355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иннокентий Федоров-Омулевский » Проза и публицистика » Текст книги (страница 6)
Проза и публицистика
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:12

Текст книги "Проза и публицистика"


Автор книги: Иннокентий Федоров-Омулевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)

   Я старался всячески развлечь его, заставить разговориться, сам ему рассказывал о Петербурге, об Академии художеств и вообще о многом таком, что должно было крайне интересовать его. Но он почти не слушал, рассеянно вскидывал на меня глаза, как будто я совсем не с ним говорил, все время отмалчивался, вздыхал изредка и только несколько раз упорно повторил одну и ту же фразу:

   – Прошли мои красные деньки-с!

   Вечером, за чаем, я в коротких словах сообщил историю его ссылки моим опечаленным хозяевам. Они сперва очень удивились, но когда узнали все подробно, весь наш разговор с ним,– это заметно обрадовало их, и они даже развеселились под конец.

   – Надо непременно выручить Павла Федорыча, если в случае чего...– проговорила Ольга Максимовна, и сквозь улыбку на глазах у нее навернулись слезы.

   – Отстоим, брат Олюша, отстоим! – как-то решительно сказал Седаков.

   Он позвонил кухарку, велел позвать Антропова, приказал ему, чтобы вся команда, до одного, собралась в конвойную, а через час отправился туда сам и не возвращался вплоть до ужина.

   – Молодцы у меня, брат, солдаты! – многозначительно сказал мне Михаил Кондратьич, когда мы расходились на сон грядущий.

   На следующее утро опять стояла солнечная погода. Напившись чаю, Седаков объявил, что пойдет приводить в порядок острог. "Надо, брат, почиститься",– как он выразился. Мне Михаил Кондратьич заметил, что сейчас же пошлет на сеанс Окунева, так как последний только еще сегодня может оставаться на свободе, а с завтрашнего дня его придется запереть до приезда генерала. Павел Федорыч вскоре явился и смотрел еще больше осунувшимся. Он только молча поздоровался и принялся за работу с какой-то лихорадочной торопливостью. Уже часа три тянулся сеанс, а неутомимая кисть "острожного художника" так и летала по полотну. Ему наконец захотелось покурить, но "чтобы не надымить в комнате махорищей", он вышел на минуту на переднее крыльцо. Я воспользовался этим случаем и встал взглянуть на работу. Портрет начинал принимать разительное сходство со мной, несмотря на всю грубость первоначальной подмалевки. Характерная, уже знакомая мне сочная лепка на этот раз давала себя чувствовать: мазки были до того жирны, что казались настоящим мясом.

   – Великолепно! – невольно сорвалось у меня с языка, когда вернулся художник.

   – Уж как умею-с,– скромно выговорил он только и принялся писать с прежней лихорадочностью.

   Не прошло и полчаса после того, как на улице послышались отдаленные звуки почтовых колокольчиков, ясно донесшиеся до нас через открытую форточку в зале. По этим звукам отчетливо можно было различить, что едет не одна почтовая тройка.

   – Почта бежит, должно быть-с,– сказал Павел Федорыч, оставаясь на месте.

   Но мне показалось, что он все-таки встревожился. Я встал и подошел к окну. Вдруг мимо окон промелькнула фигура казака Антропова, и почти тотчас же он пробежал обратно. Через минуту послышался из столовой громкий голос Седакова:

   – Мундир мне, Олюша, поскорее!

   Я оглянулся на Окунева. Он страшно побледнел и выронил кисть из руки. Еще через минуту, уже одетый в парадный мундир, в залу вбежал Михаил Кондратьич, весь красный как рак.

   – Уходи, Павел Федорыч!.. Ради бога, в острог живее!.. Брось все! Генерал едет! – отрывисто крикнул он художнику и опрометью выскочил в коридор, ведший на переднее крыльцо.

   Окунев мигом исчез через задние комнаты.

