью – оно было и неправильно, и даже несколько грубовато; но именно глаза придавали ему столько оригинальной выразительности, столько ума, что лицо надолго запоминалось, невольно тянуло к себе, невольно интересовало. Не менее своеобразной прелести придавала ему и улыбка: чрезвычайно тонкая и почти насмешливая, она начиналась где-то у глаз, чуть-чуть касалась губ и тотчас же опять пропадала, как бы теряясь в густой окладистой бороде. Впрочем, строго говоря, даже и невозможно было подметить начала или конца этой странной улыбки: она до того быстро сверкала в выразительных чертах доктора, что была почти неуловима. Однако ж рядом с нею и несмотря на молодость, в его манерах и движениях резко проглядывала не то медленность и как бы усталость, не то сановитость. Одет он был весь в черное, просто и, пожалуй, даже скромно, только на груди рубашки, отличавшейся безукоризненной белизной, ярко играли у него разноцветными лучами три брильянтовые запонки. Звали этого господина Львом Николаевичем Матовым.

   Оба собеседника сидели молча, рассеянно поглядывая в окно, пока слуга ресторана не поставил перед ними бутылку красного вина и большой кусок честеру.

   – A propos, о сумасшедших, любезный доктор,– весело заговорил князь, разливая в стаканы вино и как бы случайно вспомнив о чем-то,– в нашем семействе водится очень интересный субъект подобного рода...

   – Да?

   – Очень, очень занимательный субъект, доктор, и, главное, представьте, пользующийся до сих пор совершенной свободой...

   – Каким образом? – сухо спросил Матов, лениво отрезывая себе тонкий ломтик сыру.

   – Мало того,– пояснил князь, как бы уклоняясь от прямого ответа,– наш больной субъект даже распоряжается порядочной массой людей. Дело идет, любезный доктор, ни больше ни меньше, как о моей родной тетке. Тетушка эта действительно преинтересная личность. Не думайте, впрочем, что я хочу познакомить вас с какой-нибудь почтенной, дряхлой старушкой, беззубо дотягивающей свой грешный век; напротив, доктор, вы будете иметь дело с цветущей молодостью, с историей, так сказать, романтической...

   – Вот как! – заметил Матов, поправляя очки.– Это начинает меня интересовать.

   – И заинтересуетесь, непременно. Позвольте... я вам сейчас сочту лета моей тетушки. Она моложе меня четырьмя годами; мне теперь двадцать семь лет,– стало быть, ей... двадцать три года. Совсем, как видите, романтический возраст... А вино это, право, недурно, не правда ли?

   И князь с видом знатока, небрежно поднял свой стакан и, прищурившись, досмотрел сквозь него на свет.

   – Вы уж позвольте мне начать мою историю о тетушке, так сказать, с самого начала,– продолжал он, прихлебнув несколько раз из стакана.– Надо вам заметить, что у деда моего по матери, Александра Николаевича Белозерова, все семейство состояло из жены и двух дочерей; наследников мужского пола не было. Старшая дочь Белозеровых, Наталья Александровна, вышла впоследствии замуж за моего отца, князя Михаила Львовича Львова-Островского, а младшая, Евгения... она-то и есть, так сказать, субъект, подлежащий нашему исследованию, любезный доктор. Старики Белозеровы (то есть собственно он сам, а она-то была простая сибирячка, чуть ли даже не из мещанского звания) унаследовали очень большое родовое состояние. Жили они безвыездно в своем имении, вели себя отъявленными домоседами, но принимали у себя на барскую ногу множество гостей всевозможного калибра, начиная с губернатора и не брезгуя даже каким-нибудь волостным писарем. Вообще у них в доме лежала на всем какая-то своеобразная печать мещанства или, еще вернее, нравственного неряшества, распущенности. С того времени, как я стал помнить себя, они не очень-то жаловали нашу фамилию; мне даже и теперь еще непонятно, каким образом мог состояться брак между моим отцом и матерью при таких, по-видимому, неблагоприятных условиях. Особенно не благоволила к нам Евгения Александровна – моя героиня. Надо вам сказать, доктор, что это была в высшей степени капризная, взбалмошная девочка, избалованная до последней крайности. Будучи еще семилетним ребенком, она уже питала какую-то глупую вражду к нашему, соглашаюсь вперед, далеко не прекрасному полу, выйдет, бывало, в гостиную и, как только увидит мужчину,– сейчас же топнет ножонкой и убежит. В двенадцать лет Евгения Александровна откалывала, батюшка, с нами такие штуки, что за них приходилось краснеть иногда даже и нестыдливому человеку. Для примера расскажу вам один случай, бывший со мной. Раз как-то, именно в этот период ее возраста, Белозеровы давали у себя большой обед на открытом воздухе в саду. Мне только что исполнилось тогда шестнадцать лет, я был еще воспитанником пажеского корпуса и приехал погостить к ним в деревню на вакационное время. Женя (так обыкновенно звали в ту пору мы, домашние, младшую Белозерову) сидела за столом vis-a-vis со мной и все время обеда вела себя, против обыкновения, как-то уж чересчур смирно и прилично. Шутя, я раза три приставал к ней с вопросом: отчего она так притихла сегодня? Женя, однако ж, молчала и только выразительно сверкала на меня своим злым взглядом, который я как сейчас помню. Но во время десерта, когда я обратился к ней с тем же вопросом уже в четвертый раз, она, вся покраснев, проговорила сквозь зубы: "Ведь я же вас не спрашиваю, Пьер, отчего вы всегда бываете таким дураком!" Меня, как мальчугана, разумеется, это сконфузило, да и взбесило порядком; но, желая разыграть из себя роль вполне взрослого человека, я постарался подавить в себе досаду и сказал спокойно, как только мог: "Хорошо, Женя, докажи же мне, что ты действительно умница; помиримся!" – "Доказывают свой ум только такие, как вы!" – заносчиво возразила она. В эту минуту обед кончился, гости стали шумно вставать из-за стола, и Женя убежала вместо с дамами, которые отправились на балкон пить кофе. Немного погодя пошел туда и я. Как вы думаете, доктор, за каким оригинальным занятием застал я там моего маленького врага? Вот уж ни за что не угадать-то вам! Я нашел этого дикого зверька притаившимся за каким-то густым растением, в уголку балкона. Женя держала в одной руке мою щегольскую новенькую фуражку, а в другой – ножницы и преспокойно разрезывала ее на мелкие кусочки. Я чуть не задрожал от злости, зная, что в деревне неоткуда достать другую такую фуражку, но опять сдержал себя и только спросил: "Что ты это делаешь, Женя?" – "Доказываю свою глупость",– сказала она, не поднимая на меня глаз и невозмутимо продолжая свое занятие. Тут нам немного помешали. Женя небрежно швырнула фуражку и ножницы за ближайшую вазу, неторопливо вышла из угла и чинно уселась между дамами как ни в чем не бывало. Такое хладнокровие вывело меня наконец из терпения. Я поднял мою несчастную фуражку и тотчас же надел ее на голову растерявшейся девочки. Мне удалось сделать это так ловко, что движение мое сразу было замечено всеми, и я нарочно громко сказал: "Ты, вероятно, желала иметь, Женя, на память обо мне лоскуток сукну от моей фуражки? Возьми же: я дарю тебе ее целиком. Полно, помиримся!" – прибавил я ласково, видя, что у нее на ресницах дрожат слезы. При этом я хотел было взять ее за руку. Она быстро отдернула свою руку и вдруг ни с того ни с сего ударила меня по щеке, да так больно, что я едва мог опомниться... Но, право, доктор, вы очень лениво пьете ваше вино, а мне, как нарочно, припала охота распить еще бутылку...

   Серьезное лицо Матова сверкнуло его обычной, неуловимой улыбкой.

   – Пожалуйста, продолжайте, князь,– попросил он вместо отлета.– Ваша необыкновенная тетушка решительно заинтриговала меня уже теперь. Дальше, вероятно, будет еще интереснее.

   Князь Львов-Островский молча позвонил.

   – Подай еще сюда бутылку такого же вина,– обратился он к вошедшему слуге.

   – Так вот-с, каков был этот субъект в двенадцать лет,– продолжал князь, залпом допив свой стакан и повертывая его между пальцами.– И ведь представьте, взбалмошную девочку даже не наказали за подобную выходку; мне же еще и выговор сделали, зачем я к ней приставал...

   В голосе рассказчика послышалось легкое раздражение.

   – Вы действительно были отчасти и сами не правы,– заметил Матов.

   – Да, да, разумеется, я был не совсем прав,– поспешил согласиться князь. – Можешь идти,– обернулся он к слуге, поставившему в эту минуту на стол новую бутылку вина и ожидавшему, по-видимому, дальнейших приказаний,– я позвоню, если нужно.

   Слуга торопливо вышел.

   – Дело в том, любезный доктор, что, сделай она то же самое кому-нибудь другому, а не мне, ее непременно, по крайней мере, удалили бы за такую штуку с балкона в детскую,– снова заговорил князь Львов-Островский, подливая вина Матову.– Вот до чего простиралось враждебное отношение Белозеровых к нашему семейству; я только потому и упомянул о безнаказанности. С того времени или, лучше сказать, с того до сих пор памятного мне лета я никогда больше не посещал уже их дома, точно так же, как и мой отец; матушка только ездила к ним раз в имение, и то по своим делам. От нее мы узнали, что прекрасные качества Жени, несмотря на пошедший ей тогда пятнадцатый год, принимают все более резкий и далеко уже не столь безопасный характер; над ним стали призадумываться теперь даже ее снисходительные родители. Так, например, она пропадала иногда бог весть куда на целый день из дому, водила какие-то странные отношения с заводскими рабочими и даже, говорят, раза два ночевала на покосе вместе с бабами и мужиками, откуда уже в третий раз принуждены были, наконец, увести ее насильственно домой. Мало того...

   – Извините, я перебью вас на минутку,– сказал Матов.– Вы сейчас упомянули о заводских рабочих, стало быть, у Белозеровых тут же в имении был и завод?

   – Да, да, большой железный завод.

   – В какой же это местности? – полюбопытствовал доктор.

   – Вот и видно сейчас, что мне никогда не суждено быть сколько-нибудь сносным беллетристом, хотя с детства я питал сильную наклонность к этому искусству,– весело засмеялся князь,– совсем позабыл описать вам место действия моего рассказа, а ведь это, кажется, требуется прежде всего. Видите ли, любезный доктор, Белозеровы жили в имении, селе Завидове или Завидовке, как попросту его называют там, а собственно завод их находится в полуверсте от него. Разве вы никогда не слыхали о Завидовском железном заводе?

   – Не помню что-то; может быть, и слыхал.

   – Он, впрочем, только с недавнего времени получил известность, благодаря тому образцовому устройству, в какое привел его пред смертью мой покойный дед.

   – Однако, князь, вы все-таки не пояснили мне, где же, наконец, находится этот завод? По крайней мере, в какой губернии? – сказал, улыбаясь, Матов.

   – Положительно я выпил сегодня лишнее за обедом,– расхохотался князь еще веселее,– иначе это вино не могло бы подействовать так сильно на мою память и логику. Обстоятельство непростительное, но мы сейчас поправимся. Знайте же, доктор, что наше родовое гнездо свито за Уралом, там, где, так сказать, кончается Европа и начинается Азия, а говоря проще – в Медведевском уезде Каменогородской губернии!

   Львов-Островский проговорил всю эту тираду с какой-то неестественной, шутливой торжественностью.

   – Так вот где, за Уралом! – протяжно повторил доктор, как бы размышляя о чем-то.– Теперь я совершенно удовлетворен и попрошу вас продолжать,– поспешил он прибавить, выходя из раздумья.– Что вы давеча сказали: "мало того"?

   – Да! – вспомнил князь.– Насчет тетушки-то я хотел сказать, что за ней водились в то время еще и не такие проказы, как ночевание с бабами на покосе. Матушка моя уверяла, со слов самого Белозерова, что его прислуга не раз была свидетельницей, как из окна спальни Жени улепетывал на рассвете какой-то молодой парень, которого, к сожалению, никак не могли изловить...

   – Но согласитесь, князь, все это не имеет пока ничего общего с умопомешательством,– живо перебил Матов.

   – Вам, как специалисту, гораздо лучше моего известно, доктор, что болезни подобного рода обнаруживаются во всей своей силе не вдруг и что психиатру необходимо знать все, что им предшествовало и так или иначе намекало на них,– еще живее и даже с некоторой обидчивостью возразил князь, как будто замечание Льва Николаевича укололо его.

   – Совершенно справедливо,– спокойно согласился с ним Матов.– Прошу вас продолжать и извинить меня, что я несколько поторопился заключением.

   – Именно поторопились, любезный доктор,– по-прежнему весело подхватил Львов-Островский, прихлебывая из стакана.– Не буду передавать вам многих других подробностей странного поведения моей тетушки, свидетельствующих, может быть, только об ее эксцентричности, а прямо перейду уже к таким серьезным фактам, которые, мне кажется, должны будут вывести вас из сомнения насчет умственного расстройства этой особы. В одно прекрасное зимнее утро, как выражались прежние романисты, Евгения Александровна нежданно-негаданно пожаловала лично сюда, и Петербург, прямо в квартиру моего отца. Я никогда не забуду ни ее больше чем небрежного костюма, ни того безумного выражения ее больших темно-карих глаз, с каким она лихорадочно передавала матушке, как и зачем приехала в столицу. Рассказ тетушки был до такой степени темен и сбивчив, что сразу никто не мог понять, чего, собственно, она от нас хочет. Наконец кое-как выяснилось, что Евгения Александровна отпущена родными для лечения за границу с одним почтенным семейством, которое хорошо знали и мы; что дорогой тетушка случайно потеряла свой вид, по которому ей следовало получить здесь заграничный паспорт, и что теперь она решительно не знает, как выпутаться из такой беды. Надо вам заметить, доктор, что Женя была в то время уже шестнадцатилетней девицей и что она явилась к нам в дом не одна, а в сопровождении будто бы господского лакея того семейства, с которым ей предстояло ехать. При подробных расспросах моего отца, в особой тайной аудиенции, лакей этот, в свою очередь, очень обстоятельно объяснил, что господа его вместе с барышней (то есть с Женей) приехали из Москвы вчера вечером, а сегодня с первым утренним поездом выехали по Варшавской железной дороге в Ковно, куда им нужно было зачем-то поспеть к сроку, и что там именно они и будут ожидать барышню. "Оне, должно полагать, страдают немножко головой,– выразил он, между прочим, свое мнение о тетушке,– в Москве сколько докторов у нас перебывало, все их осматривали да расспрашивали". На вопрос отца: "Есть с Евгенией Александровной деньги?" – спутник ее так же обстоятельно отвечал, что "настоящие-то деньги, собственно, хранятся у господ", а ему "отпущено на всякий случай триста рублей; только этих денег выдавать на руки барышне не велено ни под каким видом", и он тут же показал их покойному князю. Кроме того, лакей этот предъявил ему и свой заграничный паспорт, выданный за неделю перед тем на имя крестьянина Петра Лаврентьевича Терентьева. "А кто же хлопотал здесь о твоем виде?" – спросил отец. "Да барин сами приезжали сюда на сутки за этим делом; а барышниного паспорта спохватились у нас, почитай, накануне самого отъезда из Москвы: нигде не могли отыскать. У них и расписочка есть от полиции". Таков именно, помню, был ответ бойкого лакея. Вообще не знаю почему, но у меня запечатлелось тогда в памяти каждое его слово, и я сейчас бы узнал это молодое умное лицо, если бы мне только показали его. Относительно "расписочки" обратились за справкой к самой тетушке. У нее действительно оказалось формальное удостоверение московской полиции в том, что дочь потомственного дворянина Евгения Александровна Белозерова лично предъявила туда письменное заявление о потере ею бессрочного паспорта, выданного ей отцом на свободное прожитие по всей Российской империи и за границей. Покойный князь, отец мой, был человек необыкновенно самолюбивый, гордый и до крайности щекотливо относившийся ко всему, что касалось его родни, хотя бы даже и дальней. И в настоящем обстоятельстве, по его мнению, дело шло ни больше ни меньше, как о нашей семейной чести. Несмотря ни на какие просьбы матушки, он упрямо и наотрез отказался прибегнуть к дальнейшим справкам. Благодаря своим крупным связям в Петербурге, ему удалось дня через два, через три выхлопотать тетушке заграничный паспорт; только необходимо было при этом поручиться письменно за старика Белозерова, что он действительно отпускает дочь...

   Князь приостановился на минуту рассказом, долил свой неполный стакан и сразу отпил из него половину.

   – Теперь, любезный доктор,– начал он снова, тяжело переводя дух,– мы, так сказать, приблизились к развязке.

   Можете вы себе вообразить, какой переполох поднялся у нас в семье, когда месяца через два после этого матушка получила страховое письмо из Завидова, извещавшее ее в самых горестных выражениях, что Женя убежала из дому и пропала без вести! Да, доктор, все оказалось бредом помешанной: и потеря паспорта, и почтенное семейство, уезжавшее за границу, и... одним словом, все; только и уцелел, как не призрак, ливрейный лакей. Это был, вероятно, какой-нибудь негодяй, обольстивший тетушку и подбивший ее на всю эту чепуху, чтобы ловчее выманить у нее деньги. Я подозреваю даже, уж не он ли и путешествовал к ней по ночам в спальню через окно. Как бы то ни было, история эта наделала в свое время больших хлопот моему отцу. Он и матушка, я помню, едва уломали Белозеровых, приехавших вскоре сюда, чтоб они предали все это дело, как говорится, воле божьей. Старики, впрочем, недолго и жили после того, всего каких-нибудь года три: семейное горе разом доконало их обоих. В том же году (это был вообще какой-то фатальный год для нас) я лишился сперва отца, а через несколько дней похоронил и матушку: тогда свирепствовала сильная холера здесь. Для меня в то время как-то опротивело все. Чтоб хоть немного рассеяться, я уехал служить на Кавказ. Между тем имение Белозеровых, до истечения законных сроков вызова наследников, поступило в опеку. В вихре удалой кавказской жизни мне, разумеется, было не до того, чтоб справляться об этих сроках; вдобавок к тому же (кто этим не грешил, доктор!) я безнадежно влюбился там, так что тетушка и Завидово совсем вышли у меня из головы. Наконец в январе месяце нынешнего года, перейдя на службу сюда, я узнаю вдруг, что моя почтенная родственница чуть ли не полтора года уже как преспокойно хозяйничает в родовом отцовском имении! После четырехлетнего отсутствия, в которое о ней, как говорится, не было ни слуху ни духу, она, однако же, бог весть как и откуда явилась к сроку и в качестве прямой законной наследницы вступила во владение имуществом моего покойного деда. Конечно, будь я в то время здесь, я непременно расстроил бы это дело! – с энергией заключил рассказчик, слегка стукнув кулаком по столу.

   – Как "расстроили бы", князь? – спросил Матов и посмотрел на собеседника в упор.

   Львов-Островский как будто смешался немного.

   – Помилуйте, доктор! – заговорил он с горячностью, какой прежде не замечалось в нем.– Да разве по нашим законам сумасшедшие владеют имуществом? Наследуют?.. Вы, кажется, намерены возразить мне? Я знаю, что вы хотите сказать... Позвольте... Теперь у меня нет уже ни малейшего сомнения, что тетушка моя помешана: очень недавно еще один приезжий из Урала рассказывал про нее такие вещи, какие может проделывать только особа в подобном состоянии. Она, например, сорит на баб деньги, как щепки, не принимает у себя никого из мужчин, кроме управляющего заводом, затевает, все для баб же, какие-то безумные постройки в селе, а на деле между тем боится истратить лишнюю копейку; даже отказала местному священнику в просьбе ремонтировать на свой счет крайне ветхую сельскую церковь. "Это уж, говорит, дело совести крестьян: как они знают, так пусть и делают". Кроме того, Евгения Александровна вот еще чем занимается: стрельбой в цель и охотой. То и дело, говорят, в комнатах моей тетушки раздаются выстрелы револьвера... Ну, скажите, доктор, разве это не помешательство?

   – В таких случаях весьма трудно судить заглазно,– скромно выразил свое мнение Матов.

   – Соглашаюсь, любезный доктор, что трудно; но если вам скажут, что такой-то человек берет пищу ногами, а ходит на руках, то что вы о нем думаете?

   – Что же? Ему, может! быть, так удобнее.

   – Но после этого, доктор, где же вы прикажете искать настоящее умопомешательство? – горячился князь.

   – Там, полагаю, где совершенно утрачена логика мыслей и действий. Ведь вы не назовете же оригинала или фанатика прямо сумасшедшим,– спокойно ответил Матов.

   – Это что-то уж чересчур снисходительная теория...– иронически рассмеялся Львов-Островский.

   – Да, но в противном случае пришлось бы запереть в сумасшедший дом каждого, кто хоть сколько-нибудь выдается вон из ряда; лучшие люди оказались бы там же. Наконец, придерживаясь вашей точки зрения, я мог бы подумать в настоящую минуту, что вы и сами, князь, помешаны в том, что ваша тетушка – сумасшедшая...– холодно возразил доктор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю