Текст книги "Проза и публицистика"
Автор книги: Иннокентий Федоров-Омулевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
– Ведь, кажется, сколько я понял из ваших слов, этот художник и теперь здесь? – полюбопытствовал я.
– Вот, вот... в том-то, брат, и штука вся,– сказал Седаков, покачав головой,– это у меня большой служебный грех, да и рискую я страшно. Жалко нам стало с женой гнать такого талантливого арестантика в лапы каторги, посоветовался я кое с ком, заручился свидетельством лекаря, да вот и по сие время вожусь с моим грехом: отписываюсь и все рапортую Окунева больным при смерти: у него, впрочем, и точно – чахотка. А когда-нибудь до меня доберутся же... Мы даже и запираем-то его теперь только для виду, когда приходит партия, а так он на воле больше, спит с моим казаком и ест с нашего стола: любимец Ольги Максимовны,– добродушно улыбнулся Михаил Кондратьич.
– Он такой кроткий, забитый... пусть бы уже и умер на наших глазах,– тихо и застенчиво, как бы оправдываясь, прибавила от себя хозяйка.
– Вот они какие люди! – выразительно мотнул мне на них головой смотритель.
– Ну, ну!.. перестань! Большое, брат, спасибо тебе, что ты ко мне милого товарища привез, а все-таки сахарной булкой не рассыпайся: какие есть, такие и ладно,– круто оборвал его Седаков и снова обратился ко мне.– Вот вы завтра днем посмотрите наши портреты в зале: ведь они, брат, как написаны? Даже не вывесочными красками, а просто кровельными – вот чем колоды у окон да двери красят. Холст он тоже загрунтовал обыкновенной замазкой; а больше всего горя у нас было с кистями: хорошо, что у жены нашлись горностаевые хвостики, да еще поросячью щетину пустили в дело. Вот, брат, как!
– А нельзя ли будет, Михаил Кондратьич, взглянуть на самого художника? – осведомился я.
– Почему же только "взглянуть", а не познакомиться? – спросил Седаков, и в тоне его голоса проскользнула как будто ирония.– Это можно, это мы, брат, сегодня же устроим... ужо попозже.
II ОРИГИНАЛЬНЫЙ ПОДАРОК НА ПАМЯТЬ
Редко когда я чувствовал себя так хорошо, как в этот вечер, за чайным столом у Седаковых. Мне невольно приходило в голову, что я сижу у самых лучших друзей, где, под несколько шероховатой оболочкой, таятся благороднейшие людские чувства, где жилось и думалось неизменно честно и куда вовсе нет доступа условной нравственности, которая, соблюдая только букву, искажает весь смысл мудреной книги общежития. Да! я именно это чувствовал, и когда мы встали из-за стола, чтобы первйти в гостиную, у меня как будто немного похолодело на душе. Мое впечатление в данную минуту можно было сравнить с тем, какое испытываешь поздней осенью, когда, пригревшись на солнце, вдруг ощутишь на себе резкое дуновение холодного ветра, напоминающее об утраченном лете. Впрочем, это впечатление прошло очень скоро, и новым согревающим лучом явилась Ольга Максимовна, когда, управившись по хозяйству, она опять присоединилась к нашему обществу.
– Я распорядилась сделать пельмени к ужину. Вы ведь, верно, любите пельмени? – ласково прозвучал мне ее мелодический голос.
В искренней беседе время летело незаметно; на этот раз все в ней принимали одинаково живое участие. У меня расспрашивали о петербургских новостях. Седанов передавал интересные случаи из своей скитальческой жизни, смотритель смешил нас юмористическими выходками насчет почтмейстерской семьи, и даже несколько сдержанная хозяйка неоднократно вызывала веселую улыбку на лицах собеседников своими меткими замечаниями. Но сказать откровенно, несмотря на всю чарующую прелесть такого интимного кружка для дорожного человека, я теперь слушал как-то неохотно, отвечал рассеянно: "острожный художник" не выходил у меня из головы, и мне стоило больших усилий не заговорить о нем снова. На счастье, как бы угадав мою мысль, Седаков среди разговора вдруг обратился к жене:
– Э! вот что, Олюша, вели-ка позвать ко мне Антропова: да, я думаю, нам и закусить пора.
Спустя несколько минут в гостиной появилась бравая и статная фигура пожилого сибирского казака.
– Вот что, братец Антропов,– сказал ему Седаков,– маленький чуланчик у нас пустой?
– Пустой-с; там только квашня стоит.
– Ну, это ничего. Приготовь, братец, кусочек охры, ваксы... да ведь ты, впрочем, знаешь: помнишь, как в прошедший раз при лекаре делали? Что еще нужно – у жены спросишь.
– Понимаю-с.
Казак было повернулся, чтоб выйти.
– Постой. Павла Федоровича куда сегодня поместили?
– В одиночную, ваше благородие.
– Так ты его ужо ловким манером переведи к нам в кухню,– смекаешь? Спроси у барыни стакан водки и попотчуй его. Ступай.
Казак вышел.
– Теперь у нас, за дождями, вот уж шестой день партия гостит,– пояснил мне Седаков,– так надо быть осторожнее: тут ведь разные профессора есть. А если моему арестантику не дать предварительно водки, он ужасно стесняется при посторонних, да уж и ловкость у него тогда не та. Пойдемте-ка, господа, червячка заморить.
В столовой весь стол был уставлен закусками, винами и графинчиками с различной домашней наливкой. По лицу хозяина, однако ж, сразу можно было удостовериться, что все это делается от чистого сердца, а не напоказ. Седаков усадил меня рядом с собой и, должно быть, заметив, что я несколько удивился такой роскоши у этапного командира, любовно потрепал меня по плечу.
– Не бойтесь: не ворую,– сказал он весело.– Хорошо, брат, что в прошедшем году дядя догадался мне три тысячи в наследство оставить, а то бы я не мог сегодня прилично угостить старого и дорогого товарища. Мы еще, брат, в заключение спектакля бутылочку-другую и шампанеи дернем: знай наших!
Михаил Кондратьич стал было наливать рюмки, как вдруг спохватился:
– Да постойте-ка, господа, ведь хлеба еще не подано.
– У нас вот одно неудобство, что кухня через двор,– как бы извинилась хозяйка.
Она встала и с усилием дернула за висевший в углу конец веревки, сообщавшейся, вероятно, с кухонным колокольчиком. Вскоре явилась кухарка с тарелкой нарезанного хлеба.
– Павел Федорович на кухне? – спросил у нее Седаков.
– Нету еще; казак за ним пошел.
– Пускай сюда придет, как явится.
С четверть часа времени, которое прошло после того, я сидел как на иголках от нетерпения и любопытства. Наконец уличная дверь скрипнула – и передо мной воочию предстал "острожный художник". Это был человек неопределенных лет, черноволосый, несколько более чем среднего роста, немного сутуловатый; длинные усы и клинообразная редкая бородка подернулись у него проседью: половина выбрита по-арестантски. Хотя смуглый цвет лица отчасти и скрадывал его чахоточную бледность, но характерный лихорадочный блеск больших темно-карих выпуклых глаз ясно свидетельствовал о зловещем недуге. Глаза эти были какие-то особенные, глубокие, выразительные: даже можно сказать, что они составляли всю прелесть лица. Я заметил еще одну особенность: верхняя губа у него с правого боку как-то неприятно вздрагивала, открывая пустое пространство на месте двух выпавших или вышибленных зубов; но уцелевшие зубы были безукоризненной белизны. Во всех движениях художника проглядывала скорее застенчивость, чем робость или несообщительность. Одет он был в серую арестантскую шинель с рукавами, из-под которой выказывалась из груди чистая холщовая рубашка, завязанная у ворота красной тесемкой.
– Ну, что, Павел Федорович? как? здоров ли? – мягко приветствовал его Седаков.– Знаю, что тебе эти дни немного тесненько приходится, да уж делать-то нечего, так пришлось, надо потерпеть. А у меня, брат, сегодня праздник: вот товарищ старый завернул, сто лет не видались...
– Очень приятно-с.
– И желает с тобой познакомиться.
– Очень, очень приятно-с,– повторил арестант.
Голос у него был замечательный: нежный, бархатный какой-то, идущий прямо в душу.
– Садись-ка, брат, с нами да выпей,– пригласил его Седаков, выдвигая вперед свободный стул.
Но прежде чем новый гость успел сесть, я встал и, горячо пожав ему руку, сказал:
– Ваша работа – кружка – целый вечер не выходит у меня из головы, что за мастерская отделка!
– Пустяки-с... главное – без инструмента сделано-с, а то бы и поизящнее можно-с,– ответил он, потупясь, и лихорадочный румянец яркими пятнами заиграл у него на щеках.
Седаков между тем налил рюмки и пригласил всех нас чокнуться.
– Давай вам бог побольше таких произведений! – пожелал я Павлу Федоровичу, когда наши рюмки обоюдно зазвенели.
– Нет уж... куда же-с... мне к могиле-с,– молвил он тихо.
– Э! что, брат, замогильничал? – ободрительно рассмеялся хозяин.– Погодите, господа, Павел Федорович нам еще и сегодня покажет свое искусство. А теперь повторите-ка.
Мы выпили снова. Вторая рюмка заметно оживила "острожного художника"; он присел как-то боком на стул, подумал немного и вдруг спросил:
– Михаил Кондратьич! Партия долго у нас простоит-с?
– Завтра думаю отправить, если солнечный день будет.
– А они-с... как намерены?., когда уезжают-с?– указал на меня глазами мой новый знакомый.
– Дня через два,– сказал Седаков, очевидно, схитрив,– а что?
– Да я бы вам-с портрет с них написал-с: голова у них отличная-с. Дозвольте уж, Михаил Кондратьич! Мне, главное, чтобы загрунтовочка просохла-с, а то я и в два дня поспею-с.
Это было сюрпризом для всех, в особенности для меня.
– Вот, вот... вот выдумка так выдумка! Ай да Павел Федорович! Молодец! Спасибо! – захлопал в ладоши Седаков и даже как-то совсем по-ребячески спрыгнул со стула.– Что, брат, на это скажете? – потрепал он меня рукой по колену.– Ведь уж нельзя отказаться, а?
– Мне бы хоть-с два сеансика-с...– как-то молительно взглянув на меня, выговорил в свою очередь художник.
Я, разумеется, согласился с большим удовольствием.
– А вот за то, Павел Федорович, что ты потом заставишь его сидеть перед тобой,– придрался к случаю хозяин,– поди-ка ты сегодня прежде сам посиди в чуланчике: сделай ему подарок на память.
– Пустяковина-с это.
– Нужды нет, что пустяковина, а ты сделай.
– Да оно-с, конечно... можно-с.
Седаков тотчас же пригласил меня "совершить маленькое путешествие", как он выразился. В сопровождении Окунева мы отправились с хозяином через двор на кухню. При ней оказалось теплое продолговатое помещение, куда и посветил нам казак. В глубине этого чуланчика я увидел только пустую кадку, а посредине на полу, на гладкой дощечке, разложены были следующие предметы: большой лист белой почтовой бумаги, перочинный ножик, коробка дрянных спичек с рыжими головками, осколок оконного стекла, два кусочка охры и ваксы да клочок ваты; рядом с дощечкой стоял на блюдце стакан с чистой водой.
Казак, ухмыляясь, поставил свечу тоже на пол.
– Вот, брат, и все тут наши инструменты,– сказал мне Седаков. Он вынул часы из кармана и объявил: – Как раз половина первого.
Я только смотрел и недоумевал.
– Ну, Павел Федорович, теперь счастливо оставаться! – со смехом заключил Михаил Кондратьич, впуская арестанта в эту каморку и запирая за ним дверь висячим замком.– Да поторопитесь-ка, смотри, а то, брат, там без тебя компания всю водку выпьет.
Мы пошли обратно.
– Смерть любит водку! – пояснил мне хозяин дорогой.– Я даю, много-то и не следовало бы; да ведь жалко человека: не жилец он на свете, впереди еще что будет, так пусть хоть теперь иной раз фантазией поразмечется.
Я промолчал; невесело как-то стало. Когда мы вернулись, Ольга Максимовна, с жаром объяснявшая что-то смотрителю, разом приумолкла; у нее тоже проходило по лицу какое-то темное облачко..
– Ты ему, Миша, не давай потом много вина,– сказала она погодя мужу.– Посмотри, как он осунулся эти дни.
– А уж мне, Ольга Максимовна, разрешите,– наивно проговорился смотритель и выпил рюмку водки.– Я, матушка, долго теперь не заверну к вам, надо отчетность приготовлять в контору.
Пока мы закусывали и разговаривали, я и не заметил, как подошел Антропов.
– Готово-с, ваше благородие,– коротко объявил он.
– Скорехонько! – сказал Седаков, взглянув на часы.– У меня семнадцать минут второго – значит, всего сорок семь минут прошло.
Он достал из кармана ключ и подал казаку:
– Отопри, братец, пожалуйста, да посылай сюда Окунева. Пускай и пельмени несут. Сам можешь лечь спать пока... или постой: выпей-ка, брат, прежде водки. Осилишь стакан? Что тебе дать на закуску? на вот, съешь сардинку.
На лице казака, когда он выпил, изобразилось полнейшее удовольствие; видно было, что он очень дорожит не столько водкой, сколько вниманием и лаской своего командира. Вслед за уходом Антропова явился и наш освобожденный затворник. Он конфузливо подал мне аккуратно сложенный вчетверо пакетик из полулиста почтовой бумаги.
– Уж не взыщите-с: как вышло-с.
Я развернул пакетик и, к величайшему моему удивлению, нашел в нем... рублевую бумажку. Да, это именно была рублевая бумажка прежнего образца, нарочно немного засаленная и смятая так, чтоб не могла казаться слишком новенькой. Не рассматривая пристально, в особенности издали, ее трудно было отличить от настоящей: только левая сторона, искуспо выполненная пунктиром взамен мелкого шрифта, легко обнаруживала подделку, но лишь на близком расстоянии. Седаков достал из кармана настоящую рублевую ассигнацию и положил ее на стол рядом с фальшивой: сходство оказалось еще разительнее.
– Память-то у него какая завидная: ведь наизусть, бестия, сработал, без подлинника! – воскликнул начинавший уже хмелеть хозяин. А много ты их, Павел Федорыч, смастерил на своем веку? Сколько пустил в обращение?
Вопрос был резкий и неожиданный, но, насколько я мог заметить, ou не вызвал ни малейшего смущения в Окуиове; последний только шире раскрыл глаза и ответил совершенно спокойно, даже не обидясь:
– Для шутки – много-с; а пакостями я не занимался-с, Михаил Кондратьич.
Хозяйка, с свойственным ей тактом, поспешила замять этот неприятный оборот разговора; Ольга Максимовна заговорила о чем-то совершенно другом, но очень кстати, а я между тем спрятал бумажку к себе в карман: она принадлежала мне по праву как оригинальный подарок "острожного художника", затерянного в глуши сибирского этапа.
Долго еще потом длилась наша беседа, принимавшая все большее и большее оживление под влиянием "конной артиллерии". После пельменей радушная хозяйка выпила с нами стакан шампанского и без церемоний объявила, что она "опьянела совсем" и идет спать. Но мы просидели чуть ли не до утра: по крайней мере, когда ямщик бережно укладывал в повозку своего значительно "раненого" смотрителя, не пожелавшего остаться ночевать, я отчетливо приметил на востоке бледную голоску занимавшегося рассвета.
III С ГЛАЗУ НА ГЛАЗ
На другой день, довольно поздно утром, жирный хозяйский кот, вспрыгнувший ко мне на постель, разбудил меня в маленькой комнате, служившей кабинетом Седакову и ярко озаренной теперь целым снопом солнечных лучей. Возле дивана я нашел свой чемоданчик, переменил белье, оделся и вышел в столовую. Меня встретила там Ольга Максимовна, хлопотавшая с чаем.
– Удобно ли вам было? – осведомилась она, улыбаясь.– Впрочем, вы, кажется, крепко спали: Миша вас будил, да не мог добудиться; он ушел отправлять партию. Я сама проспала сегодня. Умывайтесь,– вон в углу рукомойник,– да присаживайтесь к столу.
Когда я подсел к хозяйке, она снова спросила:
– Я не знаю ваших привычек: вы не хотите ли прежде выпить и закусить чего-нибудь? Миша уже успел разговеться, а о Павле Федорыче я тоже похлопотала.
Но мне пришлось отказаться и попросить только чаю.
– У меня отец пил запоем,– как бы поспешила оправдаться Ольга Максимовна,– так я помню, как это было мучительно для него на другой день – не выпить...
Я молча посмотрел ей в кроткие, симпатичные глаза и невольно подумал: "Хорошо было бы и точно Павлу Федорычу умереть на этих глазах!" Она сама заговорила о нем, об его таланте, о неизлечимости его болезни, о тех заботах, какие употребляет она, чтобы облегчить, по возможности, его горькое, бесправное положение,– и в каждом ее слово звучала самая сердечная нота. Отпив чай, мы пошли в залу – взглянуть на портреты. Они были написаны смело, размашисто: ничего прилизанного, ничего рутинного. В особенности характерна была лепка лиц: то ли от грубости материала, то ли от своеобразности письма эта лепка представляла нечто такое оригинальное, сочное, жизненное, что я не мог достаточно надивиться ей.
– Сколько, я думаю, талантов пропадает таким образом на Руси! – проговорила со вздохом хозяйка.
– Да, не мало,– согласился я.
– И ведь знаете: мне кажется, что он совсем не виноват в том, за что сослан.
– А вы не пробовали расспрашивать его?
– Нет, я боюсь... у меня не хватает духу рыться в человеческой душе, как у себя в комоде: там ведь и без того наболело все. Мне кажется, что расспрашивать в таком случае – значит не доверять, значит оскорблять.
– Не всегда; иной раз это облегчает чужое горе, надо только подходить к нему дружески.
– Да, может быть, и так; я понимаю вас. Но не при всяких условиях возможно дружество...– тихо проговорила Ольга Максимовна.
У нее на лице появилось при этом такое сосредоточенно-грустное, даже угрюмое выражение, что мне показалось, как будто бы я и сам неосторожно затронул в ней нечто наболевшее.
– И, по-моему, Миша вчера был очень неправ к нему,– прибавила она еще тише, как бы поясняя свою мысль.
Пока мы говорили, пришел Седаков. Он был, видимо, чем-то озабочен.
– Отправил наконец партию. Черт несет сюда окружного жандармского генерала,– сказал Михаил Кондратьич, даже забыв поздороваться со мной.– Сейчас получил с нарочным записку от исправника. Дней через пять должен быть. Пренеприятная, брат, штука! Главное – не знаешь вперед: может проехать мимо, а может и к нам запустить нос... Павел Федоров у меня совсем голову повесил. Надо будет самому съездить к исправнику, разузнать... Черт их носит, право!
– Когда же ты, Миша, думаешь ехать?
– А вот позавтракаю плотнее, да и махну; я уж и насчет лошадей распорядился.
– А далеко это? – полюбопытствовал я.
– Нет, не очень; верст пятнадцать в сторону от тракта. Завтра к обеду, брат, обратно прикачу. Ольга Максимовна! сдаю вам товарища на ваше наивнимательнейшее попечение. Эх, какая досада, право!
Седакову, видимо, было очень не по себе, в глазах у него назойливо светилась какая-то докучливая, гнетущая мысль, но он ее не высказывал и только от времени до времени как бы про себя повторял: "Черт бы их побрал совсем!" Часа через полтора, позавтракав, Михаил Кондратьич уехал.
День был превосходный, на дворе порядком уже пообсохло, и я, чтоб не мозолить до обеда глаза хозяйке, выразил ей желание пойти пошляться в окрестностях острога.
– Наденьте Мишины охотничьи сапоги,– предложила она,– а Павел Федорыч вас проводит: он любит это; он в лесу как у себя дома; только в село не ходите с ним – могут увидеть.
Я переобулся, и мы вышли на заднее крыльцо.
– Да вот он и сам,– сказала Ольга Максимовна, указав мне рукой на кучу сложенных бревен у частокола, где действительно сидел Окунев, возясь с одноручной пилой около какой-то доски.– Павел Федорыч! – окликнула она его.– Что вы там мастерите?
– Да вот подрамник-с... к ихнему портрету,– неловко раскланялся с нами художник.– Теперь посвободнее стало-с. Только холстик мне, Ольга Максимовна, пошлите-с, так я с вечера натяну и загрунтовочку сделаю-с; на солнышке живо подсохнет-с.
– А я было хотел вас просить, чтобы вы меня в лес проводили,– сказал я, подходя к нему и здороваясь рукой.
– Так это-с ничего... можно-с, поспеется-с; я вот только на кухню за шапкой схожу-с, – засуетился он с видимым удовольствием.
Через минуту мы вышли с ним из ворот направо и повернули за угол острога.
– Вы, должно быть, любите лес? – спросил я, закуривая папироску и предлагая другую моему каторжному спутнику.
– Пркрода-с... как же ее не любить-с? Нет, уж от папиросы увольте-с; отвык-с, а сызнова привыкать не приходится; я ужо трубочку закурю-с, если позволите. Нельзя не любить-с природу: она, как мать, даже и к сыну-уроду ласкова-с...
– Вы не пробовали писать пейзажей?
– Пробовал-с, да не выходит как надо: лес должно беспрестанно изучать, а я больше четырех лет-с по острогам маялся – все перезабыл-с. Зима мне больше нравится, все бы, кажется, ее писал-с; сердцу-то русскому много уж она говорит-с; только не дерзаю-с: как, тепериче, станешь этот самый снег писать-с? И бел-то он, и синеват-с, и всякие на себя оттенки воспринимает-с. А уж знаю, что не утерплю-с: коли доживу, бог даст, до будущей зимы – буду писать-с.
– Скажите: вы где же учились живописи?
– Учился-с?! – с каким-то наивным изумлением переспросил меня Павел Федорович, широко открыв свои выпуклые глаза.– Эх-с! вашими бы устами-с да мед нить: кабы я учился-то... не знать бы мне сюда дорожеьки-с!
– Ведь у вас положительно талант.
– Был-с, да добрые люди скушали-с.
– Что так? – спросил я как можно мягче.
В это время мы только что вступили в гигантский лиственничный лес – красу моей родины.
– А вот присядемте-с на эту вон лесинку: у меня сегодня с утра одышка сильная-с, – закашлялся Павел Федорыч, указывая рукой на громадный ствол повалившейся лиственницы. – Да спичечку-с мне, пожалуйста: я трубочку закурю-с... с вашего позволения.
Мы уселись и оба закурили.
– Я ведь крепостной был-с,– начал рассказывать Окунев, затянувшись трубкой и снова закашлявшись.– При барских комнатах состоял на послугах; круглый сирота был-с. С малолетства самого горела эта страсть во мне к рисованию-с, да времени никак нельзя было залучить свободного-с: то трубку подать-с, то туда, то сюда сбегай – весь день на ногах-с; только по ночам и баловался карандашом, как все спать лягут-с. Помещик у нас был-с волк настоящий, да и она не лучше-с; а детей при них не состояло: так и надо-с, перепортили бы только малюток-с. Я стал проситься, чтобы меня к нашему отцу дьякону-с в ученье отдали: он в городе-с, для тамошних купцов, вывески писал-с, так мне у него хотелось, собственно, насчет красочек-с попользоваться, ну и к делу присмотреться,– не пускают-с. Я и так и сяк – не выгорело-с. А карандашом по ночам все балуюсь. После уж я от отца дьякона и красочками раздобылся-с, на дощечках марал-с... от ящиков из-под макарон-с. Пошел-с мне двадцатый год – и меня совсем в лакеи преобразили-с, фрак даже напялили-с, в пеньковых перчатках стал щеголять-с. Четыре года-с в этом подлом звании промаялся...
Павел Федорыч презрительно сплюнул и продолжал:
– Раз, знаете-с, втемяшилось в голову нашей помещице (смешное это было: урод была-с) портрет с себя иметь масляными красками: у губернаторши видела-с, так и ей захотелось. Скупые были оба-с до смерти, а художника пригласили: нарочно из города на две недели приезжал-с. Стал писать-с он портрет: просто бы я, кажется, не отходил от него-с, так пишет-с. И таково это мне было любо-с и уж досадно же другой раз на него, что начнет он, примерно-с, глаз писать, да вдруг и перемахнет-с либо к волосам, а то и к подбородку-с: на одном месте не пишет-с. Подкрадусь я, бывало, воровски-с сзади барыни, чтобы не увидала, смотрю, как это он скорехонько-с кисточкой то ту, то другую краску-с с палитры слизнет – сердце у меня так и замирает-с. Понял я тут-с, что разные краски должно в одну смешивать,– оттого и живо выходит-с. Как уехал от наспотом-с этот самый художник да как привезли из Москвы-с вызолоченную раму-с и портрет в ней на стену повесили – просто хоть в петлю полезай-с: не хочется жить у помещика! Урвешь, бывало-с, какой-нибудь часок свободный – и бежишь к отцу дьякону, чтоб на холсте пописать-с. Частенько это начало повторяться-с, узнал помещик – и порку задал-с. Стало еще того томнее-с. И приди же мне тогда блажь в голову-с: дай, мол, выкину что ни на есть пакостное-с, только бы от господ отделаться. А в то время как раз вышли ассигнации новые-с, на серебро пошел счет-с. Вот-с и думаю: а что, если скопировать рублевую бумажку-с да и всучить ее кому-нибудь так, чтобы меня с ней накрыли-с? Ведь, думаю, судить меня будут, в острог засадят-с и беспременно ушлют-с куда-нибудь, все же не при помещики останусь. Только я о каторге тогда и не помышлял-с: совсем не сообразил, что ведь за такие дела-с строжайше наказывают,– глуп был-с, как в тумане ходил-с. Мне бы первым долгом следовало, как теперь полагаю, с отцом дьяконом-с поговорить, от него-с выведать, а я все про себя мараковал, все своим горячим умом орудовал-с. Вот-с он, горячий-то ум, и довел меня-с... да еще, слава тебе господи, что покуда только вот до этого леса довел-с... Славный лесок-с, горделивый-с!
Павел Федорыч на минуту замолк и весь ушел в сосредоточенную думу.
– И пристально же, окаянный-с, стал изучать в то время эту проклятую ассигнацию-с! – заговорил он снова, вытряхивая потухшую золу из трубки.– Так пристально-с, что она у меня и по сию пору-с живьем стоит в глазах, как вы сами вчера изволили видеть-с. Не похвастаться сказал – такой у меня рубль вышел-с, что я и сам его потом не отличил бы от настоящего-с. Так ведь мало, видите-с, мне еще показалось этого: дай, думаю, уж и серебряный четвертак смастерю... из олова-с. И смастерил-с. Теперь уж, дурак-с, думаю, беспременно меня упрячут,– и упрятали дурака-с, верно-с! А как перед богом сказал, так и перед вами-с, тепериче дело прошлое – только всего эти две штуки-с я и пустил в обращение-с, в том вся моя была и работа-с.
В тоне голоса моего интересного собеседника звучали самые искренние ноты: выразительные глаза его смотрели на меня так прямо, кротко и спокойно, что я ни на минуту не усомнился в правдивости его рассказа.
– А вы где же, Павел Федорыч, грамоте-то выучились? – осведомился я только.
– Да сам же все-с, самоучкой-с. Покойный родитель нашего помещика большую библиотеку имел-с, а после их смерти все книги-с на чердак свалили, так я ими и пользовался-с... воровски-с. Отец дьякон французские буквы-с объяснил, а я лексикончик-с подыскал на чердаке – кое-что маракую-с.
– И много вы книг прочли?
– Да все-с, какие были-с, кроме немецких; французских мало было-с. Я больше про художников читал-с. Ныне вот "Современник-с" почитываю... от щедрот Ольги Максимовны-с.
– Вам который же год, Павел Федорыч?
– Тридцать второй пойдет-с... с двадцать девятого июня-с.
– Вы ведь здесь хорошо устроились, я полагаю?
– Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с; генерал, говорят, крутой-с...
– Ну, бог не без милости,– сказал я задушевно.
– Да оно так-с.
Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.
– А знаете-с? – круто повернул ко мне голову Окунев.– Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.
– Это вы опять "замогильничали", как выражается Михаил Кондратьич,– сказал я нарочно шутливо.
– Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с...
– У вас просто грудь немного слаба,– заметил я успокоительно.– Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?
– Нет уж... пусть уж это – извините – во гроб со мной ляжет-с...– точно простонал он.
Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник – или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности; по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание:
– Вы меня извините-с: я к вам большую чувствую-с симпатию, так не поставьте мне в грех моего молчания-с...
Я мог только горячо пожать ему руку.
IV ПРЕРВАННЫЙ СЕАНС
Седаков вернулся на другой день как раз к обеду и застал меня в зале, за первым сеансом у своего «острожного художника». Последний, придя незадолго перед этим, успел только начертить мелом контур да подмалевать наскоро фон.
– Ну, брат, Павел Федорыч,– обратился к нему Седаков, не особенно весело поздоровавшись с нами,– наше дело с тобой, кажется, плохо: на крутологовском этапе, за какие-то пустяки совсем, начальник жандармского округа пригрозил отдать под суд тамошнего командира,– страх, говорят, как распушил. Это всего верст полтораста отсюда. К счастию, генерал простудился там, слег и отправил в город за лекарем ехавшего с ним унтер-офицера: вот от него-то исправник и разведал все.
В залу вошла Ольга Максимовна.
– Пренеприятная, брат Олюша, история! – заключил Михаил Кондратьич, сообщив и ей эти сведения.
На всех нас нашло какое-то уныние, точно удушливая грозовая туча нависла над мирным кровом моего радушного хозяина. Павел Федорыч как-то совсем съежился, торопливо собрал свои кисти и ушел, скороговоркой проговорив:
– Завтра уж попишу-с.
Обед прошел монотонно, наполовину молчаливо, наполовину в отрывистых фразах. Седаков пил очень много вина, что, видимо, огорчало хозяйку, которая как-то украдкой взглядывала на него и едва приметно качала головой при каждой новой рюмке.
– Что вы не пьете? Экая вы, брат, институтка какая! – раза два придирался он ко мне в конце обеда и, когда мы встали из-за стола, тотчас же молча ушел спать к себе в кабинет.
– Миша, должно быть, очень расстроен,– сказала мне Ольга Максимовна, пристально проводив его глазами.– Я не понимаю, чего ему так тревожиться: он всегда был на самом лучшем счету у своего начальства...
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг извинилась, что оставляет меня, и тоже ушла к себе в спальню.
Мне оставалось только пойти погулять. Едва я успел спуститься с заднего крыльца и направиться к воротам, как из дверей кухни вышел Окунев.
– Вы в лес-с? – догнал он меня.
– Да. Пойдемте, если хотите.
– Уж извольте-с.
Я заметил ему, что он без шапки.
– Ничего-с: мать-природа не взыщет-с.
Когда мы прошли уже довольно далеко в глубь леса и нас охватила его торжественная тишина, лишь изредка нарушаемая хрустевшей под ногами сухой веткой, Павел Федорыч отер рукавом выступавший у него на лбу пот и до боли тоскливо проговорил:
– Эх, лес, лес! Прошли мои красные деньки-с!