Текст книги "Проза и публицистика"
Автор книги: Иннокентий Федоров-Омулевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Но морозный ветер, дувший теперь нам прямо в лицо, заставил вскоре впечатлительного художника успокоиться поневоле: он до того прозяб, что у него, как говорится, зуб на зуб не попадал.
– Скажите, Иван Петрович,– спросил я дорогой, больше для его ободрения:– почему это вы зовете вашу приятельницу "барышней Аннушкой"?
– Да у меня уж такой обычай – крестить все и всех на свой лад,– отозвался он с заметной дрожью в голосе.– По происхождению она, видите, дочь чиновника – значит, по-моему, барышня; ну, а по всем прочим статьям сия особа ничем не отличается от любой деревенской бабищи и выходит просто – Аннушка. Так вот мне и подумалось соединить в ее прозвище приятное с полезным. Кроме того...
Толстопяткин, очевидно, хотел еще что-то добавить к этой остроумной характеристике, но в ту минуту мы уже подъехали к воротам указанного им дома. Калитка благополучно впустила нас, оказавшись не запертой и без дворника. Мы стали взбираться по черной лестнице в самый верх. Остановись здесь и нащупывая рукою дверь и звонок, Иван Петрович таинственно предупредил меня:
– Если я по-сочинительски врать буду, не препятствуйте мне, а только громче поддакивайте, что все, мол, святая истина: для легчайшего проникновения в оную резиденцию, это уж так но церемониалу полагается...
И Толстопяткин сдержанно позвонил.
– Дрыхнет, бестия! – сказал он, принужденно смеясь, когда, по истечении трех-четырех минут, в квартире не последовало никакого движения, и позвонил снова, но уже гораздо сильнее.
– Кто там? – послышался наконец резко визгливый голос за дверью.
Иван Петрович быстро выхватил у меня из рук корзинку, боязливо шепнул: "Да подайте же свою реплику" – я позвонил в третий раз.
– Да кто там? – еще визгливее настаивал все тот же резкий голос.
– Отворите, пожалуйста,– попросил я довольно громко.
В ту же минуту звякнул тяжелый крюк у двери, и она слегка приотворилась. Не теряя ни одного мгновения, художник левой рукой притянул ее к себе, а правой – просунул вперед корзинку, так что отступление неприятелю было совершенно отрезано.
– Матушка, барышня Аннушка! Это я, Иван Толстопяткин,– проговорил он уморительно-вкрадчиво и с лихорадочной торопливостью продолжал:– во-первых, совершенно трезвый; во-вторых, привел с собой давнишнего приятеля, богача из Сибири, сейчас только прибывшего по Никольской железной дороге, с опоздавшим курьерским поездом: в-третьих, мы явились не с пустыми руками, а с знатнейшим угощением и таковою же выпивкой,– вот тут, в дверях, и корзинка, хоть рукой пощупайте...
"Как это он не задохнется от такого быстрого монолога?" – невольно подумалось мне.
– Врешь, поди, пес?– недоверчиво взвизгнул голос хозяйки:– побожись!
– Совершенно верно, что...– поспешил было вставить я новую "реплику" в защиту товарища.
– А ну-ка-те, псы, побожитесь оба! – круто оборвали меня.
Делать нечего, пришлось побожиться. Наконец, после целого ряда визгливых причитаний относительно "ночной поры" мы были впущены в "резиденцию", а дверь опять поставлена на крюк. Сама "барышня Аннушка" тотчас же куда-то исчезла.
– Пошла туалет созидать,– пояснил мне веселым шепотом Толстопяткин:– сейчас светильник явится.
– Иван Петрович! – послышался из непроницаемого мрака голос хозяйки:– проведи их в зальце, покудова я оболокусь; свечка и спички в печурке.
– В силу, душенька, входите при дворе, в силу! – любовно потрепал меня по плечу художник и суетливо принялся шарить где-то руками.
Через минуту чиркнула спичка, зажглась сальная свеча, и я мог осмотреться. Оказалось, что мы обретаемся в тесной и грязной кухне, закоптелые стены которой изобиловали целыми гнездами рыжих тараканов; кое-где на полках из распиленных, но не выструганных досок, приспособленных, очевидно, на скорую руку, торчали жалкие принадлежности не столько убогого, сколько неряшливого хозяйства; от давно немытого ушата с помоями несло какою-то вонючею гнилью.
– Шествуемте, душенька, во здравие! – пригласил меня Толстопяткин:– церемонимейстера нам не полагается, ибо мы проникли сюда.
Он взял корзинку и свечу, а я захватил из кармана шубы бутылку с водкой, и мы прошли по узкому, отгороженному крашеными деревянными перегородками, коридору в "зальце". Это было, впрочем, слишком роскошное название для той каморки, которая удостоилась носить его. Здесь все представлялось идеально-неряшливым: и забрызганные чем-то обои стен, висевшие в иных местах клочьями, с явным присутствием клопов под ними, и совершенно выцветший диван, из-под проерзанной материи которого виднелась мочала, проступали железные концы лопнувших пружин, и круглый преддиванный стол, ничем не покрытый, но зато сплошь облепленный приставшими к нему остатками от предыдущих трапез, и весь исцарапанный комод, где из неплотно закрытых ящиков торчали какие-то пестрые тряпки. Если ко всей этой обстановке прибавить еще немытый, по крайней мере, недели три пол, то остальные подробности "зальца" легко уже дорисуются воображением.
Иван Петрович быстро развязал корзинку и с некоторою торжественностью разложил вынутые оттуда припасы на преддиванном столе, с бутылкой портвейна во главе, к чему я присоединил и водку. Каждая закуска отделялась от грязного стола той самой бумагой, в которой была завернута, так что получился довольно опрятный вид. Художник с отеческой любовью присматривался то к той, то к другой снеди. Я только теперь заметил, что на единственной пуговице его капота болтается какой-то объемистый сверток, и спросил:
– Что это такое?
– Великодушнейший! совсем было забыл! – воскликнул он в детском умилении:– сие суть ваши четыре копейки, превращенные мною, в минуту моего одиночества на извозчике, в драгоценный провиант, именуемый в просторечии полфунтом ситника.
– И уж болтушка же ты, Иван Петрович! – оборвала его хозяйка, появившись в эту минуту из соседней каморки.– Здравствуйте-ка! – поприветствовала она меня подозрительно-благосклонным кивком головы.
– Барышня Аннушка! – трагически произнес Толстопяткин, опускаясь перед ней на одно колено и по-жречески воздев руки в сторону расставленных яств: – дни человеческие сочтены, и да не примешается адская желчь твоя к сим райским сладостям Милютиных рядов!
В ответ на эту забавную тираду хозяйка визгливо захихикала, проговорила: "Ах ты, беспутный ты этакий!" – и фамильярно шлепнула художника по затылку.
Меня крайне заинтересовала ее типичная фигура. По летам "барышню Аннушку" можно было признать стоящей на рубеже, с которого начинается критический переход к положению старой девы. Высокого роста, тощая, как заморенная кляча, она двигалась как-то автоматически, точно кто-нибудь изнутри подергивал все ее члены за ниточки. В продолговатом лице у ней, в особенности сбоку, было действительно что-то лошадинообразное, тем более что ее широкие ноздри то и дело нервно вздрагивали. Маленькие серые глаза, немного косые и чрезвычайно подвижные, хищнически перебегали с предмета на предмет из-под белобрысых бровей, точно повылезших от какой-то изнурительной болезни; но и в движениях этих бойких глаз замечалась та же автоматичность: они, собственно, не перебегали, а вернее сказать – быстро перестанавливались невидимым механизмом с одной точки на другую. Тонкие губы хозяйки как-то забавно съеживались при этом в трубочку, на манер стягиваемого шнурком кошелька, образуя вокруг рта продольные складки. Общее впечатление наружности "барышни Аннушки", произведенное на меня, по крайней мере, было таково, что не следовало бы класть пальцы в рот этому ехидному созданию. Толстопяткин, по-видимому, думал несколько иначе:
– Что вы так боязливо смотр ей делаете? – обратился он ко мне, расхохотавшись ребяческим смехом.– Всякая с виду фурия будет, батенька, в Магометовом раю – гурия, а барышня Аннушка и подавно, ибо девственность держит исправно... Так-то, великодушнейший!
– Вот, когды они этак дурят, я люблю, ничего,– ласкательно отозвалась хозяйка: – а только во хмелю, значит, Иван Петрович жильцов моих беспокоят, я их потому больше и не пущаю в квартеру.
– Форменно ли так, барышня Аннушка?
– Оченно просто!
После обмена этих речей мы с художником остались на минуту впотьмах, ибо единственную свечу, ради необходимых приспособлений к предстоящему пиршеству, хозяйка унесла с собой на кухню. Ожидаемые приспособления явились на стол в виде двух больших ломтей ржаного хлеба, нечищеного ножа, изломанной вилки о двух концах и рюмки с отбитой ножкой, которую (рюмку, конечно, а не ножку) Толстопяткин сейчас же очень метко и окрестил названием "колпачка". Вино и водка были раскупорены вилкой, или, как выразился Иван Петрович, он просто "вогнал пробку в утробу бутылок". Угощение началось с хозяйки, которая очень было жеманилась сперва, но после третьей рюмки водки и изрядного куска ветчины, сделавшись проще и сообщительное, вдруг сентиментально сказала:
– Ивану Петровичу жениться бы вот надоть; сразу бы у них вся эта дурь прошла; живут без пристанища, одежонка – решето, тоже когды и есть нечего,– а вот почему? По ихней самой вине. Копейка у них не держится: чуть заведется, все тогды – приятели. В прошлом годе они натрет с купца за пятьдесят рублей срисовали, так сколько тогды народу этого оборванного ко мне навели – просто страсть! И все косматых, как сами же. Нет, им беспременно жениться надоть! – закончила она убедительно.
– Самому кусать нечего, так еще младенцев плодить? – рассмеялся художник.
– Хорошая жена завсегды мужа в акурате продержит...
– И спасительную влагу вовремя поднесет после кошачьей тоски? – спросил Толстопяткин, залпом осушая две рюмки.
– Оченно просто!
Разговор долго еще вертелся все около этого же предмета. Заметно было, что избранная тема очень интересует "барышню Аннушку"; Иван Петрович, напротив, отделывался лишь короткими фразами вроде предыдущих и даже как будто сердился немного, что отнюдь уж не шло к его добродушной физиономии.
– Да ну тебя и с женитьбой совсем! – забавно разозлился он наконец:– ешь лучше икру и памятуй час смертный. Я уж давно повенчан... с кисточкой.
– А они оченно даже хорошо рисуют,– отнеслась ко мне хозяйка:– только у них все больше бесстыжее выходит.
– Как это "бесстыжее"? – удивился я.
– Теньер, душенька, в своем роде,– пояснил Толстопяткин, снова развеселившись.– Барышня Аннушка! соблаговолите пошевелить ваши седалищные части, оставьте нас на мгновение во тьме и предъявите сему великодушнейшему сеньору мою художественную стряпню, висящую, сколько мне помнится, в картинной галерее единого из ваших жильцов.
– Картинку-то, что ли, со старухой? – привстала хозяйка.
– Во, во, во...
Потребованное явилось немедленно. Это был мастерски набросанный масляными красками эскиз на толстой картонной бумаге в величину квадратного аршина. Он изображал часть занесенного снегом забора у дровяного двора, при слабом лунном освещении в морозную ночь. Подле забора, на снегу, лежало какое-то жалкое подобие человеческой фигуры в образе замерзшей старухи, облеченной в такие же жалкие лохмотья; сквозь дыры их просвечивало тощее синеватое тело. На изможденное лицо старухи падал красновато-желтый луч от фонаря, который держал в руке наклонившийся над ней городовой, с поднятым выше ушей воротником форменной шинели. Налево, несколько отвернувшись от трупа, весь закутанный в теплую шубу дворник флегматично отправлял естественную потребность. Жуткое, щемящее душу впечатление производил этот мастерской эскиз; фигуры были написаны типично, холодный тон неба и воздуха передан безукоризненно.
– Да, благороднейший батенька! – заметил художник, почему-то потупясь: – на жизненной стезе попадаются иногда вот этакие "бесстыжие" закорюки...
– Уж истинно, что бесстыжие,– обидчиво вмешалась хозяйка: – а Иван Петрович еще мне ее подарили! Я к жильцу в комнату повесила, так те даже покраснели.
– И с таким талантом вы не можете устроиться?! – попенял я Толстопяткину.
Он быстро поднял голову, посмотрел на меня в упор и промолчал.
– Ведь вон и пальтишко-то у Ивана Петровича из моей же теплой кофты перелажено, а все они об себе оченно много уж думают... и не дает им бог счастья за это,– визгливо тараторила "барышня Аннушка", усердно запихивая в рот ломтики колбасы.
Художник только выпил водки и опять промолчал.
– Где же теперь живешь-то? – допрашивала хозяйка.
– У тебя на носу! – проговорил он наконец с детской досадой и плюнул.
– Они вот завсегды так, коли с ними станешь об чем всурьез разговаривать, – пожаловалась мне раздражительно наша собеседница.
Вместо ответа я спросил, не найдется ли у нее чистого стакана для портвейну.
– Великодушнейший! – с торопливым шепотом обратился ко мне художник, как только она вышла:– накатите вы ее, бестию, вином хорошенько... в полной комплекции: веселее дело пойдет у нас...
Но оказалось, что, несмотря на всяческие с моей стороны употчевания хозяйки, нашему пиру не суждено было пойти веселее. По мере того, как убывал портвейн, ее хищнические серые глаза все быстрее и подозрительнее перестанавливались с меня на художника и наоборот; мое присутствие видимо беспокоило ее. Сам Толстопяткин с каждой новой рюмкой водки утрачивал значительную долю своего добродушия и юмора; та гнетущая скорбь, которую я еще в трактире подметил на его лице, начинала принимать теперь резкий и несимпатичный оттенок не то бессильной ненависти, не то отчаяния. Заметно было, что между этими двумя лицами, столь непохожими друг на друга, существует какая-то роковая связь, долженствующая рано или поздно разрешиться неизбежной катастрофой.
– Вы, великодушнейший батенька, не обращайте внимания на то, что по мне якобы прыгает в этот момент черная кошка!..– разразился вдруг истерическим рыданием Иван Петрович, подметивший, несмотря на хмель, что я пристально и скорбно слежу за ним: – эту черную кошку можно и раздавить в полной комплекции... Форменно!
И он с такой силой ударил кулаком по столу, что бутылки и закуски так и подпрыгнули на нем.
– Вот они завсегды так: честью им не сидится в путной кватере,– визгливо протестовала хозяйка, обращаясь ко мне, и ехидно прикрикнула на Толстопяткина: – Уходи не то вон сичас, а то я и за полицией пошлю! Тоже в чужой кватере распоряжаться тебе не дадут, а сиди лучше смирно, когды стужи боишься. Оченно просто!
Речь эта подействовала на расстроенные нервы художника вернее доброго приема морфия: он в одну секунду как-то опять съежился весь и точно почувствовал внезапную наклонность ко сну; по крайней мере, веки его замигали, как у человека, который начинает дремать. Я посоветовал ему уснуть и стал прощаться с ним.
– Постойте на минуточку, жемчужина вы моя! – оживился вдруг Иван Петрович, отчаянно тряхнув своими длинными рыжими волосами.– Душенька! вы ведь меня полюбили, так ли? Так примите же от меня, в слабое воздаяние за сей достопамятный в моей жизни день, скудное приношение Ивана Толстопяткина, сиречь плод моих "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет"...
Художник снова было зарыдал и вдруг обратился к хозяйке:
– Барышня Аннушка! непрошеная царица души моей! Не серчай ты на меня, злосчастного российского Теньера, и вручи сему добрейшему, милейшему, великодушнейшему батеньке мою записную тетрадку...
– Это зелененькую-то? – перебила она его.
– Во, во, во, vous avez raison...– ответил он сквозь слезы.
Через минуту "скудное приношение" художника было вручено мне. Я сообщил свой адрес Толстопяткину, пригласив его навестить меня поскорее, и уехал с болезненно ноющим, точно прищемленным сердцем...
В мировой камере
Заметки для будущих жен и матерей
ОЧЕРК ПЕРВЫЙ
В предлагаемых очерках я буду иметь в виду преимущественно вас, моя невзыскательная читательница. Впрочем, назвав вас «невзыскательной», я не хотел сказать вам этим или вообще чего-либо обидного для вас, ибо, скажу вперед, я всегда проникнут был глубоким уважением к вам, хотя и не могу похвалиться особенною мягкостью языка в беседах как с прекрасным, так и непрекрасным полом. Под словом «невзыскательная» я разумел только, что вы не будете так строги к моим очеркам, как читатель, который непременно потребовал бы от меня сухого и до скуки обстоятельного изложения предмета,– к чему я не расположен от самого рождения,– и наверно стал бы придираться на каждом шагу к тем многочисленным уклонениям от сущности дела, какие я вперед предвижу в настоящей статье, ибо чувствую к ним некоторый род страсти. Вы же, читательница, я уверен, потребуете от меня только ясности и полноты рассказа, да серьезного, глубокого сочувствия к близко вас касающемуся предмету, на что, думаю, не найдется во мне недостатка. Вообще, я бы желал, чтоб между нами сразу установились бесцеремонные, дружеские отношения, чуждые всякой напыщенной формалистики, и я буду очень счастлив, если сумею часа на два привлечь ваше внимание к предмету, от которого, если бы обращали на него больше внимания, зависит многое в жизни женщины, начинающей теперь мало-помалу сознавать свои человеческие права и искать, хотя пока еще ощупью и как бы впотьмах, исхода из той незавидной роли разряженной куклы, какую пришлось ей играть в продолжение нескольких столетий, за весьма немногими исключениями. Чтоб раз навсегда покончить с этим необходимым, по-моему, предисловием, скажу вам вкратце, что задачей моей настоящей статьи будет проследить и выяснить, по возможности подробно, те практические стороны женского вопроса, которые до настоящего времени более или менее ускользали от прямого наблюдения и только теперь, благодаря нашей судебной реформе, выглянули на свет божий в своем натуральном, неприкрашенном виде. Благоприятный случай дал мне возможность в течение более полутора лет, т. е. почти с первых дней введения в действие этой реформы, присутствовать изо дня в день в одной из петербургских мировых камер при всевозможных разбиравшихся в ней процессах, не исключая и тех семейных комедий и драм, при которых двери суда закрывались для публики. С первых же дней мое внимание и наблюдения невольно обратились к тем из этих процессов, в которых проскальзывали, сперва неясно, а потом все более и более осязательно, насущные стороны животрепещущего женского вопроса, и настоящая статья является как посильный вывод из этих чрезвычайно заинтересовавших меня наблюдений. Выяснение таких сторон женского вопроса будет сделано мною, разумеется, по мере того, как они обнаруживались исключительно в нашей камере, не захватывая области явлений, миновавших практику этой камеры. Вполне уверенный в вашей снисходительности, читательница, тем не менее я не без некоторой робости приступаю к ознакомлению вас с интереснейшими из них, зная, что мне придется иногда рассказывать вещи, несколько щекотливые для непривычного женского уха; но... приглашаю вас, читательница, забыть хоть на время ваши невольные предубеждения и помнить, что мы беседуем откровенно, как друзья, и с полным уважением друг к другу, чем, надеюсь, вы меня и почтите...
Особенно ярко припоминается мне одно, по-видимому, совершенно ничтожное дело, которое почему-то оставило, однако ж, в моем уме неизгладимое впечатление и с которого, собственно, и начались мои наблюдения. Однажды явилась в нашу камору женщина жаловаться судье на то, что ее обругал и прибил в кабаке ее знакомый, портной, когда она зашла туда купить себе на пятачок водки. В жизнь свою я не видел такого печального, такого убогого женского лица. Лицо это, без слез, так вот и плакало каждой своей чертой, каждой морщинкой, выражая в то же время какой-то застывший на нем беспредельный испуг: я не могу, по крайней мере, приискать другого более точного выражения для того, чтоб верно охарактеризовать его. Она была в черном полинявшем платье и в такой же черной шляпке с еще более полинявшими белыми цветами, принявшими от времени грязный коричневый оттенок. Когда я подошел к ней спросить, чего она хочет, бедная женщина затряслась всем телом и так долго, испуганно озиралась прежде, чем ответить мне, что я сперва принял ее за помешанную. Я старался ее успокоить, как мог, но она и после этого не могла связать двух слов, чтоб сколько-нибудь понятно передать мне свою просьбу. С тем же испугом подошла она позже и к судейскому столу и так же бессвязно пыталась заявить ему свою жалобу. Простая, но до некоторой степени торжественная обстановка нового суда, видимо, в значительной степени усиливала странную робость и растерянность этого забитого существа. Мировой судья, приняв ее за больную, приказал подать ей стул и вежливо попросил ее сесть, успокоиться и рассказать, в чем дело,– она поблагодарила и вдруг заплакала навзрыд, и долго плакала, как может плакать только обиженный ребенок, которого нечаянно для него обласкал посторонний человек. По ее лицу заметно было, что она плакала именно оттого, что до глубины души была тронута этим вежливым вниманием к ее слабости, какого она, может быть, никогда не встречала от людей во все продолжение своей горемычной жизни. После этого она мало-помалу оправилась и, сквозь слезы, передала в немногих грустных словах содержание своей нехитрой жалобы. Меня особенно поразило в этой жалкой просительнице то обстоятельство, что, несмотря, на очевидную молодость, она казалась сморщенной старухой, и ее, в полном смысле слова миниатюрная, почти детская фигурка поражала глаз неприятным контрастом с той глубокой скорбью, которая так резко обозначилась на ее полудетском, полустарушечьем лице.
Чтоб уяснить смысл настоящего процесса, содержание которого будет передано мною ниже, я прошу позволения рассказать прежде в немногих словах грустную повесть этой бедной женщины, так как повесть ее представляет собою повесть очень многих, подобных этой бедняге, существ. Мне удалось узнать ее историю случайно от лиц, близко ее знавших и заслуживающих полного вероятия. Несколько лет тому назад женщина эта слыла в Петербурге, в известном кружке, под именем "сторублевой". Она была дочь какого-то бедного чиновника и на 16-м году осталась круглой сиротой, приютясь у какой-то доброй женщины, взявшей ее из милости до приискания места; но и эта благодетельница вскоре умерла, не успев пристроить сироту, так что бедной девушке приходилось или умереть с голоду, или пойти по известной дороге, приведшей в результате сотни таких несчастных девушек к Калинкинской больнице. Чтоб пристроиться на этой дороге, сделать по ней первый, самый трудный шаг, редко можно обойтись без особого рода "благодетельниц", которыми кишит Петербург. Нашлась такая благодетельница и для нашей сироты. Какая-то старуха уговорила ее в минуту самой ужасной крайности поступить на содержание к богатому молодому барину, который уверил неопытную девушку, что она так ему полюбилась сразу, что он жить без нее не может. Девушка поверила и согласилась, уступая, впрочем, больше голосу пустого желудка, чем собственному влечению. На самом деле здесь, конечно, не могло быть и речи о каком бы то ни было нравственном сближении; прихотливому барину просто показалось оригинальным переменить свою прежнюю любовницу высокого роста на оригинальную и хорошенькую собой миниатюрную фигурку, которую он показывал с восторгом своим знакомым, как редкостную кабинетную вещицу, в продолжение первых месяцев обзаведения ею. Он был богат и не жалел денег на разные дорогие тряпки, удвоивавшие в его глазах прелесть и ценность новой покупки: она получала сто рублей в месяц, как говорится, на булавки, не считая изящной квартиры и готового содержания, и с этих-то пор и прослыла под именем "сторублевой". Так провела она два года в полном довольстве. Но в эти два года много утекло воды, а главное – в голове богатой содержанки созрело, бог весть какими-то путями, хотя и не совсем ясное, но тем не менее тяжелое сознание своего позора; мало того, ее маленькое сердце, не удовлетворенное наружными ласками, запросило любви настоящей, горячей, беззаветной. На третий год летом, когда ее покровитель рыскал один с утра до вечера по загородным гуляньям,– она из своего уставленного цветами окна, оставленная на произвол своих мечтаний, засматривалась часто и подолгу на противоположное окно в самом верхнем этаже, где какой-то бедный труженик-портной до поздней ночи, а иногда и до белого света, выводил, не разгибая спины, нескончаемые размахи то иглой, то утюгом над своей, очевидно, неблагодарной работой, и, глядя на бледное, истомленное, но молодое и привлекательное лицо этого неутомимого работника, жутко припоминались ей и минувшее время ее собственной безысходной нищеты, и та горячая жажда честной работы, какой не раз томилась она в это ужасное время, проводя целые ночи без сна за мысленным изысканием этой работы. Невыносимо стыдно становилось ей, когда она наблюдала, как ее горемычный vis-a-vis завершал свой жалкий день и труд черствой коркой хлеба с водой. "Его так вот никто не возьмет на содержание,– думала она:– а я-то с утра до вечера ничего не делаю, а как вкусно ем; вот и сейчас пойду ужинать, как только он погасит свою тоненькую сальную свечку". И нередко бывали у этой женщины гордые минуты, когда она отказывалась от своего дарового вкусного ужина и засыпала у открытого окна на холодном подоконнике, забывая о ночной сырости. Чувство этого стыда развивалось в ней с каждым днем все больше, и однажды вечером, не выдержав нравственной пытки, она отослала, точно по вдохновению, свой ужин с жившей у нее старухой-кухаркой бедняку-портному, строго наказав ей не сказывать ему, от кого это послано. С сердцем, буквально замирающим от любопытства, прильнула она из своего окна глазами к противоположному окну, думая увидеть радостное изумление на лице бедняка, может быть, даже никогда и не мечтавшего закусывать жареной курицей. Но она ошиблась, она ничего не увидела, кроме того, что сальная свечка ее передвинулась на время из одного угла в другой. И что же должна была она почувствовать, когда возвратившаяся кухарка коротко и угрюмо объявила ей: "Не берет, барыня; говорит: я не нищий". Экзальтация ее дошла при этом до последней степени. Она решилась сама пойти к нему с этим ужином и во что бы то ни стало заставить его там, у него на чердаке, разделить с ней вдвоем этот ужин. "Я сама не помнила себя тогда,– рассказывала она впоследствии об этом вечере одной из своих подруг:– не помню, как мы ели с ним, знаю только, что мне и ему было очень горько и очень хорошо". Этот вечер, как и следовало ожидать от такой женщины, был роковым вечером в ее жизни. Подобные ужины вдвоем стали повторяться каждый день, и с каждым из них ее все сильнее и сильнее обхватывало новое, хорошее, еще незнакомое ей чувство. Эти бедняки по рождению, горемыки по жизни, невольно, но крепко сроднились и слюбились друг с другом, и честная женщина воскресла. Да, моя дорогая читательница, эта богатая содержанка, "сторублевая" по циничному прозванию толпы, как ни странно вам это покажется,– была по натуре честная, неиспорченная женщина, и у ней достало силы променять свою изящную обстановку на грязный угол бедняка-портного. Однажды утром, выбрав удобное время, она ушла навсегда из своей нарядной квартиры, оставив в ней все подаренные ей дорогие безделки, в том самом черном платье и в той самой черной шляпке с белыми цветами, в которых я увидел ее в первый раз, в мировой камере, и я глубоко уверен, что она, вероятно, и их не взяла бы с собой, если б имела возможность в ту минуту одеться во что-либо другое... Это было все, что осталось ей на память от прежней позорной жизни в довольстве, и, идя в суд, она, вероятно, не нашла в своем гардеробе ничего изящнее этого полинявшего, полуизъеденного молью наряда.
Молодому купцу удалось, однако ж, вскоре после внезапной пропажи его дорогой игрушки отыскать ее у нового очага, и, конечно, если он и не почувствовал к ней и в эти минуты в роде искреннего расположения, то во всяком случае все же ему не легко было расстаться с тем, что так неожиданно ускользнуло от него и к чему он все же успел привыкнуть в два года. Но никакие угрозы, никакие просьбы не могли вернуть к нему его "сторублевки". Тем не менее он поступил с ней, как человек порядочный, отослал ей весь ее гардероб и ту небольшую сумму, которую она успела скопить за время жизни с ним и которую он нашел, разбираясь в ее комоде. Молодая женщина распорядилась и этим по-своему. Она прежде всего продала все возвращенные ей вещи, за исключением известного черного наряда, и на вырученную сумму выкупила из крепостной зависимости своего нового друга, а на остальные деньги обзавелась швейной машиной. И вот закипел на убогом чердаке, хотя, как и прежде, не прибыльный, но зато свободный и, стало быть, отрадный труд, заедаемый подчас тем же черствым куском хлеба, но свобода и любовь даже и его делали как-то мягче. И эти дни она могла, по справедливости, считать лучшими днями своей горемычной жизни. Но не долго тянулись такие дни. Самая горячая любовь если иногда и не разбивается о крайность, то все же эта крайность со своими ежедневными вопиющими лишениями способна подкопаться под чувство даже людей высокоразвитых. Им ли, темным горемыкам, было устоять против нее? И они, точно, не устояли. Портной стал пить и, конечно, как всякий пьющий русский человек, вымещал порой свое горе, особенно под хмельную руку, на безгранично отдавшейся ему подруге. Она молча перенесла все, и никто из соседей не мог сказать, чтоб он когда-нибудь слышал от нее хоть одну жалобу на дурной выбор сожителя. Но даже и такое счастье, вперемешку с руганью да побоями, не дается в прочное владение бедняку: портной через пять лет умер от чахотки... Бесполезно было бы рассказывать, какое это ужасное было горе для нее, и если оно не свело ее в могилу, то разве только потому, что нет на свете терпеливее и выносливее русского человека, в особенности русской женщины. Но и за этим внезапным горем следовало еще новое. Так как чердак нанимался от имени портного, то все их вещи были описаны полицией как его собственность; даже и заветной швейной машины не пощадила эта неумолимая полиция. Сироте-горемыке официально ничего не принадлежало здесь, ибо любовь дает права только на душу любимого человека, а не на его крохи, хотя бы эти крохи и зарабатывались общим тяжелым трудом. Надо было доказать, что швейная машина куплена на ее деньги; а чем было доказать это? Доверчив простой русский человек, и не в его широком характере обеспечивать себя документами на всякий непредвиденный случай. Только утюг да ножницы, гостившие где-то у соседа во время описи, не вошли в нее и остались таким образом в наследство от покойника его незаконной вдове. Тут-то и пришла к ней настоящая крайность, та неумолимая крайность, для которой даже черствая корка составляет праздничное лакомство. Спасибо еще, что нашелся добрый человек: подмастерье покойного портного, живший с ним вместе, не оставил убогой подруги своего бывшего хозяина и долго помогал ей, как мог, перебиваясь кое-как и сам изо дня в день на том злополучном чердаке. Горькая была эта жизнь, такая горькая, что лучше бы, чтобы ее и вовсе не было. И запили они оба с горя, хоть и не мертвую чашу, а все же запили... Мизерные интересы их стали чаще и чаще сталкиваться враждебно, да и не мудрено: оба они грызли, так сказать, одну и ту же голую кость, а голой кости мало даже и для собаки, не только для одного человека. И вот однажды у них вспыхнула вражда из-за несчастных ножниц, о которых речь была выше; подмастерье доказывал, что ножницы покойный хозяин еще при жизни подарил ему, а она отстаивала их, как свою собственность, и тем ревнивее, что все же на них можно было напиться лишние два раза и, стало быть, два раза забыться от горя. Они серьезно поссорились из-за этих ножниц, и, когда в тот же день вечером пьяный подмастерье встретил в кабаке свою товарку по квартире, он обругал ее и прибил. И вот отсюда и вытек тот процесс, с которого я начал свои очерки. Процесс этот по наружности был столько же мизерен и убог, сколько мизерна и убога была темная, чердачная жизнь обвиняемой и обвинителя. Здесь, перед лицом суда, многое припомнили они друг другу, много насчитано было ими пятачков, которыми они в разное время ссужали друг друга на покупку водки. Но невольно чувствовалась за этим мизерным процессом та глубокая, полная жизненности драма, с которой я только что вас познакомил, как умел. Самый скептический ум, прислушиваясь к этому горячему спору из-за пятачков, пришел бы к глубокому убеждению, что купленная на один из таких пятачков водка действительно должна была казаться порою этим обиженным жизнью людям чем-то вроде росы небесной. Живо припоминается мне теперь, как смешили эти пятачки одну нарядную даму, присутствовавшую в то время в камере, и как сейчас вижу я то великолепное "fi donc {фи, фу, тьфу (идиоматическое выражение, обозначающее презрение – фр.).}", какое силилась изобразить она на своем безукоризненно светском лице, забывая, что, может быть, косвенным образом и она имела долю участия в горе, обрисовавшемся так ярко перед ее глазами. Да, сударыня! может быть, эти забитые люди были бы счастливее, если б вся ваша родня по восходящей женской линии не наполняла всю свою пустую жизнь только опытами над тем, как бы великолепнее изображать на своем лице это подавляющее своей чудовищной холодностью "fi donc"! Счастливица! Неужели вы так глубоко прозрели вашу собственную будущность, что ни на минуту не трепещете за нее? Но нет, вы далеко не счастливица: вы несчастнее даже этой несчастной женщины, сохранившей по крайней мере чувство, которое не дано вам, да, по всей вероятности, и не дастся никогда...