   Я продолжал смотреть в окно с невольным замиранием сердца. Звуки колокольчиков становились все громче и отчетливее. Наконец показался медленно ехавший массивный дорожный тарантас, запряженный шестеркою взмыленных лошадей. В тарантасе сидела, развалившись, тучная особа в военной форме, с черной шелковой ермолкой на голове и длинным чубуком в руках, методично выпускавшая изо рта легонькие струйки синеватого дыма. На козлах, рядом с ямщиком, помещался, должно быть, камердинер генерала, столь же упитанный на вид, с гладко выбритым немецким лицом и красным околышем на фуражке. Тарантас остановился не у крыльца, а рядом с ним, как раз против открытых настежь острожных ворот; его тотчас же догнала обыкновенная почтовая повозка, по всей вероятности, с походной кухней, так как сидевший в экипаже невзрачный господин очень уж смахивал на повара. Седакова не было на крыльце; он, как оказалось потом, предпочел остаться на время в коридоре, чтоб хоть немного оправиться от волнения. Я только что хотел перейти к ближайшему от угла окну, откуда лучше можно было видеть остановившийся тарантас, как из форточки донесся до меня несколько охрипший повелительный голос:

   – Позвать ко мне этапного командира! Чтоб сейчас же явился, если дома!

   На крыльце мелькнула фигура Седакова.

   – Что Миша? – послышался сзади меня тревожный вопрос Ольги Максимовны, выглянувшей из-за внутренней двери.

   Прошло не больше двух минут, пока я успел ответить ей,– и звяканье колокольчиков послышалось снова. Почти тотчас же в комнату не вошел, а буквально влетел Михаил Кондратьич. Лицо его сияло полнейшим удовольствием.

   – Ну, слава тебе, господи! Как гора, брат, свалилась с плеч! – объявил он нам впопыхах, весело потирая руки.– Вот когда именно следует хватить шампанского за обедом... Распорядись-ка, Олюша!

   Оказалось, что генерал и не думал ревизовать острог: он только осведомился, хороша ли дальше дорога, и уехал.


V ПРЕДЕЛ, ЕГО НЕ ПРЕЙДЕШИ

   Обед был накрыт в столовой на четыре прибора. Садясь за стол, Седаков предупредил меня, что «по случаю торжества» с нами будет обедать Окунев, и удивился, что он так долго нейдет. Но вместо художника явился Антропов.

   – Он лежит, ваше благородие: не может-с,– доложил казак.– Испугался шибко.

   – Да Павел Федоров в камере еще?

   – Так точно.

   – Так ты переведи его, братец, по крайней мере, на кухню скорее. Я приду после обеда.

   Опять стало всем невесело. Обед прошел вяло; не помогла даже и бутылка шампанского. Свой стакан Ольга Максимовна отослала с кухаркой Окуневу.

   – Это, может быть, немного оживит его, беднягу,– сказала она простодушно.

   Но, как видно, вино не оживило на этот раз Павла Федорыча; по крайней мере, часом позже вернувшийся от него Седаков сообщил нам, что "арестантик совсем раскис", и посоветовал жене лично присмотреть за ним.

   – Я, брат, сам не мастер возиться с больными,– смущенно взглянул на меня Михаил Кондратьич.– Это больше дело женское; оно у нашего брата как-то грубо выходит.

   Немного погодя отправилась туда и Ольга Максимовна. Мы прождали ее почти до самых сумерек. Уж и самовар кипел на столе, а она все еще не возвращалась, так что Седаков принужден был сам заварить и разлить чай, наказав уходившей кухарке "присылать скорее барыню".

   – Ну, что, Олюша? как? – быстро осведомился он у жены, когда та наконец вернулась.

   – У него страшная слабость, и одышка его сильно мучит: "точно, говорит, что порвалось у меня в груди",– передавала нам хозяйка, волнуясь и расхаживая по комнате.– На жажду тоже жалуется. Я его успокоила как могла, и он как будто задремал теперь; а какие же больше примешь меры без доктора?

   – Черт его принес, этого окружного, не в пору! – от чистого сердца выругался Седанов.– "А что, говорит, дорога впереди не очень испорчена?" – передразнил он генерала.– Стоило надевать мундир для этого! И как это они могут так, по-собачьи, смотреть на человека? Не понимаю!

   Перед ужином, часов в одиннадцать, опять явился Антропов.

   – Павел Федорыч, ваше благородие, вот их-с просит к себе,– доложил он, кивнув головой на меня.

   Я немедленно отправился. Больной лежал на полу, в том самом теплом чуланчике при кухне, где он смастерил для меня свой оригинальный подарок на память. Под ним был постлан старенький матрац, а рядом помещался еще другой тюфяк, с овчинным тулупом в изголовье, предназначавшийся, должно быть, для Аптропова. На стене висел фонарь с нагоревшей сальной свечкой, слабо освещая лицо художника, принявшее теперь какой-то прозрачно-зеленоватый оттенок.

   – Вот тут, ваше благородие, на стульчик присядьте,– предложил мне казак, ставя в самых дверях табуретку.

   Окунев приподнялся и долго молча смотрел на меня.

   – Что с вами, Павел Федорыч? – решился наконец я сам заговорить с ним...

   – Предел-с, его же не прейдеши...

   – Вот еще что выдумали! А портрет-то мой? Или уж прошла охота писать? – сказал я, нарочно приняв веселый тон.

   – Не то-с. Лежу я вот здесь-с, а так мне хочется, знаете, работать-с, работать и работать-с... Целые картины-с стоят у меня перед глазами!

   – Ну, вот вы и станете их писать, как поправитесь...

   – Из кулька в рогожку-с? – саркастически перебил меня Окунев.– На том свете этого не полагается-с.

   Он помолчал и безнадежно махнул рукой.

   – Да вы напрасно, Павел Федорыч,– стал я его уговаривать,– придаете такое большое значение вашей теперешней слабости: утром вас взволновал этот приезд – вот вы и расстроились. Завтра я надеюсь молодцом вас видеть.

   – Завтра-с? Может быть, все может быть. А у меня к вам сегодня-с просьба... большая-с: поцелуйте вы меня-с!

   Я нагнулся к нему, он обнял меня, и, когда наши губы встретились, мне почувствовалось, что я могу потерять в нем брата.

   – Вот-с, так мне спокойнее-с...– сказал Павел Федорыч, и лицо его несколько просияло.– Но знаю-с, не умею этого хорошенько выразить, но только вы мне по душе-с... вы, как Ольга Максимовна,– просты-с... А все-таки "догорела свеча моя-c", как господин Федотов изволил сказать некогда... Пускай меня на опушке леса похоронят-с... если возможно-с.

   – Полноте, Павел Федорыч! зачем непременно так думать? – попытался я еще раз оборвать нить его мрачных размышлений.

   – Нельзя иначе-с: предел-с, его же не прейдеши...– повторил он снова и как будто ушел в самого себя.

   Молчание наше длилось минут пять. Окунев вдруг приподнялся на локте, и в глазах его мгновенно вспыхнули точно две искорки.

   – Вот-с когда бы я написал зиму-с! – почти вскрикнул он и сейчас же закашлялся.– Эх, зима, зима! все-то у нее саваном покрыто-с...

   Художник закрыл глаза, как будто начинал дремать.

   Я просидел еще несколько минут в ожидании, что он заговорит снова, но Окунев все продолжал молчать, тяжело дыша. Мне становилось жутко; сердце болезненно ныло за эту забитую силу. Вдруг Павел Федорыч вздрогнул и широко открыл на меня глаза.

   – Вы еще здесь-с? – проговорил он слабо и как будто недовольно.– Уходите-с; теперь у меня разговор с совестью пойдет-с... Простите-с меня, грешного!.. Спасибо-с! Прощайте-с!

   Я опять нагнулся к нему и запечатлел на его лбу горячий братский поцелуй.

   – Прощайте-с! – молвил он только чуть слышно.

   Я молча посмотрел на него еще раз и, выйдя из кухни, долго бродил взад и вперед по двору, точно какой-то потерянный. Вскоре присоединился ко мне Седаков, вышедший звать меня к ужину. Я сообщил ему все, чему был свидетелем.

   – Жалко, жалко... очень жалко! – повторил он несколько раз, тревожно шагая рядом со мной.– Не дешево, брат, это и мне обойдется: пожалуй что, прощай служба! Ведь больше полугода я его продержал... незаконно. Следствие, брат, могут назначить; тогда все откроется...

   Михаил Кондратьич долго еще продолжал говорить на эту тему, посвящая меня подробно в тайны этапных порядков; даже и придя домой, Седаков все еще не мог отделаться от мучивших его сомнений, но он, очевидно, чего-то недоговаривал. Мы так и не ужинали в тот вечер.

   Я заснул только перед самым утром: печальный образ "острожного художника" всецело наполнял мою голову, не давая мысли ни на минуту забыться. Но недолго пришлось мне и спать: часов в восемь меня разбудил крайне взволнованный голос хозяина.

   – Вставайте-ка, брат, Павел Федоров приказал долго жить!

   – Что вы?!

   – Ночью скончался... никто не видал – когда.

   Напрасно было бы рассказывать, как провели мы три последующих дня, пока упорно-молчаливая смерть все еще осеняла своим черным крылом гостеприимную квартиру этапного командира. По единодушному желанию хозяев Окунева положили на стол в их зале. Антропов вызвался читать псалтырь по нем, и тут только я заметил, что между ними, должно быть, существовала тесная дружба при жизни художника; у казака нет-нет да и навертывались слезы, которые он как-то смущенно утирал обшлагом своего новенького казакина.

   Приезжал уездный лекарь, приглашенный Седаковым через нарочного, чтобы формально удостоверить род болезни и смерть арестанта; врача не задерживали, и он вскоре уехал, успокоив хозяина словами:

   – Сойдет как-нибудь; не всем же быть собаками.

   Павел Федорыч лежал как живой; не вполне закрытые глаза его казалась прищуренными, на щеках виднелся легкий румянец, и только необыкновенная прозрачность лица выдавала смерть. Странное жизненное выражение имело это лицо: художник как будто дремал и точно собирался ответить спросонок на слова доктора:

   "Нельзя иначе-с: предел-с, его же не прейдеши".

   Уже на четвертые сутки мы похоронили его, в чудесный солнечный день. Согласно воле покойного, выраженной им в последней беседе со мной, останки Павла Федорыча были зарыты на опушке леса, сейчас же за острожной оградой,– и "горделивые" сибирские лиственницы издали осеняют его могильный холм, украшенный незатейливым крестом работы Антропова. Недавно еще, проездом, я посетил эту уездную могилку: все оставалось здесь по-прежнему, только крест значительно потемнел и покривился. Я завернул и на этап, но ничего не мог разведать о судьбе Седаковых: там уже хозяйничали другие люди...



Без крова, хлеба и красок

Очерк из мира забитых талантов


I   В ОЖИДАНИИ РОКОВОГО ЧАСА

   Это было в конце ноября. Зима в тот год стояла в Петербурге жестокая. Около десяти часов вечера мне пришлось возвращаться с Васильевского острова домой, в 4-ю роту Измайловского полка. Резкий ветер на Неве пронизывал меня насквозь и дул прямо в лицо, заставляя даже моего привычного извозчика поворачиваться, от времени до времени, в сторону. Лошаденка была у него плохая; сперва она кое-как еще бежала, благодаря частому подхлестыванию бича, но потом, где-то на Гороховой, решительно отказалась идти даже и мелкой рысью. Пришлось встать и рассчитаться с извозчиком. Я сильно продрог, несмотря на шубу, и первые освещенные окна попавшегося мне на глаза трактира подействовали на меня отраднее зеленого оазиса в песчаной пустыне. Я вошел в заведение, заказал себе стакан горячего пуншу к поместился за отдельным свободным столиком. Здесь было довольно грязно, нос обдавало чем-то затхлым, но свет и тепло, после морозной улицы, все-таки придавали значительную цену моему временному приюту.

   Это был обыкновенный трактир средней руки, куда одинаково заходят и мастеровой, и небогатый чиновник, и мало обращающий внимания на обстановку деловой торговец. Наружная дверь на блоке, то и дело отворявшаяся с каким-то жалобным скрипом, впускала вместе с посетителями целые клубы густого пара, неприятно обдававшего холодом ноги. Вошедшие жадно проглатывали стаканчик водки, аппетитно крякали, топчась на одном месте, и снова уходили вон, а не то поднимались но крутой лестнице в верхнее отделение трактира. Заведение, что называется, торговало бойко. С половины одиннадцатого движение стало заметно утихать, дверь скрипела гораздо реже, и тут только я рассмотрел странную фигуру, помещавшуюся у противоположной стены от меня, тоже за отдельным столиком. Когда вошла эта фигура, я не заметил. Она принадлежала плечистому мужчине высокого роста, с длинными рыжими волосами и несколько рябоватым лицом. Лицо это было очень выразительное; оно все казалось изрытым крупными морщинами, и в кем будто затаилась какая-то гнетущая скорбь; выпуклые голубые глаза, с явными признаками недюжинного ума, как-то сосредоточенно-грустно смотрели в одну неопределенную точку. Судя по костюму, трудно было определить профессию незнакомца, но жизнь, очевидно, не баловала его. На нем убого драпировалось какое-то подобие ватного капота, едва достигавшего колен, и невозможно было сказать сразу, принадлежала ли первоначально эта одежда лицу мужского пола, или же составляла собственность женщины,– вернее было последнее; из дырявых локтей торчали, клочки пожелтевшей ваты. Когда-то клетчатые брюки, грубо заштопанные во многих местах серыми нитками, вплотную обтягивали широко раздвинутые и протянутые под стол длинные ноги незнакомца, а из-под этих брюк, не по росту коротких, выглядывали порыжевшие голенища истрепанных сапогов. Странный посетитель был, по-видимому, обычным гостем здесь: он ничего не требовал, даже не курил, сидел за пустым столиком и только изредка, с тревожным взглядом, поворачивал голову в сторону часов. Меня крайне заинтересовала эта жалкая фигура, вся как будто пригнетенная чем-то; я спросил себе еще пуншу и стал невольно вглядываться в нее. Уловил ли незнакомец мой пристальный взгляд, или же и моя особа произвела на него некоторое впечатление, но только он как-то смущенно съежился вдруг, нервно передернул ногами и встал. Теперь его сутуловатая фигура казалась еще длиннее. Сладко потянувшись, как делают это обыкновенно спросонок дети, когда их будят в школу, владетель клетчатых брюк лениво направился в мою сторону и, смотря на меня в упор своими выпуклыми глазами, медленно проговорил крайне приятным, но слегка охрипшим тенором:

   – Извините, батенька... могу я вас просить... об одолжении?

   – Сделайте милость, если только это будет возможно для меня,– поспешил я ответить.

   – В полной комплекции... Прикажите подать мне стаканчик водки... за ваше здоровье. Не обременительно?

   – Нисколько,– успокоил я просителя и, предложив ему стул, тотчас же распорядился насчет желаемого.

   – Времена холодные...– с детски-радостной улыбкой сказал незнакомец, садясь против меня, и обратился к буфетчику. – Положи капусточки побольше, Федор Семенович.

   – С подходцем отпустим Ивану Петровичу. Погрейся, погрейся! – фамильярно, но вполне сочувственно отозвался буфетчик – лысый толстяк с добродушным лицом.

   Лукаво чему-то ухмыляясь, мальчик торопливо подал нам водку и закуску. Иван Петрович не сразу приступил к угощению; он сперва, так сказать, просмаковал стаканчик глазами, медленно выпустил в рот двумя пальцами изрядную дозу кислой капусты и потом уже выпил, скороговоркой промолвив:

   – За ваше процветание!

   Признаюсь откровенно, мне доставило большую отраду то, почти детское, удовольствие, какое выразилось при этом на открытом лице моего случайного собеседника. Особенная наивность его улыбки, отзывавшаяся какой-то беззаветностью, не только возбуждала к нему невольную симпатию, но даже способна была очаровать свежего человека.

   – Уж ублаготворите в полной комплекции... осмелюсь просить об папироске? – снова обратился ко мне незнакомец, искоса взглянув на часы.

   Я молча положил перед ним раскрытый портсигар. Точно прикасаясь к чему-то очень хрупкому, странный гость с величайшей осторожностью достал оттуда двумя пальцами папироску, закурил ее с прежним предварительным смакованием глазами, раза два затянулся, сладко жмурясь, как кот на солнце, и проговорил с видом благодарности:

   – Вот теперь... форменно! На повтореньице не соизволите?

   Я догадался, что вопрос опять шел о водке, и потребовал еще стаканчик. Произошло новое предварительное смакование глазами, но на этот раз более торопливое почему-то.

   – Позвольте полюбопытствовать: вы по какой изволите части шествовать жизненной стезею? – осведомился у меня незнакомец, вытирая рукавом мокрые губы.

   Я назвал свою профессию.

   – Не красна, не красна дорожка, не розами усыпана... вот как и наша же.

   – А вы чем занимаетесь? – полюбопытствовал в свою очередь и я.

   – Теньер, батенька, в своем роде.

   – Художник?

   – Во, во, во... vous avais raison {разумеется (фр.).}. Позвольте уж отрекомендоваться в полной комплекции: Иван Петров Толстопяткин. Можно сказать, ношу аристократическую фамилию – двойную: предполагается, что мои славные предки ознаменовали себя толстыми пятками, то есть, надо полагать, частенько удирали на них от голода и холода...

   Сопровождая почти каждое слово своей речи все той же чарующей наивной улыбкой, художник вдруг остановился и опять тревожно взглянул на часы, которые показывали теперь без четверти одиннадцать.

   – А знатному потомку все-таки жутко...– проговорил он, словно в раздумье.

   – Как это "жутко"? – переспросил я машинально.

   – Изволили ехать по улочке? – прохладно?

   – Да, сегодня порядочный мороз.

   – Так вот роковой час наступает...

   – Как это "роковой час"?

   – А когда заведение запирается. Федор Семенович на этот счет жесток: и трех минут льготы не даст.

   – Уж это верно,– подтвердил тот, смеясь и высовываясь из-за выручки.

   Я подумал, что моему собеседнику еще хочется выпить, и распорядился было новым стаканчиком, но оказалось, что речь теперь клонилась совсем не к тому.

   – Вы мне лучше ваш пятачок в металлических фондах ассигнуйте,– сказал художник, краснея, как пристыженная институтка:– при сегодняшней температуре любоваться красотами природы не ублаготворителыю.

   – Разве у вас нет квартиры?

   – В прошлом году была, а нынче мы без крова обретаемся...

   И опять беззаветная улыбка осветила симпатичное лицо Ивана Петровича.

   Я поспешил предложить ему два двугривенных – единственную мелочь, которая была при мне. Толстопяткин, видимо, растерялся и как-то нерешительно перебирал двумя пальцами серебряные монеты, лежавшие теперь на его мозолистой ладони.

   – Не обременительно? – спросил он меня наконец, тяжело вздохнув.

   – Нисколько,– успокоил я его.– Вероятно, у вас нет работы в последнее время? Это ведь с каждым может случиться.

   – Нашлась бы работа, да красок нет, купить не на что,– ответил он как-то меланхолически.

   Мне стало ужасно жаль этого бездомного чудака.

   – Послушайте, Иван Петрович! – заговорил я, помолчав:– да вы ели ли сегодня что-нибудь?

   Толстопяткин нервно встрепенулся, опять посмотрел на меня в упор своими выпуклыми голубыми глазами и чистосердечно признался:

   – Откровенно вам сказать, вчера утром ел: глаз купцу замазал.

   – Как "глаз замазали"? – удивился я.

   – А так и замазал... как замазывают-то? Встретил я вчера утром одного коммерсанта здесь из мучного лабаза. Разговорились мы с ним, слово за слово, вот как с вами,– он и говорит: – "Как вы тепериче будете из художников, то я должоц вам признаться, что дети у меня глаз на фотографическом патрете испортили. Не можете ли вы это самое дело оборудовать мне в наилучшем виде?" – Могу,– говорю: – только у меня с собой китайской туши да кисточки нет.– "Это, говорит, у нас и дома найдется: мальчонка мой в гимназию ходит, так географические карты туда рисует". Глаз мы замазали "в наилучшем виде", чаем меня купец напоил с булкой, двугривенный дал,– вот я на это и вкусил вчера от плодов земных.

   – Значит,– сказал я, невольно разделяя симпатичную улыбку художника:– в настоящее время вы остаетесь без крова, хлеба и красок?

   – Форменно!

   Только что успел он ответить мне это, как трактирные часы пробили одиннадцать.

   – На десять минут вперед поставлены,– любезно предупредил меня буфетчик, заметив, что я намерен подняться с места.

   Толстопяткин, который тоже было встал при бое часов, теперь вдруг о чем-то задумался, провел рукою по лбу и, скороговоркой промолвив: "Я сию минуточку",– опрометью выбежал из трактира.

   – Беднота их шибко заела, а хороший они человек, только уж очень люто пьют временами,– с сожалением в голосе пояснил мне буфетчик, очевидно, насчет моего внезапно удалившегося собеседника.

   – С чего же это он убежал, не простившись? – полюбопытствовал я.

   – А кто их знает! Они постоянно так: сидят – разговаривают либо молчат в одиночку, да потом вдруг задумаются – и драла, точно с цепи сорвутся.

   Я подошел к буфету, чтоб рассчитаться, и только что успел получить сдачу с пяти рублей, как громко скрипнула входная дверь, впустив вместе с клубами холодного пара и моего нового знакомого.

   – Аристократически подмораживает! – проговорил Толстопяткин, весь съежившись и потирая красные от стужи руки. Он, очевидно, что-то придерживал левым локтем под своим ватным капотом.

   – Куда это вы исчезали? – спросил я у него, собираясь уходить и протягивая ему руку.

   – Дайте минуточку восприять тепла: вместе выйдем.

   – А жестокость Федора Семеновича забыли? – улыбнулся я.

   – С вами, благороднейший батенька, и не это еще забудешь: уж на что сегодняшний мороз – и тот вылетел у меня из головы в полной комплекции,– по-детски весело засмеялся Иван Петрович.

   В его голосе и манере, с какою он произнес этот комплимент мне, было столько чистосердечия, столько наивной простоты и так сильно говорили они в пользу художника, что я невольно почувствовал к нему нечто весьма похожее на начинающуюся дружбу.


II РЕЗИДЕНЦИЯ БАРЫШНИ АННУШКИ

   Когда мы вышли на улицу, мне показалось, что мороз к ночи усилился еще больше. Это не помешало, однако, Толстопяткину остановить меня почти у самых дверей трактира, который заперли вслед за нами.

   – Вы знаете, куда я улетучивался? Сбегал в погребок за оной вот жизненной эссенцией,– сказал Иван Петрович, осторожно вынимая из-под капота бутылку водки с ярлычком Шитта.

   Я неодобрительно покачал головой.

   – Вам бы лучше следовало взять чего-нибудь поесть: ведь водка не насытит вас! – невольно сорвался у меня с языка дружеский упрек.

   – Душенька! великодушнейший батенька! Погодите: не судите, да не судимы будете,– с жаром возразил художник и бесцеремонно засунул бутылку в наружный боковой карман моей шубы.– Это ведь только одна стратагема, сиречь военная хитрость: не купи я водки, жажда познания съестного завела бы меня в Палестины, отверстые голодному путнику до двух часов ночи; я бы налопался там до отвалу, сохранив лишь пятак на право занятия иноческого ложа в Вяземской лавре. А завтра что? Такой, откровенно сказать, ублаготворитель, как вы, не каждый день попадается на распутии. Видите, у меня тут, по Гороховой, имеет резиденцию одна приятельница, некая барышня Аннушка,– держит три комнаты для жильцов; только мы с ней находимся теперь в дипломатическом разрыве. Она меня с пустыми руками к себе не пустит; если же мое посольство прибудет к ней с угощением, тогда, как вам небезызвестно... les petits cadeaux entretiennent l'amitie {маленькие подарки, свидетельствующие о дружбе (фр.).}. Поняли?

   – Не совсем: что же за угощение – одна водка? – улыбнулся я недоверчиво.

   – Погодите, вы сперва хорошенько обдумайте позицию: за бутылку я предал изгнанию из кармана тридцать шесть злонамеренных копеек, на остальные же благонадежные четыре копейки прихвачу по дороге, с лотка, два яйца вкрутую, а хлеб-то у ней найдется,– вот вам и угощение в полной комплекции! – победоносно отстаивал себя Иван Петрович.

   – И все-таки вы завтра останетесь опять без крова,– попробовал я противоречить.

   – В том-то и штука, душенька, что нет: мне бы только в ее резиденцию попасть, а там уж я отсижусь, пожалуй, и с недельку, да еще и на готовом продовольствии.

   Толстопяткин проговорил это с таким сияющим выражением лица, с таким, можно сказать, очевидным предвкушением теплого угла и сытости в продолжение целой недели, что у меня решительно недоставало духу возражать ему снова.

   – Возьмите же, не забудьте, вашу бутылку и делайте, как знаете,– сказал я только, стараясь торопливо отыскать в кармане свою визитную карточку с адресом, чтобы вручить ее художнику.

   Выражение его лица при этом быстро изменилось, точно оно осунулось вдруг, даже стало каким-то плаксивым, совершенно как у детей, когда их лишают какой-нибудь излюбленной прихоти.

   – Душенька! да разве вы не пойдете со мной? – воскликнул он в непритворной горести.– Ведь вся-то и надежда моя на вас была: меня одного не пустит дворник, а если его нет у ворот, так барышня Аннушка, открывши мне дверь, сейчас же и захлопнет ее у меня под носом.

   – Отчего же вас дворник не пустит?

   – Да вы видите, какие на мне ризы!

   – Мне кажется, что с незнакомым человеком, да еще ночью, приятельница ваша скорее вам откажет в приюте.

   – Да нет же! не откажет; уж я ручаюсь, что не откажет. Вы, может, думаете, что произойдет какое-нибудь неприятное для вас возмущение бабьей стихии? Никакого не произойдет. Душенька!.. благороднейший батенька! Ну, умоляю вас: проведите вы сию утлую ладью в желанную пристань!

   Что мне осталось делать? Редко когда я встречал в одной и той же речи такое оригинальное сочетание страстной мольбы с неподдельным комизмом, и, уж не могу сказать теперь хорошенько, эта ли именно оригинальность, или же все больше возраставшее в моей душе чувство приязни к Толстопяткину заставили меня уступить его настойчивой просьбе.

   – Так вот что мы сделаем,– сказал я, окончательно решившись следовать за ним: – прикупим где-нибудь по дороге хорошей закуски. Что больше любит ваша приятельница?

   Надо было самому видеть тот детский восторг, в какой пришел от этих слов наивный Иван Петрович, чтобы никогда уже не раскаиваться впоследствии в моем решении.

   – Да на каком же морском дне, жемчужина вы этакая, пропадали вы до сей, достопамятной в моей жизни, эпохи? – воскликнул он, порывисто растопырив руки и как-то забавно подпрыгнув, не то от этого восторга, не то от мороза.– Барышня Аннушка-то что любит? Ей, душенька, все в корм; уже одна ветчинка или икорка может привести ее в некое сладостное умопомрачение. Форменно!

   Мы наконец двинулись в путь. Но по мере того, как попадавшиеся нам на глаза овощные лавки и колбасные оказывались все уже закрытыми, выразительное лицо Толстопяткина начинало все больше и больше вытягиваться в прежнюю плаксивую гримасу, до того забавную, что в душе я просто помирал со смеху. Кончилось тем, что нам пришлось взять извозчика и ехать в Милютины ряды. Когда я вышел из лавки Вьюшина с корзинкой в руке и объявил поджидавшему меня в санях Ивану Петровичу, что в нашем распоряжении имеются, кроме сюрпризной бутылки портвейну, еще ветчина, колбаса, икра и коробка сардинок,– мой художник едва не выскочил из саней; право, можно было опасаться, что от умиления он примется обнимать тут же и меня, и извозчика.

   – Потемкин великолепнейший!.. Да ведь этак нас с вами сами ангелы, на собственных крыльях, внесут в резиденцию барышни Аннушки!.. Великодушнейший! ведь после этого я могу и две недели попирать своими недостойными ногами ее божественные чертоги!..– восклицал, захлебываясь, Толстопяткин чуть не на весь Невский.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